Text
                    Ак У 4 H А Я БИБЛИОТ
Борис Дубин
СЛОВО-
ПИСЬМО -
ЛИТЕРАТУРА


Научное приложение. Вып. XXVI НОВОЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ ОБОЗРЕНИЕ
Борис Дубин СЛОВО - письмо - ЛИТЕРАТУРА Очерки по социологии современной культуры Москва Новое литературное обозрение 2001
НОВОЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ ОБОЗРЕНИЕ Научное приложение. Вып. XXVI Художник серии Я. Пескова В оформлении книги использованы работы А. Тапиеса и С. Стейнберга Федеральная программа книгоиздания России Дубин Б.В. Слово — письмо — литература: Очерки по социологии современной культуры. М.: Новое литературное обозрение, 2001. — 416 с. Сборник статей известного социолога посвящен проблемам организации и динамики культуры, теоретическим задачам ее исследования. В ней рассмат- риваются формы устной, письменной и массовой коммуникации (слух, анек- дот, песня, газета, журнал, книга, реклама), отдельные словесные жанры и формулы (биография и автобиография, фантастика, боевик и детектив, исто- рико-патриотический роман), роль цензуры в обществе, символика успеха и поражения в культуре, работа репродуктивных систем общества (издательств, библиотек, музеев). Особое внимание уделено интеллигенции, процессам ее исторического формирования, особенностям самопонимания, феноменам деп- рофессионализации и распада. ISBN 5-86793-180-7 Б.В. Дубин. 2001 «Новое литературное обозрение». Художественное оформление. 2001
ОТ АВТОРА Эта книга — не монография, а сборник текстов разного времени, не всегда совпадающих по адресу и, может быть, по интонации, но единых по источнику и направленности авторского интереса. За исключением нескольких статей (самая старая из них — «Книга и дом» — относится к середине 1980-х), помещенные ниже рабо- ты написаны в 1990-е гг. Они составляют лишь часть тогда писав- шегося и чаще всего были приурочены к тому или иному частному случаю — устному выступлению, тематическому выпуску журнала или сборнику, представляют собой отклик на чью-то конкретную публикацию1. Тем не менее данная книга объединена не только временем, когда создавались вошедшие в нее работы (а его стимулирующее дав- ление было, особенно поначалу, очень ощутимым), но прежде все- го — тематикой, совокупностью проблем, дисциплинарным подхо- дом, которые вынесены в ее заглавие. В этом смысле она примы- кает к разработкам по социологии литературы, ведшимся автором вместе со Львом Гудковым и другими коллегами в 1980-х гг.2, уточ- няет и развивает их. С другой стороны, интерес к социологии совет- ского и постсоветского общества, его группам и их культурным ре- сурсам, возможностям социальной динамики объединяет статьи сборника с работами автора об интеллигенции3 и современной соци- альной ситуации в России (проблемы политической власти и моби- лизации, межпоколенческие отношения, региональные аспекты социальной стратификации, массовые коммуникации, религиозные верования, повседневные интересы и др.), ряд которых тоже напи- сан в соавторстве с коллегами4. Еще один план разработки вопросов культуры в том же русле — но уже на материале узко и непосред- ственно словесном — представлен в статьях, заметках и рецензиях автора, напрямую связанных с зарубежной литературой, ее перево- дами и публикациями, в данный сборник не вошедших. Для само- го автора (хорошо, если бы читатель это учитывал или хоть как-то имел в виду) перечисленные как будто бы разные контексты тесно переплетены, и вопрос об их удельном весе, приоритете и проч. никогда не вставал. Если говорить теперь только о текстах, что в настоящую книгу вошли, то их сквозная тема, задающая общую рамку рассмотре- ния, а чаще составляющая его непосредственный предмет, — это
6 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература культурные и культур-антропологические аспекты тех разносторон- них изменений, которые составили смысл и особенность коллек- тивной жизни в России с конца 1980-х гг., включая социальные и индивидуальные характеристики «глубокого залегания», обнажив- шиеся на данном общественном разломе. Статьи группируются вокруг нескольких проблемных комплексов. Это, прежде всего, сама конституция письменной культуры, ее формы и антрополо- гия «письменного человека», «человека книги»; возможности спе- циализированного (в первую очередь — социологического) иссле- дования культуры в целом и литературной культуры в частности; письменность (книга, журнал) среди других (например, устных или аудиовизуальных) форм культурной коммуникации, во взаимодей- ствии различных социальных групп и борьбе их групповых самооп- ределений, в конкуренции с иными способами организации и вос- производства культуры; «массовая» культура во взаимоотношениях с «высокой», идеологическое обоснование этого понятия в исто- рии, его бытование и актуальный смысл в современной России; «литературно образованное сословие» (интеллигенция), его после- дние метаморфозы, внутренние конфликты, явления групповой деградации, коллапса и распада. Поскольку меня профессионально занимали сами эти пробле- мы и, соответственно, возможности, принципы, задачи их спе- циализированного изучения (а не фиксация и передача собствен- ных состояний, не мои впечатления и оценки, которые я к тому же всегда имел возможность высказать в другой форме, а потому не видел большой необходимости выражать в собственно социоло- гических статьях5), то я счел совершенно естественным сейчас развить и дополнить то, что было намечено в некоторых материа- лах раньше, если эти дополнения не меняли исходных посылок и не касались основных выводов. Другие включенные в книгу мате- риалы, ровно по этим же причинам, оставлены безо всяких вне- шних перемен, что в соответствующих сносках к ним и отмечено (хотя статус некоторых из вошедших в них эмпирических данных или соображений мог за десятилетие измениться — скажем, не- запланированно приобрести дополнительное, к примеру, доку- ментально-историческое измерение и смысл). Перечисленные проблемы потому и сквозные, что автор к ним на протяжении 10— 12 последних лет не раз возвращался, известные повторы при этом в текстах неизбежны, наиболее явные из них, что проступили при сегодняшнем синхронном прочтении, по возможности устранены. Собственно констелляция названных выше проблем историчес- ки сложилась, конечно же, задолго до 1990-х гг.; так или иначе профессионально осознаваться автором она, как говорилось, тоже начала раньше. Однако именно в 1990-е гг. большинство перечис- ленных вопросов получили в России новый поворот, приобрели особую остроту, в максимальной степени проявились, в том чис- ле своими иногда неожиданными сторонами, и, наконец, во мно-
От автора 7 гом стали уже — есть такое ощущение — достоянием истории. Так, по-моему, ко второй половине 1990-х завершился первый, чисто адаптивный период сосуществования и пикировки «высокой» и «массовой» культур, точнее — групповой и корпоративной идео- логии классикоцентристской культуры, будь то в ее канонических минкультовской и госкомиздатовской версиях, будь то в формах «катакомбного» противостояния официозу и мейнстриму, с одной стороны, и начатков, символов, аллегорических фигур иной, за- имствованной, прежде всего потребительской, цивилизации — с другой. Насколько можно судить, окончательно потерял при этом осознанность, напряженность, остроту — по крайней мере, в пре- жней форме и в сколько-нибудь ответственном смысле — вопрос об интеллигенции (посвященные ей исторические штудии и кол- лективные сборники, в изобилии вышедшие недавно, особенно за рубежами и на периферии страны, — тому дополнительное свиде- тельство). Вместе с интеллигенцией, идеей ее исторической мис- сии и монопольной, единой культуры ушли и идеологически пе- далированные, а то и попросту ситуативно взвинченные проблемы «классики» (трансформировавшись в чисто издательские стратегии), вопрос о «судьбе журналов» (он тоже стал «рабочим» — например, менеджерским, финансово-техническим) и т.д. Напротив, вероятно, важнейшая в данных концептуальных рамках проблема элиты — точнее, различных функциональных элит, их креативных возможностей и реального деятельного потен- циала, оснований их авторитетности, форм «внутреннего» взаимо- действия и каналов общения с «другими» — не просто не получи- ла за описываемые годы хотя бы какого-то разрешения. Если не иметь в виду «смещенных реакций» и «ложного опознания» элиты под видом интеллигенции, проблема даже, кажется, не была по- ставлена, не говорю — осознана (политические трансформации последнего времени и отчасти поддерживавшие, отчасти сопровож- давшие их перемены в общественном сознании и мнении, в мас- совых коммуникациях, формах организации культуры — выраже- ние этого «значимого отсутствия», лишь в подобных обстоятельствах упомянутые трансформации 1999—2000 гг. и смогли стать реаль- ностью). Перемены в суждениях, оценках, поведении образован- ных слоев за 1990-е гг. — понятно, не их одних, но именно о них в данном контексте и случае речь — все чаще сталкивают сегодня с фактами, касайся они национальных проблем, религиозных ве- рований или политической культуры, которые десять лет назад мало кто счел бы возможными. И уж точно, никто не предвидел и не планировал такой деградации (вместе с тем подобная групповая или индивидуальная недальновидность, слабая реактивность, вместе с сопутствовавшими ей иллюзиями, и сама входит в перечень харак- терных примет интеллектуального слоя и атмосферы тех лет с ее си- стемными дефицитами, «отсутствующими», если не вовсе «ненуж- ными» вещами).
8 Б.В. Дубин. Слово — писомо — литература Среди других тем, значимых для рассматриваемого в книге проблемного круга, отмечу лишь две: обе они относятся к пробле- матике культурного воспроизводства и затрагивают проблему «спе- циалистов» как альтернативы социально аморфному слою советской интеллигенции. Одна— стагнация и разложение системы образо- вания, включая высшее6. Иллюзии первой половины 1990-х гг., связанные с альтернативными типами средней и высшей школы, частичным обновлением преподавательского состава, подготовкой «новых», субсидированных внегосударственными фондами учебни- ков, заполнением наиболее ощутимых лакун и восполнением де- фицита собственных идей и понятий переводами с западных язы- ков и т.д., так или иначе развеялись. Результатов, сколько-нибудь ощутимых в социальном плане, практически не видно; существо- вавшая система, кажется, сумела вполне «успешно» адаптироваться к точечным микроновациям. Другая тема — резкое сужение воз- можностей нормальной работы в фундаментальной науке, вынуж- денное свертывание даже ведущихся здесь теоретических разрабо- ток (об иссыхании притока новых концепций, о неспособности и слепоте к проблемам сейчас не говорю). В особенности это отно- сится к наиболее «тонким» специалистам (подготовка которых опять-таки наиболее трудоемкий процесс). Фактическое прекра- щение систематического пополнения крупнейших университетских, специализированных научных и крупнейших универсальных библио- тек (включая то закрывающиеся, то работающие в четверть силы национальные) новой мировой научной литературой, професси- ональной, а то и общекультурной периодикой уже поставило на грань выживания, скажем, медиевистику, востоковедение (гово- рю лишь о том, что знаю из первых уст). Эмиграция представля- ется многим более молодым и мобильным ученым, включая вче- рашних выпускников, единственной возможностью разорвать смыкающийся безвыходный круг: отъезд на учебу и работу, пусть временную, связывается теперь не только с заработком, но и с возможностью позаниматься в академических библиотеках Запада. Это, понятно, в корне меняет не только систему культурного и научного воспроизводства в стране, но самым прямым образом затрагивает процессы научной и культурной инновации и развора- чивает проблему слоя «профессионалов» новыми, не предвиден- ными еще недавно сторонами. К тому же в 1990-е гг., после не- которых кадровых пертурбаций и номенклатурных тревог, в стране, пусть даже отчасти исподволь, начала складываться и к концу де- сятилетия, можно сказать, в основных параметрах сложилась об- новленная система организации культуры — сеть инстанций и ав- торитетов, механизмов и потоков распределения денежных средств, другой символической поддержки культурных инициатив и проч., начатки и отдельные элементы которой еще порознь описывались автором в работах, включенных в книгу.
От автора 9 При этом за описываемые годы в той дисциплинарной сфере, разработке которой посвящены статьи данной книги, — социоло- гии культуры и литературы — сколько-нибудь серьезной активно- сти исследователей, если не видеть ее в борьбе за гранты, практи- чески не наблюдалось; об успехах умолчу. (В значительной мере это можно отнести и к отечественной социологии как таковой, ответившей на «вызов» 1990-х гг., если брать дисциплину в целом, крайне вяло или, напротив, с раздражением.) Вместе с тем но- вое поколение пусть и немногочисленных пока толковых и вменя- емых исследователей культуры (за те же 1990-е гг. нескладный неологизм «культурология» не просто укоренился в академической системе, в книгоиздании и т.д., но даже приобрел — вместе с по- литологией, конфликтологией и проч. — черты своеобразной на- учной престижности) приносит с собой если не новые проблемы и подходы, то, по крайней мере, острый, идеологически «не за- мыленный» взгляд. Некоторые свежие реалии российской культу- ры последнего десятилетия в ее переходности — социальные арго, реклама и другие непривычные коммуникативные формы, появив- шиеся на авансцене социальные и культурные типажи, отдельные рыночные явления и ростки предпринимательского этоса, потре- бительские субкультуры, неформальные ассоциации, язык фото и кино и др., — кажется, уже находят или вот-вот найдут своих пер- вых аналитиков. Скромный авторский опыт преподавания во вто- рой половине 1990-х гг. социологии культуры в Школе современ- ного искусства при РГГУ, а затем в Институте европейских культур дает тут некоторые счастливые примеры. Составленная из статей, писавшихся в последние двенадцать— пятнадцать лет, данная книга — из сказанного выше это отчасти понятно тоже — была бы немыслима вне постоянного общения с непосредственными коллегами, сотрудниками ВЦИОМ, и преж- де всего — Л.Д. Гудковым и Ю.А. Левадой, с тем достаточно уз- ким кругом неизменно интересных и авторитетных для меня спе- циалистов, к работам которых я не раз обращаюсь ниже на ее страницах. Особая признательность — тем, кто на ее страницах не упомянут, но без чьей поддержки ни она, ни всё написанное, сделанное в эти и другие годы было бы попросту невозможным: я имею в виду моих близких и самого близкого мне в жизни челове- ка, мою жену. Отдельная благодарность — редакции журнала и сотрудникам издательства «Новое литературное обозрение», гото- вившим книгу, как прежде — многие из вошедших в нее статей, к печати; я ценю внимание и помощь Ирины Прохоровой, придир- чивый труд Абрама Рейтблата (которому принадлежит и сама идея этого сборника). Получившуюся в итоге книгу я хотел бы посвя- тить ее читателям. Москва, I октября 2000 г.
ЛИТЕРАТУРНЫЙ ТЕКСТ И СОЦИАЛЬНЫЙ КОНТЕКСТ* Современники не раз отмечали в деятельности ОПОЯЗа как иссле- довательской группы одну особенность: члены ее были активно включены в текущий литературный процесс1. Они выдвигали свое понимание литературы в полемике с другими участниками литера- турной борьбы, и их исследовательские средства носят более или менее явные следы этой полемической адресации. Другая особенность связана с тем, что опоязовцы отчетливо осознавали себя культурными новаторами и революционерами в науке. Ценность современности для них чрезвычайно высока, от- ношение к наличному («готовому») крайне напряженно, апелля- ция к будущему выступает едва ли не основным модусом собствен- ного проблематического существования. Как трактовка литературы в ее динамике, так и понимание внелйтературных обстоятельств («быта» в смысловом многообразии понятия) отмечены у членов ОПОЯЗа маргинализмом их культурной позиции, своего рода «двойным зрением»: каждый из двух этих соотносимых рядов мо- жет быть наделен и значением канона (нормы как фона для инно- вации), и семантикой отклонения от него («сдвига» на фоне рути- ны). Литература (то же можно сказать о «быте», «эволюции» и ряде других ключевых концептов ОПОЯЗа) трактуется то как «уже-не- литература» («уже-быт»), то как «еще-не-литература» («еще-быт»). Литературизация внелитературного становится ведущей формой культурного самоопределения и действия, постоянно обнаружива- емой в изучаемом материале. Ни один из данных проблемных полюсов не мыслится без дру- гого, фиксирующего позицию антагониста в полемике. Культур- но-новаторское самоопределение ОПОЯЗа делает центральной проблемой группы динамику литературы. Импульсом движения здесь выступает отклонение («ошибка»), а «шагом» его — отмечае- мая современником смена соотнесенности литературного и внелй- тературных рядов. Точкой отсчета при этом является целостность литературной системы — «наличная норма»2, а социокультурной предпосылкой ее изменения — умножающееся многообразие опре- делений литературного при постоянной дифференциации системы взаимодействия автора, слоев публики, групп поддержки и др. Таким образом, складываются два плана рассмотрения литера- турных фактов, а говоря более широко — два плана литературного "Доклад был произнесен на Третьих Тыняновских чтениях (1986); опубли- кован в: Тыняновский сборник: Третьи Тыняновские чтения. Рига, 1988. С. 236-248.
Литературный текст и социальный контекст \ \ действия и в этом смысле два принципиальных изменения литера- туры как социального института. Понятием эволюции охватывают- ся те смысловые ориентиры действия, которые связаны с автоном- ной ценностью литературы как «нового зрения», «создания особых смыслов»3. В этом плане литература трактовалась как потенциаль- ное многообразие значений, могущих быть принятыми во внима- ние хотя бы кем-то из «любых» и потому равноправных и равно- значимых субъектов действия, — как совокупный символический фонд, собственно культура в ее принципиальном наличии и воз- можностях исторической актуализации. Установление тех или иных соотнесенностей в этой сфере, создание и структурация смысло- вых миров, равно как и признание ни из чего не вытекающей и ни к чему не сводимой важности принимаемых во внимание значений, важности самого этого — условного, символического — плана соб- ственного существования связывались с соответствующим антро- пологическим представлением — идеей самоответственного и пол- ноправного в своих ориентациях, знаниях и решениях индивида. Условием реализации подобных ценностных значений выступала сфера генезиса — заданные социальные рамки литературного дей- ствия, в ролевых перспективах участников которого новационные смыслы получают нормативную упорядоченность и системную, деятельностную интерпретацию. При этом областью первичного приложения новации (приема) является «быт» — совокупность различных по характеру социальных образований, форм общения (двор, кружок, академия, салон и др.). Они либо узаконивают новый смысловой образец, задавая ему модус групповой нормы, либо выступают его «рудиментарным»4 источником. Так или ина- че в семантике образца удерживаются «следы» его бытования в со- ответствующем контексте и тем самым —«обобщенная оценка это- го контекста. Областью же генерализации образцов, планом сравнения различных литературных значений и конструкций — и в этом смысле сосуществования, борьбы, компромисса выдвигаю- щих их групп — выступает сфера экономики, литературный «рынок». Оба этих осевых плана действия аналитически разведены, но и взаимосвязаны. Постулируемая исследователями связь их не носит причинного характера: по формулировке Б. Эйхенбаума, это «со- ответствие, взаимодействие, зависимость, обусловленность»5. Принципиальное разнообразие эволюционных значений и струк- тур подразумевает и дифференцированное множество актуализиру- ющих их социальных образований, разного типа отношения меж- ду которыми определены различными по содержанию и модусу смысловыми ориентирами. В этом смысле всякая редукция сложности структурных рамок литературного взаимодействия влечет за собой смещение поля со- поставления образцов (композиции «рынка»), в конечном счете ведя к деформации символического фонда культуры. Образуется
12 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература своего рода социальный «фильтр» культурных значений, потен- циально предоставленных в распоряжение субъектов действия. Тем самым сужается объем свободных смысловых ресурсов, блоки- руются новые автономные источники личностного и группового самоопределения. Структурное упрощение в аспекте генезиса со- ответственно изменяет процессы смыслообразования и смыслоот- несения, трансформируя литературное действие в эволюционном пла- не. Механизмы и направления этих трансформаций были намечены опоязовцами и их учениками в проблематике «литературного быта» и «экономики литературы». Собранный и упорядоченный в ходе этих разработок материал должен был открыть возможности для «анализа изменений функций литературы в разное время»6. Так обрисовалась историческая динамика трактовки ОПОЯЗом исходной проблемы соотношения литературного и внелитератур- ных рядов. Социальные процессы и культурные традиции, в поле воздействия которых формировались и начинали работать будущие участники ОПОЯЗа, ослабили возможность прямых соответствий между двумя проблемными планами, проявляя изменчивость и сложность взаимоотношений между ними, катализируя динамичес- кие импульсы литературного самоопределения. Революционный перелом вновь проблематизировал нормативное единство литера- турной системы и единообразие идеологии литературы, показав, что «нет единой литературы, устойчивой и односоставной»7. Про- екция этих обстоятельств на уровень текста обнаружила разнород- ность его автоматизированного для нормативной литературной куль- туры целого. Социальная эмансипация культурных значений и форм самоопределения нашла выражение в специфической пози- ции опоязовцев, позднее сформулированной как «чувство разоб- щенности форм <...> ощущение ценности отдельного куска»8. Дистанцирование от доминантной идеологии литературы и ее социальной опоры — интеллигенции с ее устоявшимися кругами читателей и формами литературного общения — заставляло опоя- зовцев полемически сосредоточиться на имманентной ценности литературы и противопоставить диффузным подходам к литерату- ре как «целому» требование «спецификации»9. На первый план анализа выдвигались при этом наиболее рационализированные и подлежащие дальнейшей рационализации технические аспекты организации текста. Представлениям о «вечных ценностях» ли- тературы противополагалась идея ее разноуровневой и сложно со- отнесенной изменчивости, постулатам социальной или «психоло- гической» закрепленности литературных значений — принцип имманентности их движения в пределах литературного ряда. В рамках развернувшейся в 1923—1924 гг. дискуссии опоязов- цами были вновь сформулированы сквозные для их подхода прин- ципы построения науки о литературе, как и очерчены позиции их антагонистов в этой полемике — различных группировок «публи-
Литературный текст и социальный контекст 13 цистической критики», «эпигонства <...> старой публицистики»10. «Иллюзия академического равновесия», «натиск эклектиков, ка- нонизаторов, соглашателей и эпигонов», а также изменение ха- рактера и средств литературной и научной борьбы, зафиксирован- ные Эйхенбаумом в его выступлениях 1924 г.11, стимулировали теоретические разработки опоязовцами принципиальной для них проблематики соотношения внутри и внелитературных факторов в истолковании литературной динамики. Это воплотилось в про- граммной статье Тынянова «Литературный факт» (1924). Дальнейшее развитие обрисованной социально-фрагментарной и культурно-разнородной ситуации в сторону организованности заставило опоязовцев еще раз и наиболее развернуто пересмотреть исходное для них соотношение литературного и внелитературного, приема и быта, эволюции и генезиса. Сформулированное лидером группы ощущение обстановки как «реставраторской»12 определило последние одновременные и уже все более расходящиеся друг с другом разработки ОПОЯЗа 1926—1928 гг., в которых оба плана литературного действия были вновь проблематизированы. При этом импульс обращения к проблемным областям «труда» и «быта» состоял в поиске условий реализации многообразных и от- носительно автономных в этой своей конфликтности ценностей литературы, результатом же было все более отчетливое обнаруже- ние контекстов их трансформации. В качестве решающей выдви- галась идея «независимости писателя»13, обнаруживался же «целый ряд фактов зависимости литературы и самой ее эволюции от вне складывающихся условий»14, «зазор в два шага»15. Опоязовцы от- мечали кризис социальных условий существования литературы, их «синхронисты» — кризис ОПОЯЗа. Опоязовцы, меняя знаки пре- жней оценки, констатировали утрату устойчивых форм литератур- ной жизни, их оппонент— «гипертрофию-литературного быта» в близких к ним кругах16. Программное требование разграничивать литературный и вне- литературный (включая экономический) ряды, устанавливая слож- ность характера соответствия между ними, сохраняло свою зна- чимость и на этом этапе работы. Методологический постулат разнородности культурного состава литературных значений и мно- жественности перспектив их соотнесения («мы — плюралисты»17) в новых условиях должен был противостоять выдвигаемой оппонен- там^ ОПОЯЗа идее «единства» — теориям «главного фактора», требованиям «единого метода»18. Аксиоматику подобного подхода позднее выявил Шкловский: «Восприятие их (классиков. — Б.Д.) как единства вызвано эстетизацией объекта, оно возможно только при условии ненаправленности действия, его социальной разгру- женное™ <...> классик, для того, чтобы стать классиком, должен быть потерян для своего дела»19. Своеобразное сочетание в новых исторических обстоятельствах «эстетизма» с «экономизмом» и «тех-
14 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература нологичностью» создавало принципиально иной контекст и для исходных опоязовских идей автономности литературы, и для семан- тики «труда» и «быта». Сам выбор именно этих областей в качестве объекта исследо- вания и именно данных категорий для уточнения механизмов ли- тературной динамики был в условиях второй половины 1920-х гг. вдвойне полемичным. Во-первых, этого не ожидали от опоязов- цев как «формалистов». Во-вторых, это были «занятые» слова и темы. Они широко дебатировались в журнальной и газетной пери- одике, в соседстве с материалами которой фигурировали и про- граммные разработки опоязовцев по проблематике, бывшей зна- чимым фактом социального и культурного строительства тех лет. Полемичны, соответственно, были и значения выбранных катего- рий, развиваемые опоязовцами с учетом иных складывающихся в тот период семантических контекстов «труда» и «быта» и в проти- вопоставлении им. Общим фоном здесь выступали централизованные предприятия по социальной организации соответствующих типов и форм дей- ствия (централизация «книжного хозяйства», упорядочение изда- тельского договора, гонорарных ставок, жилищных условий и т.п.) в русле программной рационализации труда и быта. Кроме того, близкие установки выдвигались в идеологии групп, снижающих и технологизирующих в постулатах «жизнестроения», «бытового» или «артельного искусства» романтические идеи стоящего вне профес- сий художника как «артиста жизни». Противоположными им по партикуляризму ориентации были «кружки», возвращающие к иде- ям «частного человека» и принципам дилетантизма. Наконец, дан- ная проблематика фигурировала и в собственно научной и близкой к ней среде тех лет — в работах представителей идеологического и экономического социологизма, в таких уже «не ощутимых» жан- рах литературного труда, как «NN в жизни» и «Труды и дни NN». Но в эту полисемию входили не только ситуативные, синхронно противопоставленные значения и оценки значений, но и динами- ка их сосуществования на различных фазах деятельности ОПОЯЗа, а также на переломных этапах истории отечественной словесности (скажем, на сдвигах устойчивой литературной системы в 1820-х и 1860-х гг.). Дополнительные значения проблематики быта связы- вались, наконец, с исходной для опоязовцев темой «домашних обстоятельств» литератора20 в их функции источника литературной динамики. Это понимание, в свою очередь, контрастировало с установками широких кругов читателей, для которых важна не литература, а «вообще книга»21 и которыми «графы, генералы, герцоги, лорды, французские полицейские и африканские обезь- яны — все воспринимается вне быта, как фиолетовые марсиане»22. В этих условиях устанавливающегося единства представлений о литературе складывалось инновационное по отношению к этим
Литературный текст и социальный контекст 15 формирующимся канонам и стоящей за ними аксиоматике пони- мание опоязовцами «дела поэта» и установка на его «воскрешение». Сама семантика «дела поэта» также менялась. От «изобретате- ля», наследующего дилетантизму футуристов и противостоящего жречеству литературной интеллигенции, она сдвигалась в сторону также противопоставленного интеллигенции «профессионала» (В. Шкловский в «Моем временнике» Эйхенбаума), все более сбли- жаясь со значением «специалиста по литературной технике». Этот последний в новых условиях вставал в ряд многочисленных «спе- цов» — продуктов пореволюционной «вторичной европеизации»23, признанных в программных документах середины 1920-х гг., кото- рые были восприняты Шкловским как «возможность работать по специальности»24. Достаточно широкое понимание «специальнос- ти» в обстановке, когда теми же документами признавалось «сво- бодное соревнование различных течений и группировок»25, предо- пределяло одно значение ключевых понятий «труда» и «быта»; разрастание же «организаций профсоюзного типа»26, проблемати- зировавшее для опоязовцев «домашние» формы дилетанта в лите- ратуре и осознанное Шкловским в его требовании «второй профес- сии», — совсем иное. Упор оппонентов ОПОЯЗа прежде всего на социальные обсто- ятельства писателя означал, что самоотнесение субъекта литера- турного действия и определения его в перспективе других персо- нажей литературного «поля» непроблематичны. Подразумевался «единый» писатель и «единый» читатель — своего рода социально- антропологические константы. Непроблематичной становилась и литература в многообразии ценностно-нормативной структуры ее образцов. В качестве проблемы же выдвигалась техника инстру- ментального действия — исполнения («заказ»), обучения («учеба у классиков», «литературная учеба»), централизованной трансляции единого образца на широкие аудитории (преподавание литературы и истории в школе, газетная и радиокоммуникация, массовые библиотеки). В противовес единству выдвигаемого подхода к литературе и акценту при этом на технических аспектах литературной коммуни- кации опоязовцы попытались, с одной стороны, дифференциро- вать определения субъекта литературного действия и его обстоятель- ства^ другой — проблематизировать как «горизонтальные» — собственно экономические, рыночные, так и «вертикальные» — социальные, структурно-иерархические — планы социальной си- стемы литературы27. Принципиальной, кроме того, становилась задача связать оба этих плана с движением самих литературных конструкций, поэтика текста в ее исторической динамике. В социальном плане продемонстрированный опоязовцами на ретроспективном материале конкретный характер «литературной власти» устанавливал реальные границы универсализации различ-
16 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература ных литературных значений. Обнаруживались социальные рамки признания различных типов литературного действия — мотиваций автора и публики, ценностно-нормативных структур текста, его поэтики. Так, в работах Эйхенбаума, Шкловского и их последо- вателей были реконструированы «социальные типы» автора — роли придворного сочинителя, кружкового дилетанта, работающего за гонорар профессионала — переводчика или журналиста. Типы эти дифференцировались по ориентациям на те или иные иерархичес- кие позиции авторитета, формам самоопределения, установкам в отношении других групп (самоизоляция, коммуникация, вменение своих образцов). Соответственно, они различались возможностя- ми универсализации своих символов, а потому разнились и их фун- кции в процессах дальнейшей дифференциации и динамизации литературной системы, в движении литературных значений и кон- струкций. Замкнутые отношениями господства—подчинения (при- дворные сочинители, «шинельные» поэты) или неформальными связями равных (кружки и салоны «своих», «немногих»), группы и типы авторов выступали в роли адапторов, рутинизирующих об- разцы более высоких или «чужих» групп до уровня нормы или тех- ники исполнения, либо же поддерживали узкогрупповой, парти- куляристский образец инновации в целостном стиле поведения. Собственно динамическим началом, образовавшим литерату- ру как социальную систему и давшим ей исходный импульс разви- тия, явилась деятельность межсословной прослойки ориентирован- ных на рынок литераторов-профессионалов, ищущих возможности генерализации своих образцов, адресующихся к широкой публике и основывающих на этом свой культурный статус. Однако в кон- кретных условиях отечественной модернизации персонифициро- ванный всеобщий характер иллегитимной власти предопределил де- формации как оценностно-нормативных структур литературной культуры, так и собственно экономических аспектов литературно- го взаимодействия28. Единообразие интересов взаимодействующих в литературном «поле» групп складывалось при этом в ходе борьбы за социальную поддержку и власть. Тем самым снималась пробле- матика автономных смысловых ресурсов самоопределения и участ- никам — даже при исходном содержательном разнообразии их куль- турных идей и импульсов — задавалась доминантная ориентация на предельные инстанции социального авторитета, диктующая учет в формах литературы их точки зрения. Лишь они могли гарантиро- вать «всеобщее» признание и узаконить притязания на обращение ко «всем» как целому. Вместо возможности представлять и соотносить разнопоряд- ковые культурные значения на условной шкале универсальных эк- вивалентов литературный рынок превращался в систему патерна- листского распределения приоритетов и привилегий (как и другая сфера универсальных эталонов оценки действия — область права).
Литературный текст и социальный контекст 17 Единственной всеобщей мерой в наличных условиях становилось единообразие социальных источников и форм признания. Мета- форика иерархических отношений выступала в качестве основного культурного кода. В плане культуры это означало, что в признанных типах лите- ратурных ориентации и мотивов действия все более преобладают смещенные и периферийные функции — нормативные в отноше- нии ценностей, инструментально-исполнительские по отношению к норме. Условием генерализации литературного образца станови- лось систематическое снижение плана реализации, смена функци- онального значения — со смыслотворческого на рутинизаторское, с продуктивного на репродуктивное. Идея рынка выступала дина- мизирующим фактором литературной системы, конкретные соци- альные рамки ее материализации — фактором блокировки динами- ки. Социальное признание требовало культурного упрощения. Авторитетную поддержку и широкий рынок получали те вто- ричные образцы, в которых рутинизировались, связываясь с тра- диционными и нормативными компонентами, образно-симво- лические структуры, введенные инновационными группами на предыдущих фазах, в иных обстоятельствах и по иным поводам (своего рода делитературизация литературного). Тактика отсрочки реализации нового образца, также выступающая механизмом тра- диционализации литературного развития, состояла в его замыкании рамками партикулярной литературной группы (изъятии из условий возможной борьбы, сферы проблематизации и рафинирования зна- чений, области дальнейшего смыслопорождения, складывания новых традиций) и позднейшем сдвиге через одно-два поколения в иные — репродуктивные или чисто рецептивные — среды. Такой консервации могло служить превращение в «школьную» классику, перелицовка в лубочной или торговой словесности, выпуск образца после его популярных переработок и т.п. Так, в «Матвее Комаро- ве» Шкловского и незавершенной работе М. Никитина было про- слежено превращение обесцененных и вытесненных из «высокой» литературы образцов, ранее адаптировавших западный авантюрный роман, в литературу для народа, обрастание ее в данной среде бы- товым и этнографическим материалом, чертами иной жанровой поэтики, трансформация тем самым в литературу о народе и, на- конец, в народную литературу с последующей положительной оценкой ее иными, традиционализирующими группами элиты уже в этом новом качестве29. Можно сказать, что действием чисто соци- альных сил здесь запускался описанный Ю. Тыняновым механизм пародизации. Процесс снижения образца порождал, отметим, обратную реакцию в инновационных группах, разрабатывающих его новый, демонстративно противопоставленный адаптации вариант (ср. пушкинские поиски в области исторической прозы и романа нравов на фоне массового успеха авантюрного и нравоучительного романа).
18 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература Учетом этих сложных обстоятельств определилась и трактовка опоязовцами позиции Пушкина в спорах 1830-х гг. о «торговом направлении нашей словесности». В центр была выдвинута идея независимости писателя, гарантированной достоинством профес- сионала в противовес поддержке меценатов и патернализованнои конъюнктуре рынка. Автономность ценностных компонентов ли- тературного действия от нормативных и инструментальных фикси- ровалась в различении «вдохновения», чем символически вводились иные, внесоциальные инстанции «вертикального» самоотнесения, и «рукописи» — текста, предназначенного для коммуникации в заданных иерархическими структурами фаницах (цензура, форма издания, тираж и т.д.). Предусматривалось (и реализовывалось) собственноручное изъятие рукописи из наличных условий сравне- ния, признания и т.п. Апелляция при этом к иным слоям куль- турных значений и метафоризирующим их временным структурам (областям «исторического», «будущего», «возможного») отмечала принципиально сложную систему ориентации действия вне прямых социальных импликаций — успеха, карьеры. Принудительной со- циальной пародизации образца в процессе его смещенной репро- дукции противопоставлялась самопародия, рефлексивная литера- турная ифа30. С подобной «стереометрической» организацией социальных рамок и смысловых полей литературного действия связана и про- работка опоязовцами проблематики его субъекта. Она, как пред- ставляется, также шла в направлении все большей отчетливости культурного своеобразия и сложности писательской роли, по- нимания литературной инновации на фоне многообразных воз- можных позиций и при признании неопределенности конечной тра- ектории литературной эволюции31. Этим не отрицались иные, нормативные формы литературного самоопределения — напротив, подчеркивалась их разнофункциональность на различных фазах и направлениях литературной динамики. Так, параллельно обрисовке социальных типов автора, в статьях Эйхенбаума о многообразии форм писательского самоопределения от Некрасова до Шкловского вводился новый уровень рассмотрения — собственно литературная роль, сложная проекция бытовых обстоятельств на плоскость тек- ста, связываемая с особенностями его поэтики. Близкий ход мысли прослеживается в начатых Тыняновым разработках проблем «лите- ратурной личности». Наконец, принципиальные моменты литера- турной аксиоматики набрасываются Тыняновым в письме 1929 г. к Шкловскому, где личность понимается как «система отношений к различным деятельностям <...> не резервуар с эманациями в виде литературы и т.п., а поперечный разрез деятельностей, с ком- бинаторной эволюцией рядов»32. Принцип «дифференциации че- ловеческих деятельностей»33, которым обосновывался исходный спецификаторский пафос ОПОЯ За, этим не отвергался, а пробле- матизировался, вводился в поле теоретического изучения.
Литературный текст и социальный контекст \ 9 Совокупность разнопорядковых факторов лишила опоязовцев возможности развернуть и продумать намеченные подходы. Су- жение границ инновационного действия подрывало культурную идентичность группы. Иные аксиоматические основания самооп- ределения и действия в модернизирующейся культуре устойчиво блокировались. Упор на современность задавал исследователям сознание историчности, но, мощная как методологический ход, историзация определений литературы не решала теоретических за- дач. Потенции же теории не могли быть развиты из-за деформаций культурной аксиоматики. Тогда проблематизированное социальное обстоятельство или культурная тема фиксировались опоязовцами в «общем» или «чужом» языке (например, «труд», «профессия», «быт» и т.п.). По семантической конструкции образовывалась эв- ристическая метафора, в содержательном, предметном плане ко- торой был «свернут» адресат полемики — носитель нормы. В прин- ципе тем самым проблематизировался и сам этот компонент: в том, что для оппонентов выступало внелитературными обстоятельства- ми, опоязовцы искали литературный факт, выявляя значимую для себя культурную и познавательную проблему. Однако при отсут- ствии методологического контроля ценностное заострение собствен- ной позиции в форме понятия определяло далее отбор материала, способ объявления, а нередко и самый «жанр» их труда (например, «монтаж» у Шкловского и его учеников). Не закрепленные в тео- ретических значениях и в этом смысле лишенные терминологичес- кой остойчивости, концепты опоязовцев нередко поддавались дав- лению «материала», в том числе — влиянию «чужой» семантики и стоящих за ней точек зрения34. Социально-конфликтная методо- логия, заданная спецификой самоопределения группы и сказавша- яся в особенностях и противоречиях ее институционализации и воспроизводства, сама становилась фактом и фактором литератур- ной борьбы. Этим очерчивались границы возможной рационали- зации проблематизированных обстоятельств и тем изнутри самой литературы. 1986
ЛИТЕРАТУРА КАК ФАНТАСТИКА: ПИСЬМО УТОПИИ* Прикладная задача настоящей статьи — дать социологический ком- ментарий к одной главке из статьи Юрия Тынянова «Литературное сегодня» (1924). Эта главка посвящена роману Евгения Замятина «Мы» (1920), оказавшемуся в тогдашней российской социокультур- ной ситуации неприемлемым, опубликованному — до частичного русскоязычного издания в Праге — в переводах за рубежом (1924, 1927) и по большей части не принятому советской литературной бюрократией, примыкающими или тянущимися к ней писательс- кими группировками. Тем самым предполагается прояснить аль- тернативное общепринятому представление опоязовцев о современ- ной словесности (как в русской, так и в советской литературной науке и литературной культуре оно, видимо, наиболее теоретически отрефлектировано) и — в рамках «отдельного случая» (своего рода case-study) — показать, на каком, среди прочих, актуальном сло- весном материале подобные представления отрабатывались, нако- нец, в каком социокультурном контексте складывались, существо- вали, воспринимались и сами эти представления, и коррелятивная им текущая словесность. 1 Тыняновская статья фиксирует глубокий разлад взаимоотноше- ний между писателем и аудиторией, утрату автором ощущения нормы собственного поведения в его твердой адресованности «сво- ему» читателю, эрозию сложившихся писательских группировок с их общими программами и согласованными представлениями о литературе. «Исчезло ощущение жанра»] — ценностно-норматив- ной конструкции, задающей и удерживающей определение реаль- ности в литературе. Без подобного ориентира «слова лишены ре- зонатора, действие развивается нерасчетливо, вслепую» (с. 151). Проблематичны прежние способы представлять субъективность в повествовании — «психологизм» как литературное выражение со- *Первоначальный вариант статьи под названием «Быт, фантастика и ли- тература в прозе и литературной мысли 20-х годов» опубликован в: Тыняновс- кий сборник: Четвертые Тыняновские чтения. Рига, 1990. С. 159—172.
Литература как фантастика: письмо утопии 21 циальной природы и социабельности героев, форма связывания мотивов взаимодействия между персонажами, проявление их зна- чимости друг для друга, двусторонней реактивности уже стерт эпи- гонами и семантически более не ощутим. Размыты и деформиро- ваны значения «быта», который представляет собой культурную запись социального контекста действий, их нормативный горизонт, фон и границу поведения, его «само-собой-разумеющийся» и лег- ко прочитываемый участниками компонент. Прежде всего это от- носится к большой форме — роману. Но именно здесь и ожида- ются сдвиги, сомасштабные пережитому историческому перелому: требуется «ощущение новизны в литературе, новизны решитель- ной», поскольку лишь «это революция, все остальное — реформы» (там же)2. Таков же диагноз литературной ситуации в статьях Замятина первой половины 1920-х гг. В наиболее близких ему явлениях — фантастической прозе «Серапионовых братьев» — он подчеркивает «отмах от последних традиций русской прозы», среди которых — «тонкая, станковая живопись, быт, психологизм»3. Принципиаль- ной характеристикой искомого метода становится «синтез фантас- тики и быта <...> — едва ли не единственно правильные координа- ты для синтетического построения современности»4. А потому ведущей проблемой в масштабном литературном проекте Замятина этих лет делается соотнесение быта, фантастики и литературы — определение особой, демонстративно фикциональной реальности литературного, способы ее организации в романном повествовании. В этом отношении роман Замятина, по тыняновской оценке, удача: его фантастика «убедительна до физиологического ощуще- ния» (с. 157). К данному модусу реальности автора ведет «сам стиль» (там же): он развеществляет предметный план изображаемого в его натуральной характеристичности -1 естественную установку «реалистического» читателя, выдвигая «экономный образ вместо вещи» (с. 156); каждый предмет здесь геометричен, расчленен на квадраты, линеен, в нем «вместо трех измерений — два» (там же)5. Так же кристаллична и моноструктурна речь героев, почти внебы- товая: «Фантастика Замятина ведет его к <...> утопии», где «все замкнуто, расчислено, взвешено...» (с. 157). Утопический мир выстроен в замятинском романе по единому принципу — как иерар- хическое подобие изоморфных семантических целостностей: друг с другом перекликаются «кристаллический аккуратный мир, об- веденный зеленой стеной, обведенные серыми линиями юниф (uniform) люди и сломанные кристаллики их речей» (там же). Ты- нянов подчеркивает условный характер замкнутой и единообраз- ной реальности, ее метонимический характер примера, на наших глазах синтезируемого образца, лабораторной модели, создаваемой в самом процессе высказывания (фантастика Замятина, по тыня- новской характеристике, «языковая» — там же).
2 2 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература В оценке замятинской удачи соединились несколько моментов, несколько линий движения теоретической мысли Тынянова. По- пробую хотя бы наметить эти критерии его подхода к «современ- ной» прозе. Первая предпосылка преодоления «быта» в литературе, ухода как от внелитературной эмпирии хроникерского факта, так и от «олитературенной» олеографии «отражающих жизнь» бытовиков — это аналитичность литературы, абстрактность искусства, наиболее развернуто рассмотренная Тыняновым в работах о кино. В част- ности, в статье «Кино — слово — музыка» (1924) им показано, как киноязык расчленяет предметную реальность на различные симво- лические планы — пространство, тело и лицо актера, речь, музы- ку—и комбинирует смысловые элементы этих планов в соответ- ствии с содержательным заданием, не отражая всё, а ограничиваясь смыслоразличительным минимумом средств того или иного плана, а часто — даже знаком его наличия (например, речи). Там же го- ворится о двухмерности пространства в кино (с. 320) — характе- ристике, прилагавшейся, напомню, и к миру замятинской прозы (она используется как собственная характеристика и героем замя- тинского романа, см. ниже)6. Несколько позже этот принцип обобщен: «Искусство, как и язык, стремится к абстрактизации своих средств» (с. 326). Иными словами, мир искусства искусст- вен, или, как сказал бы Шкловский, тавтологичен. Как работает эта фикциональная конструкция и в чем состоит ее функциональная нагрузка? Ее устройство можно описать как последовательность операций по устранению и трансформации «объективных», предметных, вещных и тому подобных норматив- ных компонентов описания либо изображения и переводу их в иной модальный план — план символов субъективности в ее принципи- альных социальных референциях и связях (то есть на осях социаль- ности, социабельности индивида, где конфигурируются и соотно- сятся образы автора и/как повествователя, проекции героев, внутритекстовые структуры программируемого, «имплицитного» читателя). Но точно так же можно описать это устройство как си- стему соответствующих планов, в стереоскопичности и взаимосвя- занности образующих символическую конструкцию условного, игрового, фикционального действия. В обоих случаях стоит аналитически разграничивать специфика- цию и изолирование предметных признаков (их разбиение, вычле- нение из массива «реальности», ценностный отбор, семантическое рафинирование, утрировку и т.п. обработку), их сублимацию или трансмутацию, так что отдельные из них наделяются свойством обозначать другие (выступать знаками второго порядка, «значени- ями значений»), и, наконец, экспрессивную символизацию — соединение первых и вторых в специфический механизм переклю- чения функций описания или изображения (в широком смысле
Литература как фантастика: письмо утопии 23 слова, метафору)7. При этом литературные и художественные фикции как особые, автономизированные семантические образо- вания (не только, но прежде всего они) дают возможность отно- сить соответствующие символы не столько к предметному миру, сколько к владеющему ими индивиду и к объединенному ими со- обществу «своих», а далее — обобщенно использовать их в качестве средств регуляции любого поведения, независимо от его смыс- лового типа и социального масштаба. Другими словами, над- бытовой характер описываемой, изображаемой литературой и ис- кусством реальности мотивируется и гарантирован именно так понимаемой природой и функциями искусства, словесности, куль- туры, местом литературы в процессах смысловой рационализации мира, как их понимал, в частности, ОПОЯЗ. Во-вторых, здесь важно, что в построении своего автономно- го символико-семантического мира, то есть выполняя вполне со- держательное задание воссоздать «быт» как «фантастику», реали- зовать утопию повествования как действительность фикциональных героев и их отношений в литературе, словесность, по уже приво- дившемуся диагнозу конкретной исторической ситуации, лишена возможности опереться на готовые средства — устоявшиеся и нео- щутимые нормы синтеза реальности в слове, анонимные формы смысловой конституции мира, традиционные (в частности и осо- бенно для России) принципы «отражения». «Литература, из сил выбивающаяся, чтобы "отразить" быт, делает невероятным самый быт...» (с. 158)8. С этой позиции создание утопии в литературе (а любая реальность в литературе есть, по способу ее бытия, у-топия) невозможно вне рамок утопии литературы, то есть практики ли- тературы — но и других искусств, например, кино — в качестве утопии, сотворения мира «наново» и как бы «из ничего», не ко- пирования его в отдельных подробностях, «реалистических дета- лях», а дублирования, разыгрывания самого креативного акта, смыслопорождающей функции искусства. При таком понимании роли писателя он не вправе «без ком- ментария» — без указания на источник, субъекта и модальность «цитирования» — пользоваться наличными в литературе содержа- тельными символико-семантическими блоками (формами взаимо- действия персонажей, типами их мотивации, ансамблями обста- новки и т.д.) как «комплектами» самой реальности, гарантами ее узнаваемого и подтверждаемого онтологического качества. Соот- ветственно, построенная на принципе авторского права поэтика запрещает прибегать к накопленным традицией средствам постро-i ения повествовательной действительности (сюжету, стилю, язы- ку) как «готовым». И то и другое автору как бы предстоит создатц и наново мотивировать. Поэтому развертывание смыслового мира произведения здесь не может быть ничем иным, как демонстриро- ванием и продумыванием самой процедуры смыслообразования,
24 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература проблематизацией субъекта и правил стилевого, языкового и дру- гих способов синтезирования повествовательной реальности. По- нятно, что даже анонимность изложения мотивируется при этом содержательным авторским заданием, выступая одной из консти- тутивных характеристик (частичных определений) развертываемой действительности. В других же случаях границы и характер этой действительности задаются той или иной относительно самостоя- тельной, а потому неизбежно сегментарной, точкой зрения, свя- заны с определенным модусом повествования (сказ, сон, воспо- минание, письмо и т.д.). Таким образом, утопия Замятина утопична вдвойне. Это фан- тастика и по модусу своего существования (она мотивирована сю- жетно), и по средствам ее построения. Быть может, это и подра- зумевал Тынянов, говоря о замятинской фантастике как стилевой функции, «инерции стиля» (с. 157; в частности, большую стиле- вую близость с фантастическим романом обнаруживает одновремен- ная с ним эссеистика Замятина, рефлексирующая над фантастич- ностью новейшей картины мира, — например, ключевая замятин- ская статья «О синтетизме», 1922). Хотя не исключено, что здесь — и это в-третьих — проступает еще одна линия теоретических размышлений Тынянова в первой половине 1920-х гг. Демонстрация самой процедуры литературно- го построения, схематики повествовательного мира предъявляет литературу как литературу, «аналитически» отчленяя нормы кон- ституции смыслового качества от содержательного авторского за- дания, воспроизводя то и другое по отдельности, в их самодоста- точности. Подобный способ конституирования литературной действительности, а соответственно и сам развертываемый мир, пародичен. Под последним термином понимается, напомню ты- няновскую формулировку, «применение пародических форм в не- пародийной функции», «отсутствие направленности на какое-либо произведение», «знак литературности, знак прикрепления к лите- ратуре вообще» (с. 290). Это, в частности, и есть в конкретном, практически-рабочем виде то переключение функций, о котором как об аксиоматическом принципе искусства шла речь выше. По- скольку при этом пародируется не тот или иной текст, даже не та или другая повествовательная традиция, а воспроизводится в ка- честве готовой сама литература в ее претензиях на отражение мира, замещение жизни, постольку пародией становится и сама литера- турная практика, и «отображаемые» спародированным образцом смысловые реальности. Мир предъявляется как «иной» (формы подобного остранения могут различаться от стилизации до абсур- да), литература — как пародия. Значимость этой линии идя интел- лектуального романа XX в. трудно переоценить: утопическая Ниг- дея, построенная по принципам пародийной поэтики, лежит в основе художественных миров Музиля и Томаса Манна, Броха и
Литература кик фантастика: письмо утопии 25 Гессе, Маркеса и Павича, Лесамы Лимы и Мануэля Пуига, Бор- хеса и Данило Киша, Бруно Шульца и Гомбровича. В незавершенной статье 1919 г. «О пародии» Тынянов, оттал- киваясь от Бергсона, писал об этом так: «Пародия зарождается в результате восприятия напряженности, данной в литературном произведении <...> Напряженность неизбежна в результате типи- зирующего творчества вообще, творчества, из некоего живого материала извлекающего ряд основных линий, жестов, речей, что дает неминуемо фигуры схематизированные...» (с. 539). Лексичес- кая близость здесь к некоторым характеристикам замятинского метода — и автохарактеристикам Замятина — бросается в глаза, приоткрывая, видимо, близкие ходы мысли, аксиоматику мыш- ления, его «общие места». Важно еще раз подчеркнуть, что ре- конструируемый метод демонстрирует и воспроизводит раздельность миров реальности и литературы, мышления и действительности. В этом смысле «подсказкой» от противного в замятинском рома- не выступает притча о дикаре, ковыряющем в барометре, чтобы изменить погоду. Этот образ, рамкой охватывающий романное повествование, указывает на литературный характер развернутого мира и вместе с тем — на кошмар действительности, построенной по рецептам разума (что, собственно, и есть тема антиутопий как таковых). В этом — как близость позиций Замятина и ОПОЯЗа, так и особенность замятинской точки зрения. Представление о литера- туре как утопии (автономной смыслотворческой деятельности, рождающей самодостаточную реальность), а соответственно и по-| нимание ее как принципиальной критики устоявшихся идеологий\ литературы и типов литературности, борьбы с готовыми формами \ мышления и языка, Замятин с опоязовцами, как кажется, разде- лял. В этом смысле они составляли литературный и интеллекту-/ альный авангард, задача которого, как ее, по воспоминаниям Л.Я. Гинзбург, формулировал Тынянов, — заставить «двигаться в новых смысловых разрезах»9. Вместе с тем для Замятина эта критика литературного разума составляла лишь один, пусть основополагающий, аспект роли ли- тературы, как он ее понимал. Автономность литературы выступа- ет для него гарантией критики любых наличных смысловых поряд- ков, а проблематизация реальности в литературе неотделима от рефлексии над природой реальности как таковой, инстанциями и формами ее удостоверения. Объединяясь с опоязовцами в трактовке литературы как «жестокой борьбы за новое зрение»10, Замятин — как, впрочем, и Тынянов к моменту написания только что цити- / ровавшейся статьи «О Хлебникове» (1928) — считал необходимым ( идти дальше, за пределы «только литературы». В замятинских статьях Первой половины 1920-х гг., подытоживающих опыт рабо- ты над романом, намечается траектория этого движения. В 1924 г.
26 Ь.В. Дубин. Слово — письмо — литература он пишет о «фантастическом размахе духа нашей эпохи», которая разрушила «быт, чтобы поставить вопросы бытия»11 (в частности, имеется в виду эйнштейновская революция, отсюда тема физики). Предполагаемый ход литературы поведет «от быта — к бытию, от физики — к философии, от анализа — к синтезу...»12. И, наконец, наиболее близко к романному заданию, собственно цитатой из романа, задача формулируется так: «В динамику авантюрного ро- мана вложить тот или иной философский синтез»13. Замятин со- здает не просто литературную утопию и утопию литературы. Из- -под его пера выходит, по характеристике Тынянова, «сатирическая утопия» (с. 157), а если пользоваться более поздними терминами, негативная утопия, или «первая из великих дистопий»14. В рома- не ставится проблема реальности, ее оснований и устройства, инстанций и способов ее удостоверения — проблема, которая реша- ется в процессе критики идеологических предпосылок и имплика- ций просветительского разума как основы совершенного и неиз- менного, абсолютного социального порядка. Идейный радикализм приобретает форму литературного эксперимента. 2 В характеристиках социально-философской фантастики Уэл- лса Замятин использует две формулы — «городская сказка» и «ло- гическое уравнение»15, подчеркивая тем самым три взаимосвязан- ных момента: во-первых, условную допустимость невозможного, недоступного и запретного, игровую свободу воображения (она для современного сознания обозначается как «фантазия», «сказка», «миф»), во-вторых, рациональный контроль над этой свободой (он кодируется как «философия» или «наука») и, в-третьих, принад- лежность самого подобного соединения разных смыслов, подобных смысловых устройств к современной эпохе (она связывается с пол- нотой значений «города»). Как строится утопическая реальность подобной фантастики — жанровый или, точнее, формульный об- раз мира в его принципиальных чертах? Социально-философская фантастика такого типа (немецкий социолог знания Г. Крисмански называет ее «прикладной раз- новидностью утопического метода»16) представляет собой об- суждение — в ходе заданного литературной формой воображаемо- го эксперимента — того или иного привлекательного социального устройства, путей и последствий достижения этого идеала17. Ясно, что мы имеем дело с намеренным, эвристическим упрощением исследуемого образа мира, его ценностным заострением, схема- тическим приведением к показательному образцу. В предельном случае воображаемая действительность вообще ограничивается
Литература как фантастика: письмо утопии 27 минимумом различительных признаков в отношении той или иной обсуждаемой ценностной позиции: описывается в дихотомических категориях «положительного—отрицательного», «сторонника—вра- га», «своего—чужого». Фантастика — это способ мысленной раци- онализации самих принципов социального взаимодействия в фор- ме гипотетической войны, вражды, конкуренции, солидарности, партнерства, участия — ценностное взвешивание условий социаль- ного порядка, возникающего на основе подобных действий, пе- ребор возможных в этом смысле вариантов, выявление их «чело- веческих дефицитов» и проч. Ведущаяся силами определенных культурных групп, она представляет собой средство интеллектуаль- ного контроля над проблематикой социального изменения, темпа- ми и направлениями динамики общества, условно-эстетическую реакцию на возникающие здесь проблемы. Характерно, что материалом для утопического проектирования, объектом утопических построений становятся те сферы обществен- ной жизни, которые прежде других достигают (или первыми стре- мятся к) известной автономии от традиционных авторитетов и построенной на них статусной иерархии, характеризуясь универ- сализмом ориентации социального субъекта, высокой значимос- тью его собственных достижений. Это наука (если говорить о соб- ственно научной фантастике, техническом проектировании), политика (в политических утопиях), культура либо ее синонимы, активизирующие именно значения самодостаточности, — вообра- жение, игра (в интеллектуальных Нигдеях Музиля, Гессе или Ле- самы Лимы)18. Автономность (в литературных утопиях ее символи- зирует замкнутость и обозримость отдаленного острова, горы, недоступного города, планеты или другой резервации) — консти- тутивная характеристика утопического мира.. Он отделен от обла- сти привычных связей и отношений неким пространственным либо временным порогом, модальным барьером, почему и в состоянии служить условной, модельной действительностью контролируемого эксперимента, лабораторного образца. Сама подобная автоном- ность (и отмеченные ею сферы политического расчета, научной рациональности, технического инструментализма) может оцени- ваться различными группами общества по-разному: то как зона идеального порядка среди окружающего хаоса, то как инферналь- ная угроза налаженной жизни социального целого, то как безвы- ходный кошмар чисто функционального, манипулятивного суще- ствования, перечеркивающего чувства, волю и разум индивида. В зависимости от социальной позиции и культурных ориенти- ров группы, выдвигающей тот или иной утопический образец, рационализации могут подвергаться собственно смысловые осно- вания социального мира, ценностные структуры конкурирующих групп (как это делается в политических утопиях) либо норматив-
28 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература ные аспекты средств, которыми достигаются сами по себе необ- суждаемые цели, общепринятые ценности, т.е. инструментально- технические стороны социальной практики (как это происходит в научной фантастике— технической утопии)19. Так или иначе, смысловая конструкция социальной фантастики представляет со- бой сравнение (уравнение) ценностно-нормативных порядков раз- личных значимых общностей — собственной группы, союзников, оппонентов. Воображаемая реальность заключена между двумя типологическими ценностными полюсами, или предельными пла- нами, — эгалитарного существования (люди как все, представля- ющие социальную «природу» человека с минимумом функциональ- ных различий по технической специализации, и тому подобная символика коммунитарного или коммунального бытия) и иерар- хического контроля («закрытая», в ряде случаев даже «невидимая» элитарная группа, обладающая всей полнотой власти или стремя- щаяся к ней, — своего рода негативная «тень» аристократии20 с символикой «тайного общества», «братства магов» или «расы гос- под», появляющейся еще в ранних розенкрейцерских утопиях И.В.Андрее, а потом реанимированной, к примеру, в консерва- тивно-националистической, спиритической фантастике В.И. Кры- жановской и, кстати, пышно расцветающей в нынешней россий- ской национально-патриотической фантастике и фэнтези). Причем мировоззренческий конфликт и его разрешение вынесены здесь в условную сферу, из которой авторитетно удостоверяется значимость обсуждаемых ценностей, так что нынешнее (нормативное) состо- яние оказывается сопоставлено с «иным», помеченным в качестве прошлого либо будущего. Для групп интересующего нас типа — социально-восходящих и, соответственно, в терминологии К. Манхейма, утопизирую- щих — подобной сферой высшего авторитета служит'будуЩёе, тог- да как для иных — социально-нисходящих, адеологизирующих — это может быть прошлое. (Понятно, что реЧьидетгнб о месте на хронологической шкале, а о значениях, закрепленных за соответ- ствующими метафорами.) Вместе с тем подчеркну, что будущее в фантастике представляет собой замкнутый, охватываемый взгля- дом и понятный «обычному человеку», «здравому смыслу» мир, в принципе не отличимый по модальности от прошлого, «уже став- шего». Перед нами, в любом случае, «музей остановленного вре- мени», будь оно отнесено к условному прошлому, будущему или параллельным хронотопам. Поскольку же создаваемый фантасти- кой социальный мир, хотя бы в качестве фона или сценического задника действия, моделирует формы закрытого, традиционного или статусно-иерархического общества (именно они в первую оче- редь фантастикой и проблематизируются), то собственно куль- турными, экспрессивно-символическими, литературными или ви- зуальными — в кино или живописи — средствами организации
Литература как фантастика: письмо утопии 29 смыслового космоса выступают рудименты архетипической топи- ки мифа и ритуала; функционально близкую к ним роль могут так- же играть биологические, генетические, евгенические и тому по- добные метафоры. Ощущение остановленного времени усугубляется в социальной фантастике самой формой рассказа. Время читателя и время опи- сания синхронизированы в нем как «вечное настоящее», относи- тельно которого внутрисюжетное время действующих лиц всегда остается в прошедшем. Показательно, что формы дневника, как и вообще субъективных типов повествования, фантастика практи- чески не знает, за исключением определенного типа дистопий (в «Сталкере» Тарковского камера, упершаяся в затылок заглавному герою, с самого начала фиксирует его точку зрения, которую на- чинают затем деформировать пространственные перспективы — сверхкрупные планы — других действующих лиц, «течение» време- ни-воды и т.д.; в результате пространственно-временные коорди- наты сбиваются, что находит потом кульминацию в мёбиусовой оптике «комнаты желаний» и финальной сцене с ее содрогающимся миром и месмерически движущимися предметами, — метафоры нарушения «естественных» законов тяжести, прямой перспективы и проч. проходят сквозь все фильмы Тарковского). Метафорой границы между уравнительным и иерархическим измерением смыслового мира и знаком ее перехода, как и вооб- ще метафорой соединения и взаимоперевода различных ценностных порядков, символизирующих их пространств и времен, выступа- ет особый, необыкновенный, собственно фантастический пред- мет — эквивалент волшебного камня или ключа, кольца или кни- ги. Чаще всего он так или иначе несет в себе семантику зрения как критерия реальности и как непосредственной, действенной силы, как бы служит воплощением «магического взгляда» (с чем связа- ны мотивы как вездесущести, так и невидимости): либо он — зра- чок, глаз (зеркало, хрусталик, волшебный шарик), либо сам взор (чудесный — разрушительный или созидательный — луч)21. Для конституции социального мира в фантастическом романе важна еще одна смысловая линия (о ней еще пойдет речь в связи с замя- тинским романом): существование в социально закрытом обществе связывается здесь со значениями прозрачности, обозримости, от- крытости взгляду сверху; напротив, принципиальная незамкну- тость, недовершенность, проблематичность социальных отноше- ний, определений реальности и самого действующего субъекта кодируется символикой скрытости, потаенности, непрозрачнос- ти (ср. «гностическую гнусность» героя набоковского «Приглаше- ния на казнь», 1936). Олицетворяя будущее в настоящем, подобный смысловой ключ выступает символом той центральной ценности, которая прежде всего и обсуждается в социальной фантастике, — обобщенного зна-
30 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература чения власти, господства, одностороннего и неотвратимого воздей- ствия. Предмет конкуренции, борьбы, достижения (а в научной фантастике именно он обычно и является предметом изобретения), этот ключевой символ или обобщенный медиум, эталон, мера вы- ступает движущей силой сюжета, поскольку через семантику при- ближения к нему и овладения им, способы обращения с ним и т.п. можно воспроизвести образы всех социальных позиций и дистанций, развернуть портретную галерею или социальный театр любых значи- мых «других» в их соотносительной оцененности. Кроме того, вла- дение этим колдовским средством позволяет при любых, самых необычайных изменениях удерживать либо возвращать идентичность обладателя или же, напротив, непредсказуемо изменять ее в «нор- мальных» условиях — мотив чудесного эликсира, средства вечной молодости и т.п. Соответственно, открывается широкий спектр литературных возможностей разворачивать, разыгрывать символи- ку устойчивости, неизменности (от чудесного бессмертия до нео- слабевающей памяти) и множественной идентичности, индиви- дуальной эфемерности, неспособности сохранить тождество (от скоротечности существования до подвластности таинственному вну- шению извне, уязвимости для необъяснимых болезней, сверхъесте- ственных страхов, непостижимых эпидемий зомбирования). Самое существенное во всех перечисленных случаях — харак- тер обсуждаемой идентичности. Важно, идет ли при этом речь о суверенном в мыслях и поступках индивиде (соответственно, с позитивной или негативной оценкой роли самого субъективного начала в социальном мироустройстве) или же о коллективностях того или иного объема и уровня (и, соответственно, об основани- ях данной общности и характере подобных оснований; тут значим масштаб сообщества — от круга друзей или общины единоверцев до государства, тип объединяющих его связей, природа коллектив- ных символов принадлежности и, напротив, «чужого» в их взаи- мозависимости и переходах). Чем в большей степени мир фантас- тического романа выстроен по одномерной иерархии власти и конституируется значениями предельно высокого, социетального уровня (Государство, «Мы», «избранная раса» и т.п.), тем с более вторичными, эпигонскими литературными образцами имеет здесь дело исследователь и читатель. И тем ощутимей в них будут мотивы непобедимого рока, неотвратимой судьбы, как бы они ни ко- дировались символически — от теодицеи до генетики (мир соци- альной фантастики по функциональному смыслу утопий как ра- ционального устройства в мире силами самих людей предельно освобожден от власти запредельных сил, рока и случая). В подоб- ных случаях перед нами литературные образцы, ориентированные на социализацию групп, которые только вступают в общественную жизнь, в культуру, в мир современной науки и техники, — млад- ших по возрасту, периферийных по социальному положению,
Литература как фантастика: письмо утопии 31 новичков на социальной сцене. Надо сказать, социальная и науч- ная фантастика как разновидность жанровой или формульной сло- весности вообще адресуется именно к таким читательским слоям. На это указывают ее главные содержательные характеристики: ис- ключительная сосредоточенность на проблематике господства, преобладание технических средств разрешения социальных и цен- ностных конфликтов, авторитарный характер основных героев, непременный позитивный финал, говорящий об опоре прежде всего на интегративные функции словесности. Значимыми исклю- чениями (символической продукцией других по своим ориентирам групп) здесь выступают именно те образцы, где ставится под воп- рос сама природа социальной и культурной реальности, а соответ- ственно и средств ее литературного синтеза. Такова, например, эпистемологически-игровая фантастика (из авторов, условно со- временных Замятину, назову здесь, например, Кржижановского, поздней — Набокова), социально-философские дистопии и фан- тасмагории (Платонов, Лунц, Михаил Козырев, Булгаков — от повестей 1920-х гг. к «Мастеру и Маргарите»), антиутопии абсур- дистской словесности (в данном случае своего рода утопил алите- ратуры, антислова у обэриутов). Место замятинского романа — в этом литературном контексте. 3 Исходя из сказанного, попытаюсь схематически обрисовать, как устроен мир замятинского романа. Соответственно, меня при этом будет интересовать метафорика идентичности повествователя (пространственная, временная, вещная и др.) и его определение реальности, причем в той мере, в какой они связаны, с одной стороны, с символикой зрения, а с другой — с мотивами словес- ного изложения, письма. Повествование строится как дневниковый, перволичный отчет об индивидуальном, но вместе с тем общезначимом, образцовом опыте существования «вне культуры» — своего рода робинзонаде конца третьего тысячелетия. Подобная хронологическая дистанция фактически означает только одно: радикальный разрыв с любой опознаваемой реальностью, то есть — иную норму реальности. При этом авторский рассказ инспирирован с позиций верховной вла- сти, общий приказ которой обращен без различия ко всем (ко всем как одному): «от имени Благодетеля <...> всем нумерам Единого Государства»22. Сразу отмечу мотив перенесения чужого, ано- нимного — неподписного — и всеобщего слова Государственной Га- зеты в, казалось бы, личный дневник: дело в том, что он — не лич- ный ни по характеру письма, ни по его функции, и на это фунда-
3 2 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература ментальное обстоятельство указывается с самого начала. Повество- вание, открывающееся и конституированное чужим (цитатным), всеобщим словом, обращено не к современникам и не к потом- кам пишущего, а к его предкам— обитателям другой планеты, существам читающим, то есть — к «нам», людям «прошлого», чье существование этим актом чтения как будто бы приурочено к со- временникам автора. Но время внутрироманного мира прекратилось, завершено. Именно поэтому Часовая скрижаль — расписание, предназначенное к беспрекословному исполнению, — вытесняет в романе собственно часы. Иначе говоря, установленный набор прямых, содержатель- ных поведенческих инструкций заменяет здесь универсальную и формальную меру, в силу этого как раз и позволяющую условно сопоставлять, сравнивать, упорядочивать разнородные ценностные порядки многочисленных действий. В качестве такого же готово- го и неизменного целого должно воспринимать и сам адресованный нам романный текст. Соответственно, процессуальные, неповто- ряющиеся моменты описываемых действий и самой коммуникации, обозначающие направление времени, обращены в данном случае назад. Они направлены на переделывание «нашего» прошлого — то есть для нас актуального настоящего, но актом письма и чте- ния объявленного далеким прошлым. Тексту романа назначено быть в кибернетическом смысле «программой», цель которой — «подчинить неведомые существа <...> благодетельному игу разума» (с. 9), — тема, развитая позднее Оруэллом в работе его романного Министерства Правды. Причем этот «чужой» разум актом чтения «я-рассказа», работой его идентификационных систем вводится в наш, читательский. Бесконечно-зеркальная конструкция «одно как другое» и головокружительное устройство «одно в другом» — при- ем, разработанный А. Жидом и названный им «mise en abime», — несущие, определяющие узлы в постройке замятинского романа, который изобилует повторами и перекличками. Так же как свора- чивание повествования в своего рода конверт, гармошку и после- дующее разворачивание этого складня или споры — простейшая единица повествовательного движения в «Мы»: среди прочего каж- дая глава романа предваряется ее смысловым «конспектом» в не- сколько, как правило, назывных, безглагольных, предложений. По устройству повествовательное время у Замятина представ- ляет собой «прошлое в будущем». Это указывает на абсолютную позицию тех сил, которые инициировали и конституируют выска- зывание, на единственность и всеобщность подобной инстанции господства, императивность прокламируемого образца и недости- жимость его источника. В подобном качестве описываемая куль- турная конструкция является, можно сказать, формулой отече- ственной модернизации и уже описывалась нами ранее23. Таким образом, в романном целом на правах одного из его пластов или
Литература как фантастика: письмо утопии 33 уровней (в том числе — сюжетных) разыгрывается проблематика восприятия текста романа — разыгрывается открыто, фикциональ- но и пародически. В пространственном плане мир романа представлен как ост- ровок устроенности, отделенный стеной от хаоса и дикости («ди- кой свободы»). Поскольку роман фундирует проблему реальнос- ти, ее внутрироманным коррелятом (как бы «зеркалом») выступает двойственная антропологическая конструкция, в которой пробле- матизируется, подчеркивается и реализуется метафорика природы в ее соотнесенности с разумом, символика тела — в его сопряжен- ности с духом. Пространственная замкнутость романного мира (или эквивалентная ей по смыслу панорама сверху — зрительная пози- ция, не раз воспроизводимая в поворотных точках романа и позднее использованная в антиутопии Хаксли, если это вообще не клише научной фантастики) символизирует его предельную упорядочен- ность, целостность и единообразие реальности, ее модельную са- модостаточность и в этом смысле абсолютность, беспредикатив- ность, уникальность. Огороженный извне («Стены — это основа... человеческого», — формулирует герой-рассказчик, с. 34), этот мир совершенно однороден, тавтологичен внутри. Он составлен из кристаллов, сложен во времени и в пространстве из одинаковых строительных единиц-кирпичей, которые можно поэтому просто нумеровать и считать как граммы: «Видишь себя частью огромного, мощного, единого» (с. 29), — отмечает повествователь, находя «неизъяснимое очарование в этой ежедневности, повторяемости, зеркальности» (с. 31). Неразличение себя и других символизиру- ется стеклянностью, прозрачностью романного мира — домашних стен, мебели: «Среди своих прозрачных, как бы сотканных из свер- кающего воздуха, стен — мы живем всецда на виду, вечно омыва- емые светом» (с. 20)24. Кульминация подобного состояния — День Единогласия, ритуал удостоверения личности всех и каждого как деталей Единого Государства, праздник «настежь раскрытых лиц» (с. 96). Символика прозрачного и бестенного, экспонируемая в романе как знак современности, символ будущего25, уводит в глубь давней мыслительной традиции. Ближайшая аналогия — хрустальный дворец из романа Черны- шевского и пародий его критиков, скажем, Достоевского (в ан- тиутопиях «Сон смешного человека», «Легенда о Великом Инкви- зиторе» и др.). Однако среди оппонентов Замятина и Достоевского есть еще одна символическая фигура — она зашифрована в разго- воре Ивана Карамазова с русским чертом. Последний цитирует основополагающую формулу Декарта — символ самодостовернос- ти мышления, опирающегося лишь на себя и гарантированного в своей истинности единым и высшим источником света26, кредо новоевропейского рационализма и позднейшего Просвещения (речь, понятно, идет только о знаках этой мыслительной тради-
34 SB. Дубин. Слово — письмо — литература ции, причем в самых общих ее очертаниях). Философия Декарта /складывается как познавательная утопия — построение умопости- гаемой вселенной с начала и до конца исходя лишь из самого мыш- ления, единым разумом, когда смысловой космос разворачивает- ся из единой точки и без отсылок к чьему-то наследию. Такой «новый мир» предстает перед нами в декартовском «Трактате о све- те», так развивается «Рассуждение о методе». Во второй книге «Рассуждения...» Декарт прибегает к характерной метафоре, свое- то рода утопическому клише, образу градостроения. Он сравнивает состояние философии со старыми городами, чьи улицы кривы, а дома несоразмерны, — городами, которые используют «старые сте- ны, построенные для других целей» и обычно «скверно расплани- рованы по сравнению с теми правильными площадями, которые инженер по своему усмотрению строит на равнине», что неудиви- тельно, поскольку строй таких городов — «это скорее дело случая, чем сознательной воли людей, применяющих разум»27. Замятинские «прозрачность» и «ясность» (в романе не раз иро- нически обыгрывается автоматизм этой «ясности» — «у меня, ка- жется, некоторое пристрастие к этому самому слову "ясно"», с. 18, — включая ее смысловую стертость до простого вводного рече- вого тика в Записи 6 и ее конспекте «Проклятое "ясно"») пароди- руют эту классическую концепцию познания, у истоков которой — «ясные и отчетливые идеи» Декарта, кладущиеся им в основу по- строения универсальной математической картины мира, вселенс- кого геометрического атласа. Ясность, очевидность как истинность и общезначимость у Декарта имеют предпосылкой причастность к установлениям единого и всеобщего «мудрого законодателя», все- ведению и всевидению которого открыт мир. Туманность же (об- раз, также проходящий через замятинский роман) проявляет свою природу небытия. Именно поэтому ясность мышления, делающая человека хозяином природы, принадлежит не самому мыслящему, а его «господину» и сохраняется независимо от того, явь ли види- мое им или сон (проблематика, которой отведена вся IV часть «Рас- суждения», где и сформулирован принцип cogito). Можно сказать, что в основе романного мира замятинской дистопии лежит реализованная эпистемологическая метафора («ес- тественный свет разума»). Ее овеществление обнажает социальные рамки подобных конструкций реальности — единую доминантную точку, задающую и удерживающую действительность в ее едино- образном порядке. Эта точка олицетворена в фигуре Благодетеля со свитой «архангелов» (характерно, что господин положения ос- тается до конца романа невидимым, лишь в финале представая сократовски лысым человеком с испариной на лбу). Он властвует над мыслью и словом (логократия), и его власть воплощается в структуре времени (хронократия), что символизирует контроль над основными ресурсами культуротворческих групп, способных к реф-
Литература как фантастика: письмо утопии 35 лексии, анализу и критике, внесению импульсов динамики. Раз- личные сегменты романной реальности строятся по принципу ме- тонимии. Замкнутая и однородная действительность передается в повествовании через ту или иную, но в принципе — любую «кле- точку»: интерьер, портрет, речь и т.д. С моноструктурностью этого кристаллического мира коррели- рует его предельная обобщенность: он дан на «нижнем» пределе смыслоразличимости, минимуме содержательности, конкретнос- ти, — и это тоже относится к любому его сегменту, где часть равна целому. Быт здесь предельно рационализирован в технологическом отношении; столь же всеобща и ничейна речь, не окрашенная ни социальными диалектами, ни историческими стилями, —- своего рода функциональная форма речи без передаваемого содержания; (можно сказать, предвосхищение маклюэновского «средство и есть сообщение»). Возможно, это обстоятельство имел в виду Эйхен- баум, квалифицируя язык Замятина как чужой, почти английс- кий28. Если говорить о рационалистической традиции, то замятин- ский мир мог бы быть приписан одному из ее завершителей: перед нами как бы результат феноменологической редукции по Гуссер- лю — действительность, очищенная от смысловых напластований и приведенная к «простой» очевидности (поиск такой минималис- тской словесной оптики активно велся в современной Замятину неорнаментальной русской прозе — Добычиным0_внесказов^ш Зо- щеш^и!цГ)Г~^"^ ^"^ Понятно, что подобный мир — бессобытиен, а коррелятивное ему сознание не знает рефлексии. Как же возможно повествова- ние о нем, и как оно строится Замятиным? Мысль и речь возни- кают в «зазоре» между полностью рационализированным мирозда- нием и столь же абсолютно запрограммированным, приравненным к механизму (снова декартовский образ!) субъектом. Сам субъект не имеет «предметного» содержания и характерно обозначен номе- ром и повествовательным местоимением «я» — на него лишь ука- зано, и это указание понятно только внутри романного мира, лишь окружающим героя (и нам, его читателям), которые в состо- янии эти знаки с ним отождествить. Можно сказать, перед нами регулятивная форма, принцип субъективности. «Зазор», рождаю- щий речь, появляется с восприятием «другого», то есть «иного» в содержательном плане, но «такого же» в плане иерархическом, по модусу бытия. Показательно, что возлюбленная героя (со встречи с ней на- чинается распад его нормативной, официально-всеобщей идентич- ности) обозначается в романном мире буквой «I» («ай»): учитывая английские контексты творчества Замятина и читательского воспри- ятия его романа, этот шифр может быть прочитан как местоиме- ние первого лица — «я». Иными словами, образу партнера, «ты», задающему коммуникативную ситуацию, конституирующему поря-
36 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература док взаимодействия через барьер различии, дается имя «я», кото- рое условно приравнивает его к говорящему, вводит презумпцию понимания, понимаемости (обмен перспективами — процедура, которая потом не раз повторяется в романе и, в известном смыс- ле, составляет его «гносеологический» сюжет, или сюжетную формулу). Нарратив возникает и работает в смысловой разнород- ности мира, при многообразии инстанций, задающих разные со- держательные перспективы, разные «языки». Для того чтобы по- вествовать, повествователю Нового времени необходимо выйти за пределы отношений господства — в открытое пространство по- лиглоссии. Наррация как воплощение самосознания и выступает в замя- тинском романе процедурой «распрограммирования» героя29 — высвобождения его из-под контроля ничьего языка и вездесущего господства (позднее этим путем пойдет оруэлловский протагонист). Вспомним, что роман открывается цитатой из официального до- кумента, развиваясь далее как последовательная субъективация определений реальности с характерными сбоями, заменами, об- рывами. «Естественная» перспектива читателя, его оптика сдви- нута уже в силу сверхпрозрачности повествовательного мира, его предельной насыщенности растворяющим предметные контуры, развеществляющим светом, отсутствия перегородок и ниш — ре- альность приобретает характер сновидения, причем атмосфера прерванного и возвращающегося сна (раскольниковской «сноболез- ни») постоянно нагнетается. Вместе с тем радикальная сближен- ность читательской точки зрения с точкой рассказа усиливает субъективную ощутимость мира, парадоксально соединяющую неотвратимость и нереальность: мир разворачивается как воплощен- ное сознание героя-рассказчика. Раздвоение субъекта, решивше- гося повествовать, поддерживая и развивая в коммуникативном акте ценностную разнородность, расколотость мира («Это я и одновре- менно — не я», с. 10; ср. здесь же предвосхищающую метафору зачатия, которая по мере приближения к финалу реализуется и на сюжетном уровне), в дальнейшем уже не оставляет рассказчика. Эллиптичность речи все время переламывает и «заворачивает» ее на героя и ситуацию: вместо опущенного «объективистского» глагола то и дело подставляется принцип субъективности, выраженный паузой, многоточием, тире. Однако речевой эгоцентризм тут же — и демонстративно — раз- рывается присутствием предполагаемого адресата текста. Его фигура предвещает в этом смысле появление внутрироманных «других» с их символикой иных отношений, нерепрессивной социальности — прежде всего любви. Знаки этих иных миров, иных смысловых порядков сопровождают разворачивающуюся драматику самосозна- ния и самоопределения героя: отсюда — тропика засоренного глаза, зеркал («Я — перед зеркалом. И в первый раз в жизни <...> вижу
Литература как фантасты са: письмо утопии 37 себя ясно, отчетливо, сознательно <...> как какого-то "его"», с. 45—46), следов чьего-тр присутствия, иной жизни, самодоста- точного мира других «без меня» — раскачивающегося, только что тронутого чужой рукой ключа на брелке, привкуса, запаха как ме- тонимических обозначений «другого» (напротив, в описаниях уто- пического мира подчеркиваются асептические, гигиенические, ди- етологические и т.п. значения, подавляющие и вытесняющие се- мантику социальной и культурной разнородности, «чужести»). Они символически закрепляют рождающиеся в сознании героя субъек- тивные модусы реальности — горечь, тревогу, боль, надежду. Предвосхищение адресата, создаваемого вместе с разворачива- нием текста — и усваиваемого читателем как свое особое, фикци- ональное «я» вместе с восприятием романа — конкретизируется в рефлексивном чувстве себя, ставшего «непромокаемым для <...> потоков, лившихся из громкоговорителей» (с. 19, ср. ниже: «Я стал стеклянным», с. 44) и в предощущении другого: медовый вкус весенней цветочной пыльцы у себя на губах (с. 10, ср. позже осен- нюю невидимую паутинку на лице, долетающую из-за стены, — с. 115) переносит к представлению о сладости губ встречных жен- щин — метонимическая тема, проходящая далее через весь роман. Только начавшись, повествование сразу же натыкается на непро- зрачную область ускользающего, неоднозначного — двусторонне- го, но не поддающегося исчислению взаимодействия (постоянное нарушение Часовой Скрижали, встречи в запретном пространстве, мнимые свидания). «Странный раздражающий икс» (с. 12) в складе лица героини (возможно, связанный с самохарактеристикой кара- мазовского черта: «Я — икс в неопределенном уравнении») отсы- лает к воображаемому адресату повествования («не во мне икс <...> икс <...> в вас, неведомые мои читатели»; с. 23). Тем самым вновь проблематизируется процедура рассказывания, которая и развора- чивается в этой осцилляции между «хозяином речи», самосознаю- щим повествователем, героями и адресатом изложения. Параллельно с разрушением норм реальности в сознании рас- сказчика, что мотивировано сюжетом, конкурирующими ценнос- тями и смысловыми порядками, которые олицетворены в фигурах героев, идет развоплощение действительности в акте наррацищ. письменного изложения — ощущение себя и других как будто очутив-^ шимися «на плоскости бумаги, в двухмерном мире» (с. 46; проти- вопоставление, борьба, переплетение метафор математики и пись- ма в романе — еще одна символическая транскрипция его базового сюжета: за первым стоит невидимый Благодетель, за вторым — столь же невидимый читатель). Растущее чувство причастности к другому, запретному миру, символизируемое болезнью, как «про- зрачность» приравнивалась к здоровью (гамлето-карамазовский мотив, если раскрывать имена, упоминаемые самим рассказчи-
38 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература ком), резюмируется в пробе конца— временной смерти, после которой рассказчик уже не знает, «что сон — что явь» (с. 71). Через тему двухмерности, отсылающую к недостающим коор- динатам, рассказчик приходит к пониманию чужих смысловых миров и иных, не расчетно-технологических типов рациональнос- ти. Он ищет «соответствующих тел» для «иррациональных формул», воображая, что для них, невидимых здесь, «есть <...> целый ог- ромный мир там, за поверхностью» (с. 71—72). Сознание иной реальности сопровождается все более острым чувством фиктивно- сти, поддельности эмпирии, навязывающей герою свои, даже и жанровые, рамки. Постоянно подчеркивается схематизм, услов- ность повествования, бессилие речи перед происходящим с про- тагонистом, — оно не укладывается в номенклатуру готовых и рав- но непригодных форм: «...вместо стройной и строго математической поэмы в честь Единого Государства у меня выходит какой-то фан- тастический авантюрный роман» (с. 72). Известное рассказчику «сомнение в том, что он — реальность, трехмерная, — а не какая- либо иная — реальность» (с. 83) переносится на других героев, понимаемых как производное от нарративного акта, акта письма: «...сами вы все— мои тени. Разве я не населил вами эти страни- цы?» (там же). По мере приближения к концу романа метафоры письма, печати все чаще переплетаются в рассказе с описанием героев и окружающего их мира (описание homo sapiens в категори- ях грамматики — знаков препинания — введено уже на середине романа, в записи 21, с. 82). Романная реальность как бы вторич- но текстуализируется: уличная толпа сопоставляется с черными буквами, расскакавшимися по «этой странице» (с. 138), в порт- рете жильца напротив морщины на лбу уподобляются желтым не- разборчивым строкам (и «эти желтые строки — обо мне», с. 140), люди сыплются по лестнице, как «клочья разорванного, извихрен- ного ветром письма» (с. 145). Однако попытки рассказчика найти себя в реальности иных, невластных отношений (они вводят тему «семьи» — сначала неудач- ный треугольник с круглоротой подругой и негрогубым поэтом, затем — мечту о матери) обнаруживают ту же внутреннюю установку на господство/подчинение и в самом герое, и в других. Разрыв этого замкнутого круга связан с выходом за пределы заданного мира (ребенок героя, который родится за стеной; текст романа, пред- назначенный для иных пространств и времен), который для героя невозможен: он несет структуру этого мира в себе. Пробы иного существования пресекаются темой потаенного предательства, про- вокации, поджидающей повествователя и среди защитников Еди- ного Государства (он ощущает себя их агентом среди бунтовщиков), и между их противниками (которые просто используют его в своих целях как строителя «Интеграла»). Возникает тема изначальной вины героя, его заблаговременной готовности к сдаче и жертве
Литература как фантастика: письмо утопии 39 («право — понести кару», с. 80). Характерно, что предательство символически связывается с письмом, самим текстом романа. ^ Отношение к другому как средству, нарушение его суверенно- сти автономного субъекта (принципа кантовской этики, который тоже присутствует среди внутрироманных цитат) исчерпывает и сюжет, и сам акт наррации. Нарастающая тема смерти усиливает- ся мотивом снов как предвестий иного мира. Решение избавиться от фантазии после диалога с Благодетелем, который воспроизводит ход беседы Христа с Инквизитором о счастье и отказе от свободы, осознается героем как самоубийство. Причем гибель видится усло- вием воскресения: «Только убитое может воскреснуть» (с. 150), — фраза, пародически отсылающая к стиху о зерне из Евангелия от Иоанна, взятому в качестве эпиграфа к «Братьям Карамазовым». Это завершает как полемику героя с христианством (гностико- еретический мотив Новой Церкви), так и линию Достоевского в романе, отсылки к которому вводят в повествование всю сумму идейных коннотаций, сложившихся в отечественной культуре. Последние колебания героя между сознанием конечности мира и гамлетовским вопросом «Что там — дальше?» разрешаются «экстир- пированием» фантазии (ее ампутируемый бугорок можно сопоста- вить с «шишковидной железой», связующей, по Декарту, душу с телом), присутствием при пытке героини и равнодушным приня- тием известия об ожидающей ее смертной казни. Прежний мир возвращается на свои места: воздвигают, пока еще временную, Стену, а герой после смерти своего «я» («I») вновь приходит к1 авторитарной речи — унанимистскому местоимению, озаглавлива- ющему роман («мы победим», с. 154), и официальному воззванию1 о победной миссии разума, с которого начиналось повествование. Тем не менее круг разорван, и коммуникативный акт состоялся. Мы читаем дошедшие до нас записки, — Повествовательный ход, по-своему реализованный поздней в булгаковском романе (он тоже символически организован вокруг проблем надвременной комму- никации, «текста времени», но здесь судьба и оправдание героя — писателя и свидетеля — вместе со всем окружающим миром пре- допределены потаенным «прошлым», которое в точности угадано — и этим увековечено — несвоевременной фантазией протагониста). 4 В каком литературном окружении создавался и первоначаль- но существовал замятинский роман, в каких контекстах и как он, соответственно, оценивался?30 Сам автор очертил исходные рам- ки в статьях первой половины десятилетия, противопоставив «ре- волюционнейшее содержание и реакционнейшую форму» эпигоне-
40 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература ких литературных групп новейших российских авторов (в данном случае речь о пролеткультовцах, которые «усердно пытаются быть авиаторами, оседлав паровоз»31) отечественным и зарубежным писателям, соединяющим авантюрно-фантастическую разработку сюжета с философским синтезом. Эти писатели составляли круг авангардных литературных поисков конца 1910-х — начала 1920-х гг. В противостоящих им писательских группировках задача создать утопию в литературе, наследующая идейному и художественному радикализму предреволюционных и первых пореволюционных лет, тоже ставилась на повестку дня. Так, Ю. Либединский рекомен- довал отразить в социалистическом утопическом романе «активность рабочего класса в развертывании социалистического хозяйства», отводя революционно-драматической утопии функцию представить «рабочий класс в <...> политической <...> борьбе с буржуазией»32. Первая половина 1920-х гг. дала подъем жанра социальной уто- пии. В основу этой фантастики легли уравнительные представле- ния эпохи «военного коммунизма», в свою очередь восходящие к популярно изложенным идеям Маркса и Энгельса о классовой структуре и борьбе классов, природе и производстве, труде и ка- питале. Собственно, их пародически предвещал сам замятинский роман, в прямой полемике с ними складывались литературные антиутопии Булгакова и Платонова. Они оказались дисквалифици- рованы по внелитературным основаниям и в большинстве своем не были тогда напечатаны. Ценностно-нормативная рамка, выдвину- тая группировками побеждающих рутинизаторов, предопределила способ прочтения и конечную оценку литературной фантастики авангардных авторов, с которой литературная общественность знакомилась по рукописям и на слух. Как раз к этому моменту от- носится журнальная полемика о передовом классе и социальном за- казе, в котором права независимой литературы еще пытался отста- ивать, в частности, Эйхенбаум33. Антиутопическая тенденция вытесняется на периферию лите- ратурной жизни. Во второй половине 1920-х гг. — в обстановке, по характеристике Шкловского, «реставраторской» — тема соци- ального устройства в публикуемой фантастике практически не де- батируется: преобладает утопия изобретений, техническая авантю- ра. Если в художественных мирах Замятина и Платонова «настоящее есть воплощенная вечность, совершенная и незыблемая <...> по- нятие свободной воли теряет смысл, как оно и должно быть с точки зрения государства»34, то в технической утопии «время <...> реду- цировано до ритмики технологического усовершенствования и направлено в сторону этого усовершенствования <...> человек по- терял сознание времени <...> становится ему посторонним»35. Ин- струментализм средств для достижения уже не обсуждаемых целей всеобщего благоустройства вместе с рутинной техникой литератур-
Литература как фантастика: письмо утопии 41 ной экспрессии указывает здесь на эпигонскую позицию и, в фун- кциональном плане, рецептивную роль групп, выдвигающих и принимающих подобные образцы. В этих условиях литературный проект Замятина оказывается невостребованным, его роман расценивается в содержательном плане как «карикатура» на общественные идеалы, а в плане поэти- ки — как «формализм» (опять-таки специфический оценочный штамп эпигонов). Проходит вторая волна обсуждения замятинского творчества, которая завершается отъездом писателя за рубеж. По-, являются антиутопии, теперь уже сатирически пародирующие его антиутопию,— романы^Я. Ларри «Страна счастливых» (1931) и M Козакова «Время плюс время» (Т932)^44стория отечественной утопии» как и^атйры (судь^^тих жанров оказываются сходны- ми), надолго прерывается. «В 1935 году, после стерилизации, на-| учную фантастику частично реабилитируют как маргинальный жанр 1 научно-популярной литературы для юношества»36. В целом же на протяжении более чем четверти века после замятинского отъезда «в стране, которая провозгласила себя утопией, воплощенной в жизнь, не было создано ни одной литературной утопии»37. 1988-1990, 2000
ОБРАЩЕННЫЙ ВЗГЛЯД* Завершающую точку в своей, пожалуй, наиболее известной книге «Введение в фантастическую литературу» Цветан Тодоров поставил ровно тридцать лет назад, в сентябре исторического 1968 г. (она вышла из печати в 1970-м и не раз потом переиздавалась; теперь, в 1997 г., она вышла и на русском). Период «бури и натиска» для самого радикального и наиболее влиятельного из направлений в гу- манитарных науках XX в. — французской структурной семиотики — тогда заканчивался: главные труды основоположников вышли в 1950—1960-х гг., одной из заключительных вех стал коллективный сборник «Что такое структурализм?» (1968). Тодоров (родился в 1933-м), вместе с Юлией Кристевой (родилась в 1935-м), тоже приехавшей во Францию из Болгарии, был одним из волонтеров последнего призыва. Он уже не столько шел путями, которые поколением раньше проложили Леви-Строс или Барт, сколько пытался перекинуть к ним мостики извне — от ОПОЯЗа, с одной стороны, и Бахтина, с другой, — а этим, понятно, так или иначе расшатывал основы сделанного дедами и отцами-основателями (последние и сами, в первую голову Барт, на сделанном прежде не задерживались). Явный разрыв (или шов) проходит и через тодоровское «Введение...». Как будто перед читателем — сегодня это еще видней, чем в 70-х, — две во многом разные и даже не- совместимые книги. И здесь, по-моему, не признак слабости, от которой хочется отвести глаза, а след проблемы, конфликта, в которые, наоборот, тянет всмотреться и вдуматься. В чем тут дело? Первая, «видимая» часть тодоровской книги (пять начальных глав из десяти) — это обзор двух основных разновидностей запад- ной фантастической прозы от сказок Перро и галлановской пере- делки «Тысячи и одной ночи» до новелл Гофмана, Гоголя и Эдга- ра По. Две эти линии — «чудесная» и «ужасная», литература «чудес» и литература «чудищ», — тянутся от романтиков до сюрреалистов (глазами этих последних фантастика, отмечу, во многом и увиде- на в книге); третью, научно-жюльверновскую разновидность фан- тастического — для сюрреализма, добавлю, крайне важную — ав- *Рецензия была опубликована в: Новое литературное обозрение. 1998. № 32. С. 363-366.
Обращенный взгляд 43 тор не рассматривает. Тут же Тодоров, с опорой на типологию Нортропа Фрая («Анатомия критики», 1967) и в полемике с ней, коротко говорит о классификации литературных жанров; наброс- ки к этой теме, ключевой для истории литературы, будут потом развиты им в книге «Жанры речи» (1978), но это лишь через де- сять лет. Пока же представленный во «Введении...» обзор постро- ен компактно, звучит внятно и для читателей весьма небесполе- зен, но он — явно вторичный, и автор честно указывает источники в приложенной библиографии (тоже, в свою очередь, обзорные книги П. Кастекса и Л. Вакса на французском материале, Д. Скар- боро и П. Пенцолдта— на англоязычном). Наконец, здесь же Тодоров дает свое определение литературной фантастики1. Для него фантастическое — характеристика не столько произ-^ ведения, сколько восприятия: дело— в читателях. Это они, по Тодорову, переживают «замешательство от текста», не зная, ве- рить им в рассказанное или нет, но сознавая, что перед ними, во- первых, не поэзия (для нее подобные вымыслы как будто естествен- ны, и колебаться тут нечего) и, во-вторых, не басня (ее следует понимать в качестве иносказания, а потому и тут вроде бы нет предмета для читательской растерянности). Как видим, фантастика в этой части тодоровской книги связана не с текстом и вообще не с литературой, а с противопоставлением литературы и реальности, а далее — реальности и выдумки и, в конечном счете, естествен- ного и сверхъестественного. Итоговые формулы исследователя гласят: «Фантастическое определяется нами как особое восприятие необычных событий»; «В основе нашего определения фантастичес- кого лежит категория реального». Но все это, по-моему, лишь подступ к настоящей проблеме и к другой, «криптографической» книге Тодорова. Она здесь же, примерно на середине текста, начинает исподволь прорастать сквозь первую, контрапунктом переплетаться с ней, так что обе прихо- дят к кульминации в заключительной главе, где два исходных по- нятия — «литература» и «фантастическое» — опять и в последний раз сталкиваются. Теперь начинаешь понимать, что в мирно, ка- залось бы, объединявшем их заглавии книги таился взрывчатый потенциал. И только что выстроенная перед нами система парных противопоставлений — литература/реальность, реальность/выдумка и т.д. — тут же рушится. Оказывается, фантастическое «позволяет" дать описание... универсума, который не имеет... реальности вне языка; описание и предмет описания имеют общую природу» (вы-. делено мной. — Б.Д.). Другими словами, фантастика— уже не) разновидность литературы, а самая ее суть. Или, во всяком слу-/ чае, что-то вроде образцовой «опытной площадки», на которой отрабатываются, отыгрываются — но и оспориваются, опровергав ются — главные черты литературы как таковой2.
44 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература Как оно и бывает в лабораторных условиях, эти главные черты (скажем, полностью мотивированные поступки героев или, на- пример, осмысленность любой детали в обстановке действия) фан- тастика утрирует, доводит до предела. Поэтому в ней царит абсо- лютный детерминизм: «все <...> должно иметь свою причину», «во вселенной нет ничего безразличного и незначительного». А обес- печивается эта сплошная прозрачность разумного и понятного мира, как ни парадоксально, сверхъестественными силами, вклю- чая Судьбу и Случай. Все они — начала потусторонние и вез- десущие, всевидящие, но невидимые (принадлежность «месту» и характеристика «видимости», «очевидности» — в основе новоевро- пейских представлений о реальном). Отмечу тонкое рассуждение автора о «преодолении видения», «трансгрессии взгляда» в фанта- стике, о мотивах очков и зеркала; отсюда же, добавлю, символи- ка подзорной трубы либо, наоборот, микроскопа, как и метафо- ра «магического кристалла», «волшебного хрусталика», чудесного стеклянного шарика-глаза3. Это переодетый автор-читатель — или, скажу иначе, разум европейца, потерявшего свою «природу», «об- раз», шлемилевскую тень, — смотрит здесь через подобные опти- ческие приборы, включая и фантастическую литературу, сам на себя, себя в себе не узнавая4. Причем разворачивается вся эта экспериментальная работа по исследованию природы литературы и опробованию ее границ в один, строго определенный период европейской истории. Тодоров размещает его между концом XVIII в. (повестью Жака Казотта «Влюбленный дьявол», 1772) и концом следующего столетия (рассказом Мопассана «Сумасшедший?» и другими его визио- нерскими новеллами, составившими сборник «Орля», 1887). j«XIX век — это век метафизики реального и воображаемого, и [фантастическая литература есть не что иное, как неспокойная со- весть этого позитивистского века». Все, представляется, так и .именно так. Но тогда не с границами ли «обычной», «классичес- I кой» литературы мы имеем здесь дело? Ведь она, понимаемая как единая и непоколебимая смысловая система со своими представ- лениями о реальности и о человеке, задачами отражения мира, трактовкой языка, ролью традиций и проч., умещается ровно в эти самые хронологические рамки — от Просвещения до «конца века». И, значит, перед нами — не столько «введение в фанта- стическую литературу», сколько, быть может, эпилог к ней (и не к «литературе» ли вообще?). Вот здесь, по-моему, в тодоровской книге и проходит «шов», о котором говорилось. Какой разрыв он скрывает/обнаруживает? Какие разноприродные материи стягивает? Во-первых, фантастика противостоит у Тодорова литературе (назову ее реалистической литературой—I, так сказать, литерату- рой по Золя, хотя можно подобрать и другие знаковые имена), как
Обращенный взгляд 45 романтический вымысел противополагает себя позитивистскому отражению. Вместе с тем литературная фантастика воплощает ли- тературу (литературу—2 как утопию особой реальности, литерату- ру по Малларме — имя и тут можно подобрать другое) в ее основ- ных свойствах — как замкнутый и самодостаточный, полностью упорядоченный и насквозь осмысленный мир. При этом фанта- стика, «квинтэссенция литературы», — как и вся литература в дан- ном ее утопическом проекте — подрывает повседневную реальность и естественный язык: как пишет Тодоров, «разрушает изнутри са- мого языка метафизику, внутренне присущую всякому языку», осуществляет «самоубийство» языка. И, наконец, фантастика XIX в. предвещает, как можно понять Тодорова, некую пока еще не существующую, но предстоящую словесность (литературу—3,j «а-литературу», по названию программной книги Клода Мориака 1958 г., или, на этот раз, литературу по Бланшо) — ту литерату- ру, которая лишь нащупывается внутри словесности привычной, признанной и ходовой, как «полускрытая» книга Тодорова просту- пает из-под его «явной» книги. Ясно, что тут уже имеется в виду первопроходческая и безо- глядная в своем эксперименте литература XX в. Для нее осново- полагающее противопоставление реального и фантастического, яви и сна теряет смысл — как в «Превращении» Кафки или «Амина- даве» Бланшо, на которые ссылается Тодоров. И меняется здесь, конечно же, не просто место фантастики в литературе, а принци- пиальное понимание литературы, реальности (и «иных» миров),/ природы человека (греховности, зла, предопределения, спасе-' ния). Поэтому литература XX столетия, с одной стороны, «в не- котором смысле более "литература", чем когда бы то ни было». Вместе с тем — и это с другой стороны -*- «нормальный» человек и есть теперь «фантастическое существо; фантастическое становится правилом, а не исключением». Предмет исследования — взаимо- отношения между «фантастическим» и «литературным», — можно сказать, исчезает у исследователя на глазах. Созданный под иные (прежде всего этнологические) задачи, отработанный на «класси- ческой» литературе, массовой культуре и других «чужих», «хо- лодных» объектах, семантических областях повышенной смысло- вой однородности, жесткий аппарат структурной семиологии не выдерживает нового уровня куда более сложной и динамичной культурной проблематики. Справляясь с задачами упорядочения и первичной классификации материала, он куда хуже его истолко- вывает, поскольку не рассчитан на функциональное изучение фак- тов культуры, прослеживание культурной эволюции. А напряже- ние неотрефлексированных теоретических и методологических проблем разрывает слабые собственно объяснительные конструк- ции исследователя.
46 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература Разочарование в «литературной реальности», на переломе эпох породившее некогда «утопию сверхлитературы», в свою очередь, ведет теперь к «антиутопии текста» («дискурса», «письма» и т.д.). Следствия — по меньшей мере, для литературы — очевидны. Ме- сто фантаста в культуре XX в. занимает психоаналитик. Экспери- ментальное и поисковое искусство уходят от «чистой» фантастики: попробуйте экстрагировать ее, скажем, из новелл Борхеса, гро- тесков Ионеско, а потом — романов Павича5. Напротив, в мас- совой культуре укрепляются «чисто» фантастические жанры вроде «fantasy», «science-fiction» или «horror». Впрочем, эти важнейшие процессы и их последствия для куль- турной ситуации 1970-х и более поздних лет Тодоров в своей книге уже не затрагивает (из «научной фантастики» он, проходя даже мимо Уэллса, упоминает лишь одну новеллу Шекли). А с 80-х Цве- тан Тодоров и вовсе перестает заниматься исследованиями литера- туры, переходя к интеллектуальной эссеистике на темы «другого», выживания в экстремальных ситуациях XX в. и феноменов коллек- тивной амнезии в западной культуре Нового времени. 1998
КНИГА И ДОМ (К социологии книгособирательства)* Когда проблемы книги, чтения, личной библиотеки обсуждаются в межличностных коммуникациях, журнальных статьях и текущих исследованиях, предметом обычно служат содержательные харак- теристики печатных текстов: речь идет о тех или иных параметрах имеющихся в них сообщений — научно-информационных, спра- вочно-нормативных, жанрово-тематических, дидактических и т.п. Но чаще всего в стороне остается сам факт собирания печатных источников в доме, способ их существования среди домашней об- становки, форма организации библиотеки в соотнесении с про- странством жилья. Столь избирательное внимание не случайно, как показательно и то, что, когда к этим игнорируемым моментам все же обращаются, их обсуждение настойчиво блокируется негатив- ной оценкой. Допустив в круг внимания «неподобающие» аспек- ты или способы бытования книги, участники тут же демонстриру- ют социальную дистанцию, расподобляясь с «формальными», «показными», «вещистскими», «мещанскими» сторонами жизни книг. Мы попытаемся, во-первых, разобрать смысловую структуру подобных оценок, во-вторых, уяснить их социальный контекст и генезис и, в-третьих, наметить траекторию сдвига этих устойчи- вых представлений и их рамок, относящегося к самому последне- му времени. Важно предупредить, что весь этот комплекс задач рассматривается здесь как теоретический: обусловленный пробле- матичностью наличной книжной ситуации, напряжениями в раз- личных ее аспектах, он сосредоточен преимущественно на выра- ботке языка описания и истолкования проблем. Как и в предыдущих работах, опирающихся на традиции соци- ологии идеологии и социологии знания, меня здесь будет интере- совать заключенный в представлениях ojcHm^Ji_M6moTeKe образ человека и общества, соотносительное понимание себя и других. Зна™]^мй1Гэтом1глане характеристиками (осями для фиксации в группировки материала исследуемых оценок) изберем следующие: — замкнутость/открытость (целостность/дробность) домашнего книжного собрания; *Работа написана в середине 1980-х гг.; опубликована (в доработанном виде) только в 1993 г. в: Что мы читаем? Какие мы?: Сборник научных трудов. СПб., 1993. С. 16-37.
48 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература — способы его временной организации (в соотнесенности вре- мени создания, издания и собирания текстов); — печатные и изобразительные компоненты образа книги. Иначе говоря, мы попробуем реконструировать, как в пере- численных элементах оценки книг и книжных собраний находят выражение процедуры социального самоотождествления, сравне- ния и противопоставления — господствующие в различных со- циальных группах и средах представления о личности и социуме, образ общества в форме домашней библиотеки, источники фор- мирования и предназначение этого образа (инстанции его удосто- верения и структуры проектируемой адресации). Когда подчеркивают форму замкнутого собрания книг, пред- ставляющего культуру как целое и в этом смысле тяготеющего к кумулятивным по культурному устройству и интегративным по со- циальному назначению типам издания (энциклопедия, серия, «биб- лиотечка» и т.д.)) то эти особенности обычно отмечаются, стано- вятся «видны» с такой позиции, для которой нормально, как раз наоборот, предельное смысловое разнообразие, расширяющийся космос разнопорядковых значений. Их самостоятельный, экспери- ментальный синтез и составляет жизненную задачу субъекта — на- чала координат этого космоса, его центра. Напротив, формальная замкнутость собрания книг дома отсылает к «внешней» точке зре- ния — области «иного» в культурном плане и авторитетным «другим» в плане социальном. Эти референтные инстанции являются для собирателя источником и динамическим началом смыслообразо- вания, размечая тем самым культурный поток для групп после- дователей. Проблемой книгособирателя в этом случае выступает «другой» — собирательный образ, символ социальности, «суще- ствования посреди». В этом смысле чем уже и замкнутее книжное собрание, тем однозначней представление об обобщенном «другом» и тем ближе этот образ к воплощению абсолютного господства, им- перативно предписывающего единый для всех и навсегда жесткий кодекс нормативного поведения. И тем дальше — сколь это ни па- радоксально! — воплощенный в библиотеке образ культуры от буд- ничной жизни собирателя, тем ощутимей в нем признаки экзоти- ки, праздничности, тем резче для книговладельца границы между этими сферами.^Библиотека (встроенный в нее образ авторитетного 1дрУгбго) выступает рубежом, межевым знаком утопического мира культуры, как алиби хозяина, который демонстрирует свою при- надлежность к тому, что не сейчас и не здесь. Этому идеологическому комплексу противостоит разомкнутая конструкция смыслового мира, условно организованного вокруг самореферирующейся субъективности. Важно подчеркнуть, что индивид здесь творец и носитель не только различных значений и традиций, но и модусов отношения к ним, способов обращения с ними — границ их значимости, условий применимости. По-
Книга и дом 49 скольку значения адресованы себе самому, снимается проблемати- ка их нормативной адресности, а тем самым и социальная на- грузка — воплощать воображаемые отношения с ролевыми партне- рами. Формы коммуникации носят фикциональный, сугубо куль- турный характер и опираются на универсальные символы и нор- мы культуры. Пространственная организация книжного собрания в предла- гаемой здесь системе рассуждений закрепляет структуру проекти- руемых отношений с другими — социальной, нормативной в од- них случаях и культурной, ценностной — в иных. Иначе говоря, первому типу книгособирательского поведения будет соответство- вать жестко поляризованное (в отношении своего/чужого, внутрен- него/внешнего, интимного/всеобщего и т.д.) домашнее простран- ство, где особо выделяется функциональная «книжная» зона — собрание символов «высокой», городской, печатной культуры с замкнуто-иерархическим внутренним устройством, нередко дубли- руемым в самодельном каталоге. Во втором же случае перед нами книжный «хаос», разобраться в котором — именно это и является характерной его чертой! — может только тот, кто и так всегда «в нем», кто сам и «есть» эти книги, и, по выражению Мандельшта- ма («Шум времени»), они его «биография». Временные же характеристики домашнего книжного собрания трактуются здесь как программа действия воплощенной в нем куль- турной модели — разметка процесса воспроизводства свернутой в библиотеке структуры отношений, о которых уже говорилось. В этом плане остановленное, «синхронное» время, когда целое реп- резентируется значимому авторитету, противостоит кумулирующе- му времени, в котором воплощается история субъективности со- бирателя. Интеграции в более общую структуру противополагается автономность источников смыслообразования и правил действия. Соответственно, домашнее книжное собрание можно типоло- гически центрировать двояко. Смысловым фокусом его, представ- ляющим инстанцию отсчета и соотнесения, может быть либо са- моопределяющаяся субъективность, либо внешняя инстанция — авторитет того или иного уровня, от непосредственно-коллек- тивного до анонимно-социального. В первом случае идеальным «атомом» собрания выступает «неопознаваемый», непризнанный текст— скажем, первое малотиражное издание молодого автора, машинопись или даже рукопись. Важно, что собиратель сам, на свой страх и риск, назначает ценность данного образца, руковод- ствуясь в этом своими представлениями, своим знанием и интуи- цией. Во втором — собрание стягивается к замкнутым и упорядо- ченным, «ядерным» образованиям, представляющим культурные либо социальные авторитеты. Это могут быть, например, издаю- щие инстанции («библиотечки», серии), имя автора, престиж группы или направления, значимость или модность эпохи (собра-
50 Ь.В. Дуоин. Слово — письмо — литература ния сочинений, национальные либо хронологические серии). Рас- смотрим это несколько подробнее. По способу культурной организации (как форма консервации культуры) серия выступает устройством для обобщения и повыше- ния значений отдельного входящего в нее образца за счет симво- лов ценности или авторитета, входящих в ее титулатуру, обеспе- чивающих издание и т.д. Только набравшее символическую «силу» целое (или его части, подобные в этом ему и друг другу) может выступать далее объектом ориентации более широких кругов соби- рателей — теперь уже как символ их ориентации и установок. Тем самым каждая серия представляет собой сложную композицию: в ней средствами временной организации, эмблематикой оформле- ния, форматом и т.п. закодированы соотнесенные значения ин- дивидуальности и более общих социальных и культурных поряд- ков — нации, культуры, науки, литературы. Понятно, что по своему принципиальному устройству серия воплощает представле- ние о сплошном, без разрывов и лакун, едином и всеобщем вре- мени — монолите культуры, наращиваемом без вклеек и прочер- ков в масштабах физической хронологии, т.е. в «естественных» ритмах существования больших организаций и общества в целом. (Понятно, что для каждой конкретной серии эти соображения должны конкретизироваться — нужно разворачивать титулатуру, ис- толковывать эталонный образ книги и т.д.) При этом каждый от- дельный образец с его «собственным» временем (периодом созда- ния, внутренней временной организацией) как бы поглощается большой временной рамкой социального или культурного целого, что дает своего рода формулу включения индивида в крупные со- циальные порядки, формулу его социализации и образ социали- зированное™. В своем пределе эта институциональная рамка ста- новится всеобщей: ценности и нормы этого уровня и временные рамки их воспроизводства (и в этом смысле — соответствующие масштабы социальной поддержки) обеспечиваются средствами массовой коммуникации. В самом жестком и авторитетном набо- ре так функционируют и некоторые книги. Упомянем, например, если говорить о символах 1970-х гг., одновременно раскрываемые в утреннем поезде метро новые выпуски «макулатурной» серии1 или миллионотиражные издания «Правды» в узнаваемых целлофаниро- ванных обложках. Старая культурная идея библиотеки в форме одной книги (реализацией ее была, в частности, французская Эн- циклопедия) вдруг оказывается здесь с неожиданной полнотой во- площена: каждый свежий том есть синоним целого (серии). Более того, он равен этим каждому другому — в пространстве (экзем- плярам того же тиража) и времени (предыдущим и последующим выпускам). Показательно читательское недовольство случающими- ся различиями формата, нетиповым оформлением переплета и т.п. В качестве культуры опознается и принимается единое для всех.
Книга и дом 51 В социальном плане серия, соответственно, представляет со- бой синтез (компромисс) интересов и ценностей создателей и из- дателей, с одной стороны, и издателей и читателей (собирателей) — с другой. Издатель, если разбирать его принципиальную функцию в обществе, придает авторскому оригиналу (тексту как смыслово- му образованию) качество и меру общности. Он делает это, соот- нося текст, с одной стороны, с ценностно-нормативными стан- дартами группы экспертов (ими могут быть специализированные литературные критики и рецензенты, представители подсистем идеологического и морального контроля) и идеями и интересами тех или иных групп потенциальных потребителей в их наличном объеме и разнообразии, различной значимости — с другой. Вся- кий раз в двояком взаимодействии адресанта и адресата, оформ- ляемом издательскими средствами (тираж, цена, образ книги), присутствует «значимый третий». Он воплощает более (или предель- но) общее для данного взаимодействия образование, высокую инстанцию или широкую рамку отсчета — общество, культуру и т.д. Можно сказать, что серия представляет собой формулу адаптации культурных нововведений, сочленяемых в ходе этого процесса с ценностями, идеями и символами составляющих данное «общество» слоев и групп в их наличной функциональной структуре. Тем са- мым издатель воспроизводит в культурном (символическом, семан- тическом) устройстве серии и, далее, в ее бытовании саму эту социальную структуру. Однако, снимая в своей форме структуру времени (историч- ность как гетерогенность общества и прерывность культуры с вы- текающей отсюда проблематикой культуротворчества и культурного синтеза), серия вместе с тем проблематизирует, заставляет пере- живать его процессуальность. Большеного, в ней кумулируются знаки временности: дата выхода нового выпуска отмечает передви- гающуюся точку современности и в этом смысле границу прошло- го. Тем самым стимулируется переживание самой процедуры на- значения времени, его разбиения и синтеза. Иными словами, индивид сознает, как в процессе ожидания нового тома он осуще- ствляется в качестве субъекта. И вот это-то ощущение разрыва между уже полученным и планируемым томами реконструирует само принципиальное устройство субъективности — презумпцию и модус ее существования, волевого собирания себя. Серия в этом смысле двузначна, как двузначна дата издания книги. Точнее, она прочитывается с позиций разных групп по-разному. Для культурогенных групп эта временная отметка есть уходящая точка самотождественности, условного равенства себе. Современ- ность здесь понимается как место производства прошлого. В этом смысле «реально» (а потому с неизбежностью условно) только от- крытое в его неопределенности будущее, в движении к которому прошлые состояния отсекаются в качестве уже прожитых. Время
52 Б. В. Дубин. юво — письмо — литература отсчитывается по прошлому, от современности вспять, обратно тому, как оно для этой группы действительно идет. Для рецептив- ных же групп как таковых (функциональные различия между ними здесь для нас неважны) временная отсечка настоящего «включа- ет» будущее — «запускает» большое врег-л общества, письменной культуры, в котором с данного момента и впредь числится данный индивид. Таким образом, накоплением прошлого (в том числе — в виде библиотеки) гарантируется будущее. Очевидно, здесь в действи- тельности реально только прошлое: ведь именно оно — как извес- тное и готовое — есть в этом смысле разведанное, обеспеченное, запрограммированное будущее. Собиратель заранее осознает (и создает) себя первооснователем. Время, как бы говорит он, на- чинается с меня. Социальный и культурный возраст книговладель- ца, стаж его дееспособности в качестве взрослого равен возрасту его книжного собрания (но еще и квартиры, мебели, телевизора и т.п.), они — сверстники. Показательно, что собираются при этом только что изданные книги: моменты их издания и включение в библиотеку (смыслового отождествления) синхронизированы, как день выхода в свет газеты и ее покупки, время трансляции телепе- редачи и ее просмотра. Характерно, добавим, что собственная дееспособность понимается именно как право на общее — то, что есть или будет у всех2. Установка на программирование будущего за счет наращивания прошлого диагностирует, как можно полагать, начальную фазу существования в «культуре». Это своего рода форма первого осоз- нания самой возможности наличия значений, действие которых выходит за пределы типовых ситуаций, образующих порядок по- вседневности. Характерна распространенная мотивировка кни- гособирания будущими запросами детей. Сама же конструкция «прошлого в будущем» в принципе лежит и в основе идеологии то- тального планирования. В этом смысле не случайно, что подоб- ный, если воспользоваться выражением Чаадаева, «ретроспектив- ный утопизм», когда накопление потенциала прошлого должно гарантировать устойчивость в будущем, объединяет установки как массового книгособирателя, так и обеспечивающих его контроли- рующих и издающих инстанций. С их точки зрения, отсрочка реа- лизации нового должна позволить тому или иному тексту, автору и т.п. пройти селекцию и выдержать отбраковку, стать классикой, а уж тогда его по всем признакам придет время печатать. Тем са- мым руководство ведомством (как и новый собиратель, со своей точки зрения) обеспечивает себе временной резерв существования, перспективу сохранения своей значимости. Доминирующую пози- цию, господство над ситуацией и ее динамикой номенклатура пред- полагает удержать за счет контроля над выдвижением других соци-
Кни^и и дом 53 альных и культурных сил, усилением дифференциации общества, умножением разнообразия культуры. То, что индивидуальное и групповое (семейное) время синх- ронизировано с социетальными временными размерностями, ко- торые структурируют существование формальных институтов и общества в целом, составляет важнейшую характеристику социаль- ной ритмики, определяющей бытие рецептивных групп. Важно добавить, что движущей силой этого бытия, пусковым устройством действия (и механизмом его хронологического измерения) явля- ется двойное сравнение — с опережающей группой и группой по- следующих. Подобное сопоставление задает, с одной стороны, линейную, градуированную в нормативно-физических единицах (день, месяц и т.д.) структуру времени, а с другой — смысловое направление его движения, «догоняния» («железнодорожное созна- ние», по выражению Ю.А. Левады). Детализировать временные размерности воплощающих подобное сознание домашних библио- тек можно было бы по фазам «семейной биографии» — этапам жизненного сценария семьи, сопровождающимся радикальной трансформацией ролевых («возрастных», «профессиональных», «образовательных» и т.п.) определений участников и размеченным ключевыми точками коллективной мобилизации семьи либо, на- против, ее дифференциации и даже дезинтеграции. Иначе говоря, меняющаяся композиция домашнего книжного собрания выража- ла бы динамику взаимодействий членов семьи с институциональ- но-групповой структурой общества, сдвиг их ориентации и само- оценок. Принципиальным для характеристики домашних собраний яв- ляется, далее, соотношение собственно печатного (текстового, коммуникативного, содержательного) и изобразительного (визу- ально-фигуративного, относящегося к оформлению). Это соотно- шение различно как в самой структуре домашней библиотеки, так и в балансе идеологических оценок книги и книжного собрания. Рассмотрим культурные значения того и другого компонента оценки подробнее. Собственно печатные характеристики (семан- тику печатного) социологически можно трактовать как фокус, к которому стянуты значения «общества», понимая это последнее в реальном разнообразии его дифференцированного институциональ- ного и группового состава, с одной стороны, и соответствующих универсалистских типов регуляции поведения — с другой3. Обоб- щенный смысл «печатности», напечатанности — предоставленность любого содержания любому адресату, определенному лишь в прин- ципе профилем его интересов и уровнем компетенций. Соответ- ственно, такой тип представлений и ориентации коммуникатора задает передаваемому сообщению характеристики аффективной нейтральности, формальности, специализированное™. Можно
54 Ь.В. Дубин. Слово — письмо — литература сказать, что коммуникация здесь организована как повествование в индикативном залоге. В историческом плане легко показать, что именно эти харак- теристики служили выражением нарождавшегося этоса городско- го индивидуализма с его принципами самоответственности и са- моорганизации, дифференциации компетенций и полномочий, кумуляции знаний и навыков. Им противостоял аристократиче- ский сословный этос с его замкнутым кодексом статусного по- ведения. В основном оно опиралось на устную речь и непо- средственное лицезрение вещной атрибутики — аудиальный и ви- зуальный коды, обеспечивающие прямые внутри- и межгрупповые формы коммуникации. Демонстрирование социальной дистанции всем остальным группам общества делало традиционалистское по- ведение аристократии высоко эмблематическим, церемониаль- ным, антицелевым, преимущественно или даже целиком репре- зентативным. Показательно, что для этих кругов характерен вы- сокий престиж театрального искусства и поэзии — декламации и непосредственного представления тех же статусно-символических форм образцового поведения. В то же время аристократия подчер- кнуто пренебрежительно относится к роману, письменности и печатной книге: они выступают сословными атрибутами образа жизни более «низких» — средних слоев (скажем, рыцарский роман еще долго сохраняет в своей форме структуру серии рассказанных новелл, а записанность и напечатанность выступают в данном кру- гу знаком, отсылающим к реальной для участников ситуации уст- ного рассказа или устного исполнения стихов самим автором). Как мнемонические значки предписанных типовых ситуаций социаль- ного взаимодействия книги — подчеркнуто нетронутые — и соби- раются аристократией. Характерно, что они объединяются при этом в ансамбли с другими подобными атрибутами сословного образа жизни — охотничьими и военными трофеями, утварью, платьем. Все это позднее составляет фонды городских музеев, на- поминающих пореволюционному бюргерству о прошлых образах жизни, «старом режиме». Подчеркнем, что собственно комму- никативные характеристики печатного текста при этом приглуша- лись или даже вовсе гасились его встроенностью в статусную об- становку, в том числе роскошными переплетами, привлекающи- ми преимущественное внимание к «внешности», во-первых, и включающими книгу в ансамбль символических атрибутов «рос- кошного» убранства (мебель, обои, шпалеры и т.д.), во-вторых. Обобщенную модальность существования подобных символических образцов (в их подчеркнутой изобразительности, обращенности к глазу) можно определить как императивную. Ситуация же непо- средственного и принудительного созерцания как бы выключена этим из «времени» — выведена за пределы сопоставления со все- ми другими социальными структурами и символическими система-
Книга и дом 55 ми взаимодействия, кроме самого факта демонстрации и воспри- ятия символов абсолютного — предписанного и недосягаемого — авторитета. Именно в этом качестве радикалы статусно-аристо- кратического, традиционалистского образа жизни позднее высту- пили для авангардно-декадентских, антибуржуазных по своей на- правленности культурных групп второй половины XIX — начала XX в., символами противостояния опошляющей и нивелирующей прозе жизни, нарушения обыденности пресного мещанского су- ществования. Будучи же адаптированы к 1910—1920-м гг. широ- кими кругами обеспеченных горожан в качестве модной роскоши, они, далее, стали объектами отвержения для радикально-аскети- чески настроенных идеологических групп либо предметами игро- вого осмеяния, пародирования для собственно культурного аван- гарда (потрепанная или оскверненная роскошь как элитарный китч). Примерно эта гамма значений была освоена, переакцен- тирована и исчерпана в отечественной культуре в период между 1920-ми и началом 1980-х гг. (если не углубляться далее). Книга проделала путь от массовой, непродажной, подчеркнуто недолго- вечной брошюры, с одной стороны, и заботливо подготовленных авторитетными учеными и литераторами, оформленных ведущими художниками изданий «Academia» — с другой, до массовых тира- жей и глянцевых пестрых переплетов, цветных иллюстраций в тек- сте и т.п. изданий «Правды» и «макулатурной» серии. Всякий раз при этом очередное расширение круга приобщен- ных к книжной культуре проходит как традиционализация ее цен- ностей, в плане культуры, и периферизация структурообразующих и нормозадающих «центров» общества, в социальном плане. Имен- но такие ситуации и знаменуются обычно практикой, когда зна- чения печатного блокируются символами изобразительного, вплоть до превращения (как, скажем, в русской лубочной картинке на начальных этапах модернизации) печатного в рукописное, орна- ментальное и далее в стилизованное изображение письменного и печатного. (Позже это обыгрывается авангардной живописью и графикой, а потом уходит в модную одежду и бытовой дизайн.) Если говорить о современной ситуации, хотелось бы отметить две черты, характерные для наиболее массового и интенсивного книгособирания 1970-х гг. (а наиболее активны в этом были груп- пы со средним и неполным средним образованием, служащие, работники сферы обслуживания). Во-первых, оформительские компоненты популярной книги (за ее образец можно взять уже упоминавшиеся миллионотиражные переиздания «Правды» и «ма- кулатурную» серию) явно сближают ее с изданиями детской лите- ратуры: те же крупные шрифты, цветные иллюстрации в тексте, пестрая глянцевая обложка (массовый эквивалент золотого и сереб- ряного блеска, «роскоши», с одной стороны, и код чужого взгля- да, входящий в символику зеркала, — с другой, многообразные
56 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература рамки в оформлении титулов, заставок и т.п.). Обобщенно гово- ря, это представление о культуре как богатстве, экзотике, празд- нике. Во-вторых, издатели и собиратели популярных книг отчет- ливо тяготеют к серийности изданий — знаку стоящего за ними авторитета, инстанции, гарантирующей в форме обозримого и постепенно, по мере «физического» времени, растущего целого набор лучших образцов культуры далекого по времени и простран- ству прошлого. Обе указанные характеристики можно связать: сто- ящий за такой формой издания образ общества включает в себя значения власти — ведомственной опеки распорядителей любых ресурсов над широчайшими слоями малообеспеченных, сдвинутых к культурной периферии исполнительских по функции и единооб- разных по запросам потребителей. В это же время круги чтения ведущих культуротворческих групп и ближайших к ним контингентов первоочередного прочтения все отчетливее замыкались сравнительно узким и далее почти нерас- пространяемым набором. В него входили малотиражные иерво- издания поэзии, прозы и гуманитарной науки (избранных отече- ственных и зарубежных писателей и ученых), «серопечатные», машинописные, ксерированные и ротапринтированные (например, инионовские) тексты, зарубежные русскоязычные издания, кни- ги на языках оригинала. Функционирование этих текстов в кругах «своих» именно как текстов— смысловых образований, фиксиру- ющих ценности и идеи, объединенные принципом самореализую- щейся и самоуправляющейся субъективности, связано с двумя обстоятельствами. Во-первых, они адресованы приобщенным и понимающим «своим», а потому не нуждаются в символической репрезентации их ценности для «других». Во-вторых, аскетизм только текста без «внешних украшений» отсылает к автономности культуры, науки, литературы в представлениях разделяющих эти ценностные пристрастия групп. В данном случае при таком само- понимании знаки собственно социальной принадлежности текста тому или иному сообществу или же специальная маркировка, под- черкивающая его предназначенность со стороны одной, воспиту- ющей группы — другой, воспитуемой, принадлежат к обиходу иных слоев, входят в поддерживаемые и пропагандируемые ими образы жизни. С последним соображением связаны и различные представле- ния о доме как «месте» собирания символов, ключевых ценностей, которые фиксируются вокруг образов себя и других в их соотнесен- ности4. С одной стороны, дом представляется функционально орга- низованным целым, жестко дифференцированным в отношении предназначенности для других и, соответственно, обращенности к «своим». Само резкое разделение этих смысловых полюсов ха- рактерно именно для идеологии контингентов, которые лишь при- общаются к культуре (в частности, к городской письменной куль-
Книга и дом 57 туре) и озабочены проблемами удержания и воспроизводства ее компактного образцового состава. Поэтому в доме отчетливо раз- личаются зоны своего (их фокус — спальня) и чужого (их фокус — гостиная). Соответственно, и типовая мебель (а ценится здесь именно готовый комплект, гарнитур, его последний по времени образец — «стенка») объединяет в себе открытые, предоставлен- ные созерцанию других, застекленные и часто содержащие зерка- ло отделы для «выставочной» посуды, телевизора с магнитофоном и радиоприемником5, особенно дорогих и болыиеформатных «ви- довых» (чаще всего по искусству) книг, и закрытые отделения для нательного и постельного белья, выходной одежды и т.п. Сама ансамблевость обстановки символизирует взрослость и дееспособ- ность хозяев (супружеской пары), их правильную социализирован- ное^ к «общему достоянию», к центральным значениям общества и культуры. Дом для них воплощает предельный порядок с точки зрения беспокоящего внешнего беспорядка городской многоуклад- ности и динамичности. Это символ единого для всех среди различ- ного и противоречивого, резерв безопасности, защищенности в пространстве и времени для слоев новых горожан, ищущих возмож- ности опереться на общепризнанный образец, удостоверенный инстанциями высшего, социетального уровня общества (отсюда и понимание культуры по образу СМК). Остановимся в связи с этим на бросающемся в глаза парадоксе. С одной стороны, дом, о ко- тором идет речь, обставлен демонстративными знаками социаль- ности: он как бы обращен к авторитетным «другим», дифферен- цированным по оси доминирования, — высшим, от чьего имени собирается это символически-репрезентативное целое, и низшим, которым оно демонстрируется как символ собственных достиже- ний (скажем, это могут быть деревенские родственники или быв- шие соседи по временному пребыванию — слободе, барачной ок- раине, снятому углу). Но вместе с тем дом как бы должен быть лишен малейших следов социального пребывания как своих, так и чужих (отсюда же и резкое отделение зон интимности от госте- вых сегментов). Характерно, что символические разметки иного режима существования, домашних вещей, включая книги, знаки наличия других групп и укладов — «отпечатки» времени — регулярно и решительно уничтожаются. Так, устраняются все следы сидения на диванах, стульях и кушетках, ликвидируется временная, на один вечер для приема гостей перестановка мебели, выводятся пятна, удаляется потрепанность и, наконец, пыль. Можно сказать, что все предметы должны блестеть как зеркало для «других»6. Удостоверением подлинности окружающего выступает при этом прошлое. Оно же, в свою очередь, является гарантом упорядочен- ности. При таком понимании порядок был либо «всегда», либо «раньше». Настоящее же оценивается как сфера беспорядочного, бессмысленного, угрожающего, эрозивного, а будущее гаранти-
58 Б. В. Дуби.t. Слово — письмо — литература руется твердо как прошлое. Оно и представляет собой, как уже упоминалось, прошлое в будущем — прошлое, созданное на бу- дущее. Способом организации культурных значений, типом памяти выступает при этом энциклопедия (и сформированные по ее образцу кумулятивные издания беллетристики и литературы по искусству, скажем, «библиотеки», серии). В отечественной истории XX в. сам изложенный образ дома являет собой источник и механизм культурной динамики в усло- виях все более жесткого контроля над социальной мобильностью7. На протяжении нескольких десятилетий — в столицах, по крайней мере, до второй половины 1950-х гг. — в жизни трех поколений основным типом жилья служило временное помещение с регла- ментированным минимумом жилого пространства и культурных удобств, достаточным лишь для воспроизводства кадрового контин- гента населения в его основных производственных способностях (природный уровень «общего» и в этом смысле исходный уровень «общества», уровень его простейших единиц). Над ним надстраи- вались два типа социального устройства и два вида обосновываю- щих их идейных программ: традиционалистское «малое» сообщество межличностных коммуникаций (его местом были «кухня» для жен- щин и разделенный по зонам для детей и мужчин «двор») и диф- ференцированное по исполнительским функциям «большое» сооб- щество производства и воспитания (его местом были школа, завод и площадь; в доме же его представляли газета, лампочка, громко- говоритель). И то и другое, соответственно, долгое время имело всеобщее распространение (кроме, пожалуй, лишь верхнего эше- лона политического и хозяйственного руководства). Однако по мере формирования иерархической структуры власти в командно-адми- нистративной системе управления обществом складывались статус- ные характеристики целостного образа жизни все более обособ- лявшихся высших этажей. Это касалось районов жилья, систем спецобслуживания, структур образования и досуга. Подобная жизненная обстановка сама синтезировалась на все более традици- оналистских основаниях, переходя от пореволюционной «этики воздержания» к пред- и особенно послевоенной «эстетике родимых пятен» — конгломерату воспоминаний о дореволюционной жизни обеспеченных слоев, нэпе, «трофейных» впечатлениях и т.п. Важ- но, что подобная подсистема существовала как «тайная», «тене- вая» — известная и распространенная, но неупоминаемая и не- пропагандируемая. Она и стала позднее «боковым» ходом для социокультурной динамики, охватывающей все более широкие кру- ги населения, периферию общества с конца 1950-х гг. в связи с усиливающейся урбанизацией, миграцией сельского населения, форсированным решением жилищной проблемы и т.д. Противоположный описанному тип представлений о доме ис- ходит из понимания домашнего пространства в качестве места ин-
Книга и дом 59 тимности. Но эта интимность понимается как автономия самооп- ределяющегося и самоответственного субъекта в отношении источ- ников смыслообразования: он сам избирает для себя правила со- здания и комбинирования смысловых реальностей. В этом смысле дом воплощает «поэтический беспорядок» в окружении официаль- ного порядка — культивируемое разнообразие в контексте унифи- цированного поведения. Поскольку же роль выдвигающих такое идеологическое самоопределение групп состоит в том, чтобы опо- средовать взаимодействие любых наличных социальных сил и син- тез культурных порядков, то понятно, что следы социальности в окружающих предметах — образы чужой идентичности, как и опоры собственного самоотождествления, — выступают здесь определяю- щими. В вещах усматривается и рафинируется именно высшая ценность социальности, социабельности, сообщительности, уни- версалистского общества. Характерно, что самодельная мебель и самоизготовленные книги, перекликаясь, соседствуют здесь с чу- жой (выброшенной другими) меблировкой, старыми (первыми) изданиями книг, ветхими журналами (ср. главу «Книжный шкап» в «Шуме времени» Мандельштама). Наличие образов своего и чу- жого прошлого (казалось бы, «избыточные» предыдущие издания и т.п.) не отменяет при этом настоящего как точки собирания смыс- ловой композиции дома, библиотеки и, в конце концов, себя8. Разнородность и прерывность культуры, как она понимается в дан- ном случае, предусматривает (и, более того, сама фиксирует, обозначает) принципиальную позицию субъекта, синтезирующе- го — выбирающего, соединяющего, концентрирующего — налич- ный смысловой и символический материал. Устройство памяти в данном случае близко к «архиву», в котором сосуществуют смыс- ловые пласты и компоненты которого связаны и по «горизонтали» (в «своем» времени, своевременности, современности), и по «вер- тикали» (в истории собирателя, историчности его субъективности). Соответственно, проблема воспроизводства сознается здесь не как социально предписанная передача замкнутого и упорядоченного, оцененного наследия (символы сословного, статусного, антиуни- версалистского порядка), а как обнаружение себя в синтезирова- нии наличных слоев культуры, самореализации в дальнейшем на- ращивании ее пластов и рамок. Подчеркнем, что воссоздается при этом не единообразный и образцовый состав традиции (за кото- рым — нормально упорядоченная, жестко стабилизированная структура общества), а сама ценностная позиция, точка зрения, принцип субъективности в совокупности социальных связей и куль- туротворческих потенций субъекта. Суммируя проведенный разбор, можно сказать, что анализи- ровавшийся комплекс оценок представляет собой формулу соотне- сения передовой, инновационной группы тех, кто вырабатывает значения и распоряжается в этом смысле всем многообразием куль-
60 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература турных традиций, с группами и слоями их последователей, при- нимающих в качестве символов самоопределения лишь строго ото- бранные, все более жестко упорядоченные и репрезентативные образцы9. Можно сказать, что в этом оценочном комплексе содер- жится формула самого процесса культурной динамики — ввода, передачи и освоения новых значений, ценностей и символов. Группа лидеров, вырабатывающих образцы самоопределения субъективности, движима при этом собственно культурными им- пульсами и исключительно содержательными заданиями. Они ру- ководствуются обобщенными, универсальными ценностями позна- ния и творчества, производят столь же обобщенные, условные и в данном смысле универсальные смысловые реальности. Однако универсалистская ценность принципиального многообразия симво- лических реальностей значима лишь для группы инноваторов и ею же ограничена. Реальное бытие, структурность и процессуальность культуры складываются именно вне этого сообщества — в так или иначе рецептивных, традиционализирующих средах. Они всякий раз специфически соединяют новое как символ ценности (а имен- но — ценности смыслопроизводящен субъективности «другого») со значимым для себя репертуаром социальных авторитетов и отно- шений — образом «третьего», удостоверяющего обновленный и расширенный тем самым контекст существования как реальность. Рамками функциональной определенности каждый раз выступает среда усвоения — структуры и формы, в связи с которыми к ис- ходной ценности подключаются ограничивающие (и интерпрети- рующие) ее представления об обществе и человеке, образы своей группы и различных ее партнеров — все социальные каркасы и смысловые контексты, воплощающие и реализующие эти представ- ления и профилирующие, направляющие значение и понимание вводимого в их рамки образца. В самом схематическом виде эти представления охватываются типологически противоположными образованиями, которые мы ранее обозначили как «общество» и «общественность»10. Органи- зующим началом для отношений, охватываемых понятием «обще- ственность», выступают статусно-иерархические связи господства и подчинения. Доминантным кодом культуры выступает мета- форика отношений власти. Характер же власти в интересующих нас отечественных условиях развивался как постепенная бюрократи- зация механизмов управления обществом. Административные структуры опирались по мере развития этого процесса на все ме- нее подготовленные и все более консервативные слои населения, полностью зависимые от распределяющей власти и составляющие потому ее надежную социальную базу, фундамент и резерв ее гос- подства и авторитета. Важно отметить, что, вследствие вытеснения культуропроиз- водящих и социально динамичных групп на периферию обществен-
Книга и дом 61 ной жизни, однородные и консервативные массы становились и единственной средой рекрутирования для структур власти, где все более последовательно и все более упрощенно воспроизводился вполне определенный человеческий тип с его представлениями об обществе, культуре, себе и других11. Вместе с инновационными группами и их ближайшими после- дователями из общественной жизни при этом уходили и универса- листские ценности, обобщенные нормы. Единственной формой обобщенности выступал теперь унифицирующий механизм рекру- тирования и язык инструкций ведомственного управления. Общая склеротизация общества — всех систем межгруппового и межинсти- туционального взаимодействия — развивалась как разрушение гене- рализованных посредников взаимодействия и его универсалистских принципов, критериев и форм (экономических, политических, правовых и т.д.). Партикуляризация же форм общественной жиз- ни (разрастание отношений «своих») по горизонтали, воспроизводя в каждой изолированной ячейке структуры одну и ту же матрицу статусно-иерархического контроля и исполнения, распределения и потребления, имела своим следствием натурализацию форм об- мена. Вещи и состояния, связанные с позициями власти и богат- ства, наделялись символическим статусом, способностью одно- значно сигнализировать о положении владельца. Прежде всего это коснулось предметов и занятий, в семантике которых были отчет- ливы значения аристократического. Это выразилось в изымании данных символов из сферы обмена и присвоении их в качестве ре- сурсов власти — в накоплении, коллекционировании. Определя- ющим становилось то, что у одних есть, у других — нет. Именно такая ось социальной идентификации и дифференциации оказыва- лась главной. Собирание же по самому смыслу действия еще бо- лее замыкало, изолировало владельца в его, жизненной обстанов- ке и, при единообразии источников и мотивов комплектования, усугубляло изоляцию ячеек социальной структуры. «Концом» про- цесса социальной кристаллизации культурно-рецептивных групп стало распространение характеристик коллекционности даже на наиболее универсальные, а потому долговременно действующие, но и самые дешевые, еще относительно доступные, «демократи- ческие» коммуникативные посредники — книги. Блокировка социальной дифференциации, атрофия культурных коммуникаций и замораживание общественной динамики нашли выражение в установлении дефицитного режима существования практически для всех групп населения. Отдел спецобслуживания в государственной библиотеке и киоск продуктового спецобслужи- вания в столовой суть воплощение того же дефицитного образа жизни в центре, как продуктовые карточки на периферии и оче- редь, ведущий тип социальной организации и самоорганизации подобного общества12, практически повсюду. В этом смысле pea-
62 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература лизованная аппаратом ведомственного управления культурная про- грамма эпохи культпросвета имела своим результатом кристалли- зацию в масштабе общества атомизированных партикулярных форм и связей, организованных по образцу статусно-иерархических от- ношений господства. В целях отсрочки полного кризиса сложив- шаяся, но необъявленная структура была частично легализована и идеологически оформлена в культурную программу эпохи дефици- та. Тем самым в середине 1970-х гг. под старыми вывесками по- лучила признанную форму и идейное узаконение фактически со- вершенно новая система социальной организации письменной и книжной культуры. Над прежней «воспитующей» (школьной и армейской) моделью была надстроена дефицитарная («черноры- ночная»). Соответствующие модели общества и воплощающие их фигуры («культурный человек», «человек воспитуемый», «человек с потребностями», «человек с возможностями» и др.) получили институциональное выражение и дифференцированные сферы дей- ствия. В 1974 г. было образовано Всесоюзное общество книго- любов (идя «людей с возможностями»), созданы «библиотечная се- рия» (для «воспитуемых» по образцу «культурного») и «макулатур- ная» библиотека (для людей с потребностями). Из тупикового со- стояния книжное и библиотечное дело с помощью этих мер, как вскоре стало ясно, не вышло. 1993
ЧТЕНИЕ И ОБЩЕСТВО В РОССИИ* Выход в свет книги А.И. Рейтблата «От Бовы к Бальмонту: Очер- ки по истории чтения в России во второй половине XIX века» (М., 1991) — факт примечательный, и притом по нескольким резонам. Во-первых, она вышла (заслуга Московского полиграфического института), а это для книги, написанной специалистом и посвя- щенной специальной теме, сегодня уже много. Во-вторых, в ней сведены разрозненные, малодоступные, с одной стороны, и соб- ственными трудами автора добытые — с другой, тысячи истори- ческих фактов, относящихся к литературе и чтению. Тут фигури- руют произведения, с 1856 по 1895 год вызвавшие самые горячие отклики читателей тогдашних журналов и «современной», зло- бодневной словесности. И наряду с привычными Островским и Тургеневым здесь найдешь М. Воскресенского и Г. Кугушева, с Гончаровым и Помяловским — И. Железнова и Е. Карновича, Н.Ахшарумов «потеснит» тут Л. Толстого, а Д. Аверкиев— Н. Щедрина, Н. Преображенский и В. Марков встанут рядом с Достоевским и Лесковым, а многолетним лидером читательских пристрастий, чье имя соединит несколько десятилетий, окажет- ся... П. Боборыкин. Для привыкшего к оЬрззу литературы по ака- демическим собраниям сочинений или избранному классиков — картина куда как непривычная. Потому что живая. Но важен, конечно же, не только сам материал, кропотливо полученный и детально представленный. По-настоящему «работает» он только в системе, выстроенной автором, а по масштабности и систематичности подхода к своему предмету поставить рядом с книгой А. Рейтблата в отечественной науке сейчас, сколько знаю, нечего (даже основательная коллективная «История русского чи- тателя», четырьмя выпусками вышедшая в 1970—1980-х гг. в тог- дашнем Ленинграде, по многосторонности охвата рецензируемой монографии заметно уступает). Здесь прослежено читательское поведение всех основных слоев российского общества, приняты во внимание все каналы, по которым к широкому читателю прихо- дили во второй половине прошлого века беллетристика, публици- стика, популярная наука. От общего очерка читательской аудито- *Рецензия была опубликована в: Новый мир. 1993. № 3. С. 240—243.
64 Ь.В. Дубин. Слово — письмо — литература рии второй половины XIX в. (разных читательских слоев и групп в их взаимодействии и динамике) автор переходит к коммерческим городским читальням, захватывая попутно историю кабинетов для чтения и платных библиотек в Европе. Далее предметом исследо- вания становится писательский успех — самые признанные и доро- го оплачиваемые авторы нескольких десятилетий. Тут Рейтблат наряду с анализом мемуаров и переписки той эпохи прибегает к свидетельствам библиотечной статистики; кроме того, использует такую процедуру, как сопоставление репутации того или иного автора в рецензиях на его произведения с репутацией его современ- ников и предшественников — анализ этих отсылок на протяжении полувекового периода дает выразительную картину пристрастий и переменчивости журнальных рецензентов, а вместе с ними и наи- более образованной публики. Главы, посвященные читательской аудитории тонких журналов и массовых газет, вводят новый круг явлений. В том числе — десятки творцов популярной словеснос- ти, ныне практически безымянных: автора некогда знаменитого «Разбойника Чуркина» Н. Пастухова и виртуоза уголовного романа А. Деянова, создателя «низовых» исторических романов Д. Дмит- риева и разрабатывающего золотую жилу мелодрам из красивой жизни А. Пазухина. Точно так же в следующей далее главе о лу- бочной книге в среде крестьянства воскрешаются скупые и трудно- доступные факты жизни и творчества И. Ивина и М. Евстигнее- ва, К. Голохвастова и В. Волгина — прежних королей «словесности с Никольской улицы». Последние главы труда А. Рейтблата отве- дены чтению крестьян, их постепенному приобщению к светской книге, журналу, газете, их домашним библиотечкам, с одной стороны, и общественным инициативам по обучению крестьян грамоте и чтению со стороны земства — «народным библиотекам», с другой. И все это — с привлечением десятков малодоступных, в том числе архивных, источников, с добротно проверенными цифрами в руках, с кропотливым знанием мельчайших фактов из обихода ушедших групп общества, целых поколений забытых пи- сателей, издателей, читателей. Наконец — и это, может быть, самое существенное, — перед нами труд социолога, а с этой наукой у нас в стране ситуация как была, так и осталась далеко не блестящей. Книга А. Рейтблата написана из дня сегодняшнего (без этого, думаю, ни главы о буме тогдашних толстых журналов, ни страниц о массовом развлекатель- ном чтении попросту не было бы). Но вместе с тем она соединяет наше сегодня с теоретическими поисками начальных пореволюци- онных лет (поздние работы опоязовцев, попытки функционального подхода к литературе в трудах А. Белецкого и др.) и вводит в бо- лее широкие и значимые рамки исторической социологии культуры как дисциплины эмпирической.
/тение и общество в России 65 Фактически в форме очерков о распространении печатного слова автор пишет главы истории общества в России, причем — поскольку в фокусе внимания именно печать — историю попыток движения к гражданскому обществу. Ведь распространение печати приобретает массовый характер именно там и тогда, где и когда формируются самостоятельные общественные силы, цивилизован- но выражающие свое понимание и волю. В этом смысле граница распространения грамотности есть граница признания универсаль- ных ценностей гражданского общества — защищенной законом свободы действий и мнений, неприкосновенности достояния и прав личности. Для исторической точности полезно, впрочем, не за- бывать о масштабах приобщения к печатному слову в данной от- дельно взятой стране: на рубеже 60—70-х гг. прошлого столетия грамотно было около 8% населения России, к концу века, по дан- ным переписи, 21% (для сравнения отмечу, что во Франции в 1895 г. грамотными были 95% жителей). Перипетии этих процес- сов гражданского строительства автор, пользуясь собственным ин- струментом, и прослеживает. Самыми общими рамками осмысления выступают для него «модернизационные процессы, начало которым положили рефор- мы Петра I»; как видно из дальнейшего, имеется в виду становле- ние самостоятельных групп в обществе, идеи и интересы которых опосредованы действием общественных институтов, общих норм, универсального языка взаимопонимания — рынка, права, печати и т.д. Далее, к базовым процессам, в которые вовлечена печать, относится урбанизация страны, причем даже не столько сам по себе рост городского населения или увеличение его доли в общей сово- купности жителей, но трудный процесс длительного взаимодей- ствия образцов городского стиля жизни,* нррм поведения, при- знаваемых ценностных ориентиров с традиционно сельскими, фе- одально-сословными принципами существования. Растущую роль печати в освоении повседневного мира практических навыков го- родской жизни — от производства до отношений в семье — выра- зительно иллюстрируют данные о динамике отходничества в город и числе учащихся сельских школ. Эти процессы заметно обгоня- ют рост собственно городского населения (а в городе грамотными, по той же переписи 1897 г., были уже 45% жителей, коренные же горожане были грамотными практически все). Наконец, третий крупномасштабный процесс, определяющий для всей системы распространения печатного слова, — это формирование элитных групп в обществе, политическая борьба между ними, мобилизация ими в свою поддержку населения через грамотность и печать. На- чальные этапы этого (впрочем, так и не оформившегося сколько- нибудь окончательно в России) сдвига ведут и к относительной дифференциации читательской аудитории — публики толстых жур-
66 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература налов различного направления, читателей тонких иллюстрирован- ных еженедельников, лубочной книги и т.д. Сама логика построения монографии в этом смысле есть логи- ка складывающихся вокруг и по поводу печати (словесности) со- циальных связей и культурных форм. Именно так, социологичес- ки (в отличие от исторического или нормативно-книговедческого подхода), автор разбирает форму «идейного» журнала, видя в нем и союз единомышленников, и канал обращения к другим группам и более широкой аудитории, и образ мира, выстраиваемый груп- пой и выносимый вовне. Как социальные отношения автора (со своим статусом в обществе и местом в культуре, собственной чи- тательской и «знаточеской» аудиторией) и, с другой стороны, издателя, тоже опирающегося на свою публику и свой обществен- ный имидж, анализируется на огромном объеме эмпирического материала писательский гонорар. Впечатляющую по полноте часть этой эмпирической информа- ции автор добыл из прямых и косвенных источников — архивов, воспоминаний, переписки — сам. Но не менее ценно и то, сколько малозаметных и перезабытых исследовательских свидетельств он свел на страницах своей книги — от земской статистики до трудов Е. Медынского и А. Пругавина (пятнадцатистраничная библиогра- фия этих работ приложена к книге). Вовлечены в круг внимания и работы зарубежных специалистов — Присциллы и Терри Кларк о гонораре, Дж. Брукса о лубочной книге, К. Розенгрена о дина- мике литературных авторитетов журнального рецензента и др. Наконец, автор продолжает те разработки по эмпирической соци- ологии литературы как ветви социологии культуры, которые были начаты группой исследователей в Государственной библиотеке СССР имени Ленина в конце 1970-х— начале 1980-х гг. (в нее входил и автор книги), но остались практически вне публикации. Структурный подход сочетается у автора с динамическим. Прежде всего это относится к изменениям самого высокого уров- ня—в обществе как целом. Возможность увидеть их дает сама трак- товка литературной периодики как способа связи между «центром» общества (источником норм и образцов, определяющим структу- ру целого) и его «периферией» (применительно к журналу эту идею пробовал внедрить в конце 1920-х гг. Виктор Шкловский). Для России — как страны поздней модернизации — эти центро-пери- ферийные связи часто напряженны и конфликтны. Именно в этом контексте автор рассматривает подписку, чтение, пользование библиотеками и коммерческими формами приобщения к печати в губернской, уездной среде, в деревне и малом городе. Другой срез динамики — взаимоотношения между группами. Что особенно важно и интересно в книге А. Рейтблата — это сме- на лидерских групп в процессе роста самой литературной системы и в ходе ее усложнения. Тут автору удается нащупать связь между
Чтение и общество в России 67 процессами количественного умножения писательского корпуса, числом издаваемых журналов и газет (а отчасти и книг), увеличе- нием читательской аудитории и ее социальной и мировоззренчес- кой дифференциацией, что, собственно, и составляет основу ис- торической социологии литературы как общественного института. Понятно, что при этом уже не обойтись нормативным и абстракт- ным представлением о некоей единой литературе как таковой, и А. Рейтблат исходит из другой, эмпирической, идеи сосущество- вания и взаимодействия нескольких разных литератур в обществе. Соответственно выделяются разные типы читателей (слои публи- ки, функциональные типы чтения). И если для начала описывае- мого периода сохраняет (что характерно) свою значимость введен- ная Ф. Булгариным еще в середине 1820-х гг. схема: творческая элита литераторов и ученых, знатные и богатые потребители ино- странной книги, среднее сословие, читающее серьезную русскую книгу и журнал, и нижние слои, ориентирующиеся на духовную словесность и «весело-нравственное повествование», — то именно взятый автором для анализа промежуток между 1850-ми и 1890-ми гг. коренным образом усложняет эту картину. Наиболее активные процессы дифференциации идут, конечно же, в слоях образованной и так или иначе самостоятельной во вкусах и выборе публики. Внутри ее в описываемые годы выделяется по- местное дворянство — основной потребитель серьезной словесно- сти 1840—1850-х гг., адресат и поддержка крупнейших авторов (бу- дущих «классиков») этого периода. Далее кристаллизуются такие группы, как учащаяся молодежь и провинциальная интеллиген- ция — не государственно-служилая, что принципиально, а зем- ская, представляющая не волю бюрократической власти, а инте- ресы нарождающегося общества. Собственно, переход от либераль- но-дворянской журналистики 1840—1850-х гг. к разночинно-демо- кратической идейной прессе 1860-х (с соответствующими пере- менами аудитории, структуры журнала и пр.) и составляет грани- цы и существо журнального периода русской литературы XIX в. С 1870-х гг. начинает формироваться массовый городской читатель, включая его низовые слои, что в 1880-х осознается идеологизиро- ванной прессой как «вторжение улицы». К середине же 1890-х дает о себе знать новый ангажированный читатель (рабочий прежде все- го), с одной стороны, и элитные группировки литературного аван- гарда, выдвигающие идею «чистой словесности» (декаденты, ран- ние символисты), — с другой. Грядет период сборников, альма- нахов, «культурных» (не «политических») журналов и массовой «малой» прессы. Но здесь период, рассматриваемый автором, за- канчивается. Перед нами прошла детально реконструированная социологом в ее основных измерениях история литературы второй половины прошлого века — история литературы, взятая со сторо- ны чтения.
68 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература Надо ли говорить, что она многократно шире той картины, которая входит не только в школьные, но и в вузовские учебни- ки — нормативный образ «классического века», так или иначе, пусть в самом разжиженном (щепотка на стакан воды) виде, вве- денный через уроки, прессу, телевидение, названия городов и улиц, даты юбилеев и титулатуру премий в каждого наученного грамоте человека? Так что же реально читали в XIX в.? Ограничусь здесь лишь несколькими цифрами из книги А. Реитблата. По под- счетам автора, суммарный тираж толстых журналов (количество их, что примечательно, остается всегда практически неизменным: 8— 10 названий) за последнее сорокалетие века вырос втрое и достиг 90 тысяч — это один уровень. У тонких иллюстрированных еже- недельников он за финальную треть столетия увеличился впятеро и достиг полумиллиона разом — это, как видим, масштаб другой, да и темпы роста другие. И наконец, у общих и литературных га- зет тот же разовый тираж за те же сорок лет повысился уже в че- тырнадцать раз и подобрался к миллионной отметке — размах пе- ремен и охвата опять-таки иной... И тут рождается следующий вопрос: из чьих рук мы получаем образ прошлого, ту память, о которой последнее время так много с разных сторон говорят? В книге А. Реитблата приподнялся краешек затонувшей (или потоп- ленной?) атлантиды, которой в дидактической модели культуры, жестко выстроенной по нормативному ранжиру «классики», мес- та нет: сами «классики» о своих будущих чинах, понятно, не веда- ли и к словесности своего времени относились (соотносились с ней) совсем иначе... Ясно в этой связи и другое: в будущих разработках по эмпири- ческой социологии литературы в России не обойтись не только без «пересмотра» образа классиков (для них нужны, продолжу мета- фору, «другие рамки»), но и без выяснения самого механизма воз- ведения классического пантеона. Какие группы, какими средства- ми, в расчете на кого и с каким успехом (уровнем признания) его строят? Возможна ли без него, вместе с тем, сама структура лите- ратуры как единого социального института, как культурной сис- темы? Как она складывается в иных исторических обстоятельствах, иных обществах и цивилизациях? И как, довершу этот ряд вопро- сов, обосновывать «целостную историю чтения», которую хотел бы видеть в будущем автор? В ней ведь так или иначе предстоит фун- кционально соединить историю общества, историю идей, динамику литературных приемов и трансформации читательского восприятия. Вероятно, воссоздавая историческую динамику литературы как общественного института, не обойтись в будущем и без конструк- тивной роли литературного критика (неотъемлемой от толстого журнала), — не он ли создает и держит в уме литературу как целое и целое, имеющее историю! Наконец, институт развитой литера- туры не сложился бы без механизмов социальной поддержки (пат-
Чтение и общество в России 69 ронаж, профессиональные ассоциации, субсидии и премии и т.п.), как вроде бы не складывался он нигде и без структур социального контроля (цензура и проч.). Автор касается этих составных частей системы, затрагивает их в других своих работах; хотелось бы уви- деть плоды столь же систематического их анализа в дальнейшем. Наконец, более подробно и жестко нужно бы, видимо, про- чертить другую сторону воссоздаваемого в книге процесса. Автор, например, отмечает «сетку сословной структуры общества», не раз упоминает, что распространение грамотности, печати, чтения во многом идет в России сверху, не оставляет в стороне факты стол- кновения сельских традиций и религиозной картины мира с уни- версалистскими ценностями, городскими образцами. Думаю, эти феномены предстоит свести в систему и истолковать конструктив- но, не просто как «помехи», а как действующий, эффективный для своих функций и в своих социальных границах механизм коллек- тивного существования, взаимодействия, самопонимания, интег- рации общества. В данных рамках, вероятно, станет ясней и мно- гозначная реальная роль грамотности, чтения и др. Скажем, в столкновении стоящих за массовой печатью ценностей гражданс- кого общества с реальностью традиционалистского целого навыки грамотности и чтения могут восприниматься чисто внешне, в ка- честве своеобразной игры или, напротив, порождать тяжелые кон- фликты идентификации для «новоприобщенных», противоречия со своей средой и т.п. Поворот внимания к этим полускрытым от наблюдателя процессам, в массовом масштабе зарождающимся, видимо, в описываемый А. Рейтблатом период, но доходящим, при всех изменениях, до нынешнего дня, — настоятельная задача. 1993
РЕЧЬ, СЛУХ, РАССКАЗ: ТРАНСФОРМАЦИИ УСТНОГО В СОВРЕМЕННОЙ КУЛЬТУРЕ* Мой прямой, непосредственный предмет— слухи. Но для пони- мания их культурных особенностей и смысла, уяснения их соци- ального контекста нужна более широкая предметная и понятийная рамка. Отсюда— обозначение ближайших явлений, введенное в заглавие статьи, и сопоставления с другими феноменами, кото- рые делаются по ее ходу. При этом я ставил перед собой задачу не столько собственно эмпирической и исторической разработки1, сколько типологического конструирования, причем исходя из со- временной ситуации. Иными словами, меня в первую очередь интересует то, чем слухи отличаются от других создаваемых и транс- лируемых в обществе здесь и сейчас сообщений, особенно устных, и как они устроены, — их структура и функциональная значимость. Тематически слухи (по нынешним словарям синонимов — «мол- ва», «толки», «слава», «разговоры», либо, по Далю, «ходячие вести», «наслух», «речи», «слово», «говор», «огласка» и проч.), во-первых, охватывают весь значимый мир «обычного» человека. С этим связана вторая важная характеристика слухов: независимо от реального статуса участников передачи слуха, подобный акт коммуникации конституирует слушающих именно в качестве «сред- них», «людей как все» (о роли передающего слух подробнее пого- ворим ниже, где будет, соответственно, несколько уточнена и роль слушающего). Отсюда — или, вернее, в связи с двумя перечис- ленными обстоятельствами — третье: слухи вездесущи. Иными словами, их имеет смысл рассматривать не просто как тип или жанр смыслового сообщения, но скорее как коммуникативный канал, социальный механизм, а говоря социологически — особый способ записи и передачи культурных значений. Близкие в заданном пла- не, прежде всего — по фундаментальной характеристике устнос- ти, к текстам «фольк-культуры» или «традиционной культуры»2, слухи приобретают дифференциальную общественную значимость, становятся «выделенным каналом» лишь в соотношении и во взаи- модействии с другими способами коммуникации (культурными «языками»). *Статья уточняет и развивает некоторые идеи, сформулированные мной ранее в работе: Дубин Б.В., Толстых В.Л. Слухи как феномен обыденной жиз- ни // Философские исследования. 1993. № 2. С. 136—141.
Речь, слух, рассказ: трансформации устного... 71 В реальной повседневной практике современного общества им противостоят письменные каналы (включая часть специализирован- ных «языков» — например, производственных, научных) и техни- чески-массовые (аудиовизуальные) средства коммуникации; соот- ветственно, для социологии культуры единственным, исключитель- ным или всеобщим не является ни один из этих языков, что бы на этот счет ни думали их носители. Письменные и массовые аудио- визуальные каналы используют специальные технические посред- ники для фиксации и/или передачи своих текстов. Напротив, тек- сты слухов самими участниками коммуникации не фиксируются — они «завязаны» на коммуникативную ситуацию и, следовательно, дискретны в воспроизведении. Подчеркивая их «ходячую» приро- ду (как и «летучие» свойства устного слова вообще), имеют в виду, вероятно, еще и этот смысл: слухи в принципе неуловимы и бес- следны, хотя и вполне действенны, небеспоследственны. Для аналитика-социолога все подобные культурные «языки», хотя и принципиально в разной мере, небезразличны к трансли- руемому содержанию. Наряду с «прямыми» коммуницируемыми значениями или смыслом, все они (но опять-таки разными инст- рументальными средствами) несут в себе, а стало быть, и в пере- даваемых ими сообщениях, формулу тех социальных структур и отношений, в которых созданы и которые они обслуживали и об- служивают, — содержат и передают соответствующую модальную оценку (норму транслируемого значения или даже норму ценнос- ти самого сообщения). Соответственно, эти отношения они в про- цессе коммуникации и разворачивают, так или иначе. (Скажу по- другому: участники коммуникации встают в соответствующие отношения друг с другом, реализуют их — принимают подобаю- щие ролевые определения, учитывают «общие рамки действия, диагностику ситуации и проч.). Если иметв в виду слухи, то, го- воря совсем коротко, их носители и передатчики реализуют в со- временном посттрадиционном или даже постмодерном обществе традиционалистские или неотрадиционные, домодерные отноше- ния. А это значит, что перед нами — не просто внешняя, фено- менальная характеристика канала передачи («говорить/слушать»), но особая по своей модальной направленности, смоделированная средствами данного канала конституция предмета сообщения, рав- но как и автоконституция самой коммуникативной ситуации с со- ответствующими определениями ее участников. 1 Что выделяет слухи из других устных сообщений, в том чис- ле — ближайших к ним по форме и функции? Фундаментальной в своей двойственности герменевтической и социологической харак-
7 2 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература теристикой слухов выступает тот факт, что они, как и при обыч- ной непосредственной коммуникации в повседневных условиях, скажем в семье или среди знакомых и друзей, представляют собой устную речь. Однако — и этим слухи отличаются от семейного или приятельского полилога — перед нами речь в отсутствие героя, предмета речи3. (В терминах Э.Бенвениста, перед нами скорее «рассказ», чем «речь».) Больше того, слухи — это pe4i/ и в отсут- ствии «чужих»: они пересказываются только «своим» и тем самым очерчивают круг этих «своих», конституируют их как сообщество. Вместе с тем перед нами — не собственная реплика по известному всем участникам поводу от лица присутствующего «я», а обобщен- ное высказывание от, опять-таки, отсутствующих «третьих лиц». Причем эти лица принципиально неконкретизированы и аноним- ны («один человек», «одна знакомая» — как бы средний род тре- тьего лица — it, on, Man, безличное «известие как таковое»). Тем самым в сознании участников существует согласованная, осново- полагающая и необсуждаемая граница: их общий мир устойчиво поделен на «своих» и «чужих». «Вести» при этом могут относить- ся, понятно, только к социально иному, культурно диковинному, чужому4. Важно еще одно обстоятельство: даже непроверяемые слухи о персонажах и происшествиях, предельно далеких от жиз- ненного опыта участников, подаются и фигурируют как «достовер- ные» (ср. жанр «истинной повести» на ранних стадиях становле- ния литературы). Этим они отличаются от заведомых небылиц и намеренных словесных розыгрышей — россказней, побасенок, выдумок, вымыслов, «сказок», «колоколов» и «пуль». Таким образом, генетически и исторически слухи — как бы один из первых шагов традиционной культуры в сторону повество- вания, от «речи» — к «рассказу», если снова использовать терми- ны Бенвениста. Перед нами уже не сакральное действие в присут- ствии богов, героев либо их изображений — обряд, трагедия или мистерия; равно как и не показ иноприродного либо запредельно- го или словесная передача изображения нездешнего — экфрасис. (Однако слух — это и не «бытовое» сообщение, не практическая инструкция.) Вообще говоря, слухи — и это крайне важно — дей- ствуют лишь в том мире, где сакрализованного, запредельного мира богов и героев уже нет. «Иное» в социальном, культурном плане теперь так или иначе доступно и в целом не враждебно — или, по крайней мере, не только, не во всем и не для всех враждебно. Для кого-то оно может быть интересно, занятно, поскольку удивляет, волнует, трогает. Важно, что оно относительно безвредно, хотя кому-то бывает при этом и страшно (в любом случае все перечис- ленное — не так, как у нас, «у людей»). Слухи, как и изображения (опять-таки десакрализованные, мирские — «народные картинки» на светский сюжет, например), становятся возможны и функциональны там и тогда, где традици-
Речь, слух, рассказ: трансформации устного... 73 онная реальность уже не равна самой себе, где, как говорит Гам- лет, «мир вышел из пазов». В этом смысле слухи и питающая их картина мира — симптом и продукт разлома устойчивого общества, его входа в иное, «новое», «модерное» и т.п. состояние. Они и обозначают, и «сшивают» возникающие при этом смысловые пус- тоты, зоны нормативной неопределенности (почему анализ про- блематики и образности слухов, равно как, скажем, «народных картинок», крайне важен социологически: он указывает на смыс- ловые дефициты^соотвётствующих социальных слоев и групп — потребителей этих сообщений). Если брать совсем глубокую исто- рию, то таков, видимо, «осевой прорыв» из архаического обще- ства — эллинская революция, давшая Европе драму, философию, прозу; напомню в этой связи роль богини молвы и сплетен Оссы (латинской Фамы) в античности от гомеровских поэм до Аристо- фана и Вергилия. Позднее можно указать на европейский XVII и XVIII вв., когда радикально трансформируются механизмы регу- ляции человеческого поведения и с силами «судьбы» в жизни лю- дей и обществ все чаще борются силы «случая»: роковую силу слу- ха и клеветы узнают на себе герои и «Отелло», и «Севильского цирюльника». Для России я бы указал здесь (для будущей работы эмпириков) на вторую половину XVIII — первую половину XIX в. «Случай» кладется при этом в основу «репутации» (еще одно понятие из смыс- лового семейства толков и пересудов), в том числе — репутации скверной или погубленной. Классическая драма блестящей репу- тации приезжего чужака, мгновенно разрушенной специально рас- пространенным порочащим слухом, — «Горе от ума» (в этом плане «Ревизор» и «Мертвые души» дают две разные пародийные развер- тки того же проблемно-тематического комплекса или даже синд- рома). О роли слухов в мире Достоевского уж и не говорю. В пореволюционной России эхо социального взрыва отзыва- ется волнами слухов, баек и анекдотов, а также сопровождающих их негативных проекций, «черных теней» — доносов, утечек инфор- мации, включая спровоцированные. Проза Пильняка, Зощенко, Платонова, а позднее — ретроспективно-исторические романы Ю. Домбровского и Б. Хазанова включают в себя мощные пласты слухов. В разинформированном и дезинформированном поздне- советском обществе «осажденной крепости», социальной стагна- ции и культурного безвременья любая информация за пределом официальных сообщений вообще фигурирует только в форме слу- ха, касайся он роста цен или военной угрозы, здоровья вождей или подробностей их смены (тенью того и другого становятся «вражьи голоса»). Соответственно, складывается литература слухов, были- чек и анекдотов, которая делает эти культурные формы средства- ми жанрового и языкового обновления словесности (Вен. Ерофеев, Довлатов, Жванецкий, позднее — Н. Горланова). При этом си-
74 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература туация замкнутого индивидуального или социального существова- ния, взорванного общественными пертурбациями, может, среди прочего, моделироваться и мотивироваться в искусстве взглядом маргинала, женщины, ребенка. Так, например, представлен мир современного латиноамериканского терроризма глазами простодуш- ного трансвестита в «Поцелуе паучихи» аргентинца Мануэля Пуи- га или кутерьма Второй мировой войны в детских воспоминаниях сербского писателя Боры Чосича — его романах «Роль моей семьи в мировой революции», «За что боролись», «Bel tempo». Слух-рассказ уже достаточно обобщен и не сводится к отдель- ному частному случаю: в характеристиках персонажей и рассказчика он даже наделяется некоторыми чертами примера (кстати, аноним- ность— одна из них). В этом смысле слух, скажем, еще сохра- няет близость к толкам и пересудам, но все больше удаляется от сплетни и ее предельно «снижающих», социально разрушительных разновидностей — клеветы, наговора, навета, поклепа (а если в коммуникацию включаются официальные инстанции и лица — то доноса). Однако степень обобщенности этого рассказа невысока: достаточно сравнить его с такими типами устных сообщений, как байка, быличка, поверье. Кроме того, в семантике слуха есть и значения свежей новости — только что случившегося или еще лишь предстоящего (в качестве своеобразных неофициальных городских новостей, как бы черного рынка информации слухи изучали со- циологи чикагской школы, социальные психологи5); в этом слуху по степени обобщенности, аллегоричности, назидательности про- тивоположны анекдот или легенда, предание. Вместе с тем подобный рассказ об интересном хоть и обобщен, но по своим ориентирам и оценкам не универсален, а партикуля- рен. На это указывают его содержание и модальность повествова- ния (он — о чужом для находящихся здесь своих, отделенных от чужого символическим барьером). На это же указывает его фор- ма — доверительная (а значит, не рассчитанная на проверку) уст- ная речь, обращенная к узкому кругу не отличающихся друг от друга участников. Слухи заведомо неофициальны, часто — антиофи- циальны и этим противостоят как централизованной открытой ин- формации, так, соответственно, системной дезинформации со стороны официальных инстанций и ее партикуляризированному ва- рианту — устно передаваемой дезе. / Однако и в генезисе, и в современном функционировании, во внутренней структуре и в формах передачи и потребления слухи связаны со всеми перечисленными разновидностями устных ком- муникаций (почему и аналитическое сопоставление с ними — ход обоснованный и небесполезный). Вместе с тем нельзя не заметить, что в смысловой конструкции слуха сосуществуют не полностью совместимые или даже, казалось бы, взаимоисключающие призна- ки (конкретность и обобщенность, но не универсальность; рассказ
Речь, слух, рассказ: трансформации устного... 75 о других, но не чуждых и не враждебных и т.д. по этой модели). В семантике «промежуточности», «соединения несоединимого» здесь как бы свернута функция слуха как синтетического, переход- ного, адаптивного культурного устройства. 2 Мир для носителя и потребителя слухов (мир слухов) делится надвое. Можно сказать, что модуль его конструкции — раздвое- ние: он строится как цепная реакция простых (в смысле — двоич- ных) делений. О разделенности мира на своих и чужих уже гово- рилось. Но, как опять-таки уже упоминалось, мир других «нам» не полностью чужд. Возможность усмотреть в чужом свое, возмож- ность проекции своего на чужое воплощается в характерном пред- ставлении о том, что в этой жизни чужих, при всей ее внешней открытости, даже какой-то навязчивой очевидности, непременно наличествует «второе дно» — нечто настоящее (то же самое, что у нас; «наше»), но утаиваемое от нас, скрытое. «Внешнее» нам как бы специально показывают, разыгрывают нас, тогда как «подлин- ное» от нас прячут, но стоит «поскрести», снять этот «налет», «сбросить маску» — и его тут же увидишь («все одинаковы»). Важ- но, что признаки своего, спроецированные на образ чужого, при- писанные другому, ценностно снижаются. Таким образом, от ведущих значений в автостереотипе дистанцируются через вытес- няющий их механизм негативной идентификации. Но работа по- добного механизма заключается в том, что он вовсе не разрушает соответствующие значения, — напротив, он, среди прочего, за- щищает их соответствующим оценочным, модальным барьером и, следовательно, укрепляет. В такой форме опГухи проецируют ба- рьер между «нами» и «ними», «своим» и «чужим», воссоздают соб- ственный замкнутый мир, выступая традиционалистской реакци- ей на более широкий контекст, на новое и непривычное. Так в слухах возникает мотив тайны, заговора, внешней угрозы. В конце 1960-х гг. бригада французских полевых социологов под руководством Эдгара Морена исследовала в Орлеане слухи об исчезновениях девушек6. По рассказам, они пропадали в приме- рочных кабинках модных лавочек и отделов модной одежды в су- пермаркетах, которые только появились тогда в городе. Чаще всего эти магазины принадлежали торговцам-евреям. По слухам, жертв по специальным каналам (здесь фигурировали подземелья, таин- ственные ночные суда без опознавательных знаков и проч.) пере- правляли на Восток, в гаремы и публичные дома, где их следы терялись. Как было установлено, собственно источником слуха стала перепечатка местным бульварным еженедельником «Черное
76 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература и белое» фрагмента из журналистской книги «Сексуальная работор- говля», вышедшей несколько лет назад в США. В книге речь шла о происшествии в Гренобле — в газете случай был подан как све- жая новость, и дело происходило уже в Орлеане. Средой перво- начального распространения новости были 15—18-летние ученицы коллежей и лицеев — идеальная среда для возникновения историй о сексуальных посягательствах, «соблазнах большого города» и проч. (Карл Юнг в свое время изучал, как в подобном замкнутом, настороженном и взбудораженном кругу рождаются сплетни о со- вратителе-педагоге, губящие его репутацию и карьеру.) Исследо- ватели сообщают, что подобные слухи, в ряде случаев независи- мо друг от друга, эпидемически возникали между серединой 1950-х и серединой 1980-х гг. в большинстве крупных провинциальных го- родов Франции — Руане, Пуатье, Амьене, Страсбурге, Дижоне, а также и в самом Париже7. Собственно событие здесь составляет появление самого этого нового типа магазинов, точнее, несомый им — в рамках перехода к «обществу потребления» и «цивилизации досуга», который как раз и разворачивается в указанные годы, — образ жизни, воплощенный в архитектуре, дизайне, товарной но- менклатуре, наборе услуг, отношениях с покупателями. Любопытно, что точкой кристаллизации домодерных страхов и фантомов, основой для консолидации замкнутой, партикуляри- стской среды по отношению к культурной новинке выступает в данном случае масскоммуникативное сообщение. Но парадокса здесь нет. «Сенсационность» (скандальность) отдельных масском- муникативных сообщений или даже определенных уровней (жан- ров) широкой, неспециализированной аудиовизуальной и печат- ной коммуникации есть определенный модус подачи сообщения, препарирования и обработки информационной реальности в рас- чете на того же «простака», которого на свой лад моделируют и слухи: так историческая фаза в дифференциации общества вопло- щается и далее рутинизируется в виде определенной культурной формы — жанра. Для подобного антропологического контрагента (а соответствующие передачи и каналы именно такого адресата целенаправленно строят и создают, так как — или потому что — работать на другого коммуниканта либо не умеют, либо считают слишком расходным) сообщаемо, потребляемо и в этом смысле ре- ально существует лишь то, что сенсационно, иными словами — невероятно, скандально, разоблачительно, т.е. демонстративно испытывает и нарушает принятые нормы8. Слух-посвящение в по- добных случаях возможен лишь как слух-разоблачение, «тайна» неотделима от дезавуирования (а значит, здесь следовало бы гово- рить уже не о тайне, но о секрете или загадке, а это совсем иные социокультурные конструкции). При этом тайна, заговор и тому подобные феномены — лишь проекция закрытости данного типа сообщества, его собственное
Речь, слух, рассказ: трансформации устного... 11 порождение, его перевернутый образ. Круг тех, кто знает, как все обстоит «на самом деле», и ведет себя соответственно этому зна- нию, «понимая», становится наваждением и угрозой сообщества незнающих (так протагонисты «Процесса» и «Замка» пытаются уга- дать свою судьбу, известную, как они думают, тем невидимым силам, которые руководят их жизнью9). Собственная отделенность от источников понимания, свое агрессивное неприятие происходя- щего, то, что твоя жизнь грозит стать тебе непонятной, а значит — неподконтрольной, в порядке социально-психологической защиты и разгрузки от нежелательных эффектов и последствий (включая свою ответственность за происходящее) переносится на других, образ которых приобретает при этом черты агрессора. Перед нами один из механизмов целого процесса, который можно было бы назвать социальным производством неведения (тогда в рамках соци- ологии знания стоило бы говорить о социологии незнания)10. Как выстраивается подобное социальное взаимодействие? Его типовые амплуа: «мы» (как персонаж-жертва) — «они», «он» (кото- рые нас обманывают) — некий «посвященный», рассказчик, раз- носчик слуха (идеализированное «мы», которых «не проведешь») — простак («мы» в роли несведущего слушателя)11. Нежелание принять происходящее, очевидное, как оно есть, поверить, что все это именно так и обстоит, разворачивается в микротеатр социальных марионеток со всеми его тайнами, переносами, упрощениями и сведением к традиционно-привычному, которые наконец-то делают происходящее «понятным» простаку (редукция сложности). Соб- ственно, слух проявляет все основания традиционной власти, вла- сти в обществе, не имеющем других референтных инстанций и вех, кроме конструируемой или фантомной традиции: чудо — тайна — авторитет. Построенное на подобных* основаниях, замкнутое, кольцеобразное, самообосновывающееся'действие (слух) далее выступает самоподтверждающимся пророчеством, вовсе, впрочем, не предвосхищая, а попросту вызывая нежелательный эффект — невротически производя все тот же собственный страх. Рассмотрим несколько подробней фигуру переносчика и рас- сказчика слухов — Альфред Шютц описывал его как «хорошо ин- формированного гражданина»12. Двойственность, многозначность его роли связана с функциональной нагрузкой — посредничества между миром «чужих» и «своих», соединения нового с привычным. Причем эта функция может, в свою очередь, дублироваться: так возникает обобщенный образ («тень») свидетеля, к которому — в его отсутствие! — апеллируют. Это может быть дальний родственник или знакомый знакомых, «один парень» и т.п. С другой стороны, сама масса реальной публики или потенциальных слушателей слу- ха тоже персонифицируется в отдельной «сюжетной» фигуре — недалекого простеца, рассеянного зеваки13. (Нетрудно подобрать этим персонажам литературные параллели.) Осцилляция потребите-
78 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература ля между этими инстанциями и значениями (герой/жертва, рассказ- чик, свидетель, простак), игра отождествлений/растождествлений с разными типовыми фигурами собственно и составляет внефабуль- ный, надтематический сюжет сообщения (слуха), реальный смысл и эффект данного коммуникативного действия. В ходе его осваи- ваются культурные роли рассказывающего и слушающего. По фор- ме они как будто традиционные, но по функциональному смыслу и самоощущению участников это феномен новый, явное отклоне- ние от традиционных норм. Почему слушатели, публика и приоб- ретают в фигуре простеца комические черты (так, игра со зрите- лем, розыгрыш его становятся особым комическим сюжетом лубка «Три дурня», где изображена пара гротескных персонажей, третий же здесь — смотрящий на них зритель: «Трое нас с тобой, смеш- ных дураков», — гласит подпись под картинкой). Слушатели и зри- тели усваивают тут свои слушательские и зрительские роли, полу- чают нормативно-узаконенный рисунок соответствующего ролевого поведения, приобретают опыт мысленного отстранения без реаль- ного участия — опыт дистанции, рефлексии, фикции. Для Валь- тера Беньямина подобное внимание без поглощенности воплотит- ся в фигуре публики как «рассеянного экзаменатора»14. Еще раз подчеркну в данном контексте самоорганизующийся, конститутивный характер самого коммуникативного акта при пе- редаче слухов. Здесь кто рассказывает, тот и рассказчик. Участ- ники коммуникативной ситуации всегда легко узнают «хорошо информированного гражданина», но у них нет средств проверить его сообщение. Это не предусмотрено, что и важно. Никаких специальных преимуществ или традиционных полномочий такой «гражданин» не имеет; самое большее, можно различить в его об- разе радикалы или следы значений «иного» — давнего или чужого: черты старого, бывалого человека или, напротив, незрелого юнца, своего рода вольтеровского Кандида, паломника или путешествен- ника, человека «не в себе». Важней другое: он такой же, «как все», но имеет смелость (это качество для сознания простаков крайне важно) играть посвященного, всеведущего, «всезнайку», сам себя им назначив и по ходу рассказа самым парадоксальным образом удостоверяя и укрепляя свой апроприированный либо узурпирован- ный авторитет. С одной стороны, он нагнетает предельно неверо- ятные факты и подробности (неимоверность как гарант достовер- ности), с другой — разоблачает всех и вся («стало быть, знает и имеет право»). Перед нами опять-таки патология традиционализ- ма — ни богов, ни героев здесь уже нет. Позволю себе такое со- поставление: на современной эстраде или телеэкране певец — это та или тот, кто выходит на сцену и берет в руки микрофон, а не тот или та, кто умеет петь или учен этому ремеслу (впрочем, это сравнение можно перенести и на политику — тогда мы получим фи- гуру типа, например, Жириновского).
Речь, слух, рассказ: трансформации устного... 79 3 Обозначение «гражданин» (горожанин) применительно к слу- хам возникает не случайно. Поскольку слухи относятся к демон- стративно «иной среде», то преимущественный их предмет — сверх- город, зиммелевский метрополь, тот самый Питер, в котором лес рубят, а по деревням щепки летят, или та Москва, откуда прибе- жал «Харитон с вестьми» и «звон» из которой слышен в Вологде (в качестве другого полюса, границ значимой ойкумены, преде- лов «нашего» мира в поговорках еще встречаются Орел, Новгород, Казань, Дон15). Этот опасный, отталкивающий и влекущий мир увиден глазами деревенского человека или жителя малого города, позднее — первопоселенцем окраины, слобожанином, уроженцем барачно-коммунального пригорода с его характерными топосами: общей кухней и скамейкой у крыльца — для женщин, доминош- ным столом и голубятней на задворках — для мужчин, сараем и чердаком — для детей. Как всегда при двоичном делении, существует и перевернутый вариант слухового мироустройства. Местом таинственных и сверх- ординарных происшествий в них может, напротив, выступать степь (Орда, в которой «бывал Иван»), лес, заброшенный в глуши дом (замок), затерянная деревня, но опять-таки в их противопостав- ленности большому городу. В таком случае слух рассказывается уже с городских позиций (выразительные примеры таких построений приводят в своей уже упоминавшейся книге В. Кампьон-Венсан и Ж.-Б. Ренар). Но так или иначе, слух противопоставляет закры- тый мирок и открытый мир, направляя работу идентификации слушателя к тому или другому полюсу. Чем более закрыта привыч- ная для слушающих среда, тем в большей степени жизнь в ней регулируется, с одной стороны, привычными и рутинными нор- мами, с другой — слухами. Закрытые учебные или военные заве- дения, узилища всякого рода — образцовые рассадники слухов. В этом плане слухи можно представить — генетически — как своего рода стадиальную либо фазовую праформу общественного мнения16, но как бы «застрявшую» в более закрытых отсеках и кон- сервативных средах современного сложно устроенного социума. В частности, и даже преимущественно, это те уровни социальной структуры, где действуют обобщенно-анонимные силы унитарной власти и опеки «сверху» и переживает надежды и страхи зависимое, слабо дифференцированное и малокомпетентное сознание «снизу». Эти отсеки неопатримониализма в общественных системах, дви- жущихся в сторону «современных» обществ, существующих в их окружении и облучении, отображаются в виде определенных, нео- трад иционалистских феноменов массового сознания. Важно при этом, что распространяемые слухами мнения и оценки сами пред- ставляют собой, если говорить о современном положении дел, проекцию системы массовых коммуникаций данного общества. Они
80 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература впрямую связаны с определенными ее уровнями (к примеру, сен- сационной прессой и соответствующими телепередачами, их веду- щими и проч.), как, впрочем, и сами эти уровни не только пита- ют массовую «слуховую культуру», но и паразитируют на ней — обстоятельство, отмеченное в свое время Жванецким. Наряду с этим слухи выявляют системные дефициты массмедиа с точки зре- ния массового слушателя и зрителя, дополняя или компенсируя работу соответствующих институциональных каналов. Вне этих рамок слухи и подобные им продукты работы массо- вого сознания — в отличие от собственно общественного мнения — не откристаллизовываются в системе текстов письменной культу- ры, совокупности ее норм и жанров, не становятся самостоятель- ной социальной силой и не откладываются в структурах соответ- ствующих институтов. Такова их принципиальная особенность: они воплощают «нижние» уровни недифференцированного массового сознания и общественного жизнеустройства, где практически кон- чаются различения, — это как бы «уровень моря», социологичес- кая «почва». Здесь действует лишь определенная система аргумен- тации — апелляция к нерасчлененному коллективному «мы», «все как один» или, в более идеологизированном виде, «народу», «на- ции». Слухи и близкие к ним феномены могут быть особой стади- ей или фазой формирования общественных настроений, продук- том — иногда побочным — возникновения каких-то социальных образований либо же их распада (в этих противоположных вариан- тах содержание, структуру и адресацию слухов можно было бы, вероятно, различать примерно так, как это делает К. Манхейм, типологически разводя в аналитических целях идеологию и утопию). В любом случае сфера действия слухов вполне ограниченна, как и их антиофициальная направленность, явно преувеличенная и идеологизированная (этот пафос антиофициальности определяет, в частности, важнейшие ценностные акценты в знаменитой книге Бахтина о народной культуре Средневековья и Возрождения). На- против, в новейшее время в современном обществе они (сама сто- ящая за ними картина мира), как я хотел показать, глубочайшим образом связаны с официальной информацией и пропагандой, дея- тельностью средств массовой коммуникации. В периоды историче- ского застоя, которому обычно соответствует и жесткая изоляция страны от внешнего мира, власть, под предлогом централизации и укрепления, становится все более закрытой от большинства других социальных институтов и групп, почему и не просто благоприят- ствует расцвету слухов, очередному вспучиванию массово-попули- стских оценок, но и сама провоцирует их и пользуется ими. В завершение — до будущих предметных разработок — замечу, что образ мира, от которого отправляются слухи и который они сами выстраивают, очень близок к миру анекдота — еще одной формы устно-слуховой коммуникации17. Некий «нулевой» уровень, барьер или граница разделяют и здесь и там два обобщенных,
Речь, слух, рассказ: трансформации устного... 81 принципиально разнородных смысловых пространства. Прежде всего это пространство (или полюс) иерархии, где кумулируются культурные значения тех или иных достигнутых в этой иерархии мест, — скажем, начальник, интеллигент, герой, глава государ- ства, и пространство (полюс) аскрипции, где собираются значения предписанных ролей и статусов (половых, возрастных, этничес- ких). Другой осью смысловой организации слуха и анекдота выс- тупает противопоставление прежнего (старого, принадлежащего прошлому и в этом смысле понятного, однозначного) и нынеш- него (нового, непривычного, неопределенного по смыслу). Слух (как и анекдот) — своего рода смысловое уравнение, конструкция, как раз и осуществляющая перевод одних из перечисленных значе- ний в другие. Причем перевод «снижающий» — переводящий «куль- турные» значения в «естественные» (кавычки обозначают здесь цен- ностный, оценочный характер соответствующих категорий для коммуникаторов и коммуникантов слуха и анекдота). Плоскость или границу сопоставления (условного приравнива- ния и противоположения) образуют при этом значения «природ- ного», «человеческой природы», лишенной всяких других призна- ков — как аскриптивных, так и достигаемых. В самом общем смысле она олицетворяется в слухах фигурой простака, человека как такового, Эвримена или Элкерлейка средневековых моралите (в анекдоте это будет фигура дурня или его этнонациональные ва- рианты). Таким образом, по функции слух и анекдот представля- ют собой адаптивные культурные устройства, способы условной, символической адаптации чужого, нового, непохожего к своему, прежнему, привычному. Самое, пожалуй, существенное здесь в том, что в подобном сопоставлении отчасти переоцениваются в их взаимосоотнесенности оба компонента смыслового уравнения: это культурное устройство мысленно дистанцирует слушателя от зна- чений и того и другого уровня. Иными.'словами, оно, как уже говорилось, — рефлексивная конструкция, одна из начальных форм культурной рефлексии, игровая провокация смыслового выбора. Более заметно это на анекдоте: здесь, как представляется, «с на- жимом» утрированы, юмористически окрашены, то есть— в де- монстративно-условном порядке дистанцированы от участника оба компонента сопоставления. Если дело обстоит именно так, тогда социологически это значило бы, что анекдот представляет собой следующую «за» слухом, более позднюю фазу процесса историко- культурной рефлексии. А в предельно развернутом, обобщенном виде культургенетическая цепочка выглядела бы так: слух — былич- ка — анекдот— предание, легенда-«история», повествование — инсценировка, а далее — экранизация и т.п. (свое место в этой цепочке заняла бы в качестве завязки повествования или иллюст- рации к нему и «картинка» — лубочная либо иная). 1990, 2000
ХАРТИЯ КНИГИ: КНИГА И АРХИКНИГА В ОРГАНИЗАЦИИ И ДИНАМИКЕ КУЛЬТУРЫ* 1. Придание книге особой, предельно высокой значимости, как бы сакрализация ее образа и значений, сопровождает практически всю историю секулярной книжной культуры, больше того — явля- ется принципиальным компонентом конструкции этой культуры и даже ее движущим механизмом (идеальным пределом, а потому — динамическим началом). Меня сейчас будет интересовать прежде всего одна, но поворотная глава этой истории — говоря условно- хронологически, три четверти века, лежащие между циклом заме- ток Стефана Малларме «По поводу книги» (1895) и эссе Мориса Бланшо «В отсутствие книги» (или «Неосуществимость книги») из сборника «Бесконечное собеседование» (1969); в качестве своего рода промежуточной точки рассматривается эссе Борхеса «О куль- те книг» (1951). Речь пойдет о культурном переломе или сдвиге (у Бланшо и Борхеса он помечается и осознается как «конец»), осоз- нание которого, среди прочего, выразилось, воплотилось в сме- не представлений о книге как ключевой метафоре культуры либо даже — по Борхесу — в изменении «интонации» при произнесении данной метафоры. Смысловые вехи, значимые точки этого переворота для Блан- шо— Новалис («роман — это жизнь, принявшая форму книги»1), Гегель, Малларме, коротко говоря, — вся траектория романтизма от его идейного начала до смыслового завершения, разложения, итога. У «классика» Борхеса условные временные границы шире: от «Одиссеи» через Августина, Бэкона и барокко до позднего па- рафраза той же «Одиссеи», джойсовского «Улисса» — от, так ска- зать, книги как primo motore культуры до книги как ее perpetuum mobile. На переломе или «в конце», естественно, становится вид- ней та молчаливая система подразумеваемых представлений и до- пущений, которая была на протяжении столетий зашифрована метафорой книги, — приоткрываются границы, полюса и внутрен- ние напряжения, ценностные коллизии этой системы. Историчес- *В основе статьи — сообщение на конференции «Книга в пространстве культуры* в Институте славяноведения РАН (1995 г.); опубликовано под назва- нием «Книга и сверхкнига: О строении и динамике письменной культуры»: Книга в пространстве культуры. М., 2000 С. 22—30. Для данного издания статья доработана.
Хартия книги: книга и архикнига... 83 кие и социально-структурные стороны проблематики письменно- го и печатного в западном мире, разработанные, в частности, Гуди и Уоттом для традиционных обществ, Хэвлоком для античности, Эйзенстайн для Ренессанса, Бронсоном для Просвещения, Рис- меном для современной эпохи2 (перечень имен можно изменить или продолжить), я здесь вынужден опустить, попросту отсылая чита- телей к работам перечисленных специалистов3. 2. Что, собственно, несет в себе метафора книги? Что мы все" гда уже знаем, подразумеваем, имеем в виду еще до того, как от- крыли вот эту книгу и вообще любую из книг? Самая обобщенна^ связь идей и значений, причем нередко несовместимых, невозмож- ных, взаимоисключающих (эта полемическая и апорийная конст- рукция крайне важна!), — своего рода неписаная хартия или идео- логия книги, свернутая в ее символике, — вероятно, могла бы быть вкратце представлена так. В книге не просто имеются начало и конец (хотя они — есть, причем вполне «материально» и недвусмысленно обозначенные, и это предельно существенно для автора-издателя-собирателя-чита- теля). Начало, конец и утверждены книгой в качестве основопо- лагающих принципов организации и понимания некоей совокуп- ности значений (понимай: значений как таковых, книга здесь — парадигма акта понимания) и — ею же, книгой, как способом организации и коммуникации культуры — поставлены под неизбеж- ный и неразрешимый вопрос. Смысловое напряжение между эти- ми полюсами определяет и смысловую структуру книги (как тома и как произведения), и процесс ее создания (письма), и динами- ку движения читателя в этой смысловой композиции, динамику ее воссоздания, понимания, переживания. Книга, о чем бы она ни была, — это поиск начала в свете (в перспективе) конца, ко- нечности. Наличие (и проблема) начала и конца предопределяет презум- пцию наличия в книге смысла, опять-таки превращенного этим в проблему. Истолкование (герменевтика, включая позднейшую литературную критику как профессию) неразрывно связано с кни- гой и неисчерпаемо. Оно — проблема потому, что проблема — начало и конец, исток и цель (предел). Иначе говоря, истолкова- ние (как и произведение, а значит, в этом смысле как и книга) безначально и бесконечно. Можно сказать, книга (Книга) всегда уже есть как возможность любой — другой или следующей — кни- ги (образ условного, иными словами — невозможного, недоступ- ного начала), но книги всегда еще или уже нет как книги всех книг (образ столь же фиктивного и столь же недостижимого конца); ха- рактерно, что эти начало и конец можно определить лишь подоб- ным, негативным образом4. А потому всякая книга, еще в одном из своих полярных, предельных значений, есть цитата (что, в свою
84 Ь.В. Дубин. Слово — письмо — литература очередь, предопределяет возможность и значимость цитаты, ссыл- ки, сноски в книжной культуре). Смысл в книге организован как целое, замкнутое и выстроен- ное между началом и концом, а целое — как история (по Новали- су, «история в свободной форме, как бы мифология истории»5); имеется в виду история мира, человека, любого самодостаточно- го и смыслосоотнесенного, субъективно-значимого целого — ру- банка или часов, любви или климата. Книга и есть история само- достаточности или, по крайней мере, сопровождает, повторяет, прослеживает эту историю — ход обретения, удержания, развития, разложения европейской идеи самости, субъективности6. Так что «книга жизни» (судьбы, мира и т.д.) — это автопредставление тво- рящего и познающего (воспринимающего) субъекта в качестве самодовлеющего и самообъясняющего, в качестве смыслового «на- чала» (и конца) мира, образ (метафора) его автономной личнос- ти; идея и символ энциклопедии (как и любой другой «суммы») — секуляризованный и формализованный вариант этой базовой ме- тафоры. Целое книги рефлексивно, условно: иначе оно и не может быть целым, поскольку представляет собой, в полном смысле слова, рефлексию — «отражение» — самосознания, метафору его связно- сти, последовательности, определенности. Целое при этом, во- первых, выступает синонимом (или, говоря по-другому, в фор- ме) обозримости, очевидности, представленности значений, а потому— их постижимости. Вместе с тем, во-вторых, целое оз- начает и гарантирует смыслосообразность сказанного, телеологич- ность общей смысловой конструкции мира и ее составных частей, в принципе — любой детали. Имеется в виду, что в книге всё зна- чимо и нет ничего лишнего, случайного: книга важна не просто тем, что в ней есть смысл, но и тем, что это важный или даже самый важный смысл (а самое, вероятно, важное здесь то, что создана подобная предельная конструкция, способ организации «самого важного» в культуре). Это целое в его смыслосообразнос- ти и общезначимости подразумевает, фиксирует в качестве смыс- ла, смыслодвижения, смыслособирания общую, априорную для данной культуры, но всякий раз определенную для данной конк- ретной ситуации структуру отношений, напряжений, конфликтов, замещений и вытеснений в поле «автор—мир—читатель» («я» и «дру- гой»/«другие»). В таком случае — подведу промежуточный итог этой части рассуждений — целое книги, целое как книга и книга как целое есть метафора интегрированности универсального «я», трансцендентального принципа субъективности в синтезе с норма- тивной очевидностью соответствующих значений «другого», «ок- ружающего», «мира». Как истолкование (смысл) безначально и бесконечно (они, говоря иначе, всегда «уже есть»), так и целое не просто замкнуто
Хартия книги: книга и архикнига... 85 и осмысленно, но всеобъемлюще. Книга — метафора не только целого, но и всего (отсюда параллельная проблематике первона- чал проблематика первоэлементов — букв, звуков, знаков как неделимых единиц, атомов смысла, вместе с тем парадоксально, апорийно сохраняющих всеохватывающий характер, устраняя, уп- раздняя этим историю и язык-речь как движение, длительность, последовательность; деление целого на части, вычленение элемен- тов, а затем их обобщение и формализация — стадии интеллекту- альной обработки исходного чувственного материала, абстрагиро- вания представлений, то есть процесса, этапы и операции которого здесь кодируются условными письменными, алфавитными знака- ми, обеспечивающими перевод/перенос смысла и его новое син- тезирование в восприятии)7. Иными словами, книга и ее метонимические заместители, фрагменты (цитаты), символы (знак, буква) — это метафоры цен- ности (ценности книги как парадигматического образа смысла, субъективного смыслополагания — воли субъекта к смыслу, к его форме и пониманию — как самодостаточной ценности), посколь- ку ценность — и целостность — в пределе вмещают всё, вместе с тем исключая (опять-таки — всё) иное. Абсолют, точнее — про- блема абсолюта, абсолют как проблема, включая «абсолютную книгу», — это достояние книжной культуры, культуры, устроен- ной как книга, по ее образу и образцу. (Так же как «неведомый шедевр», образ невозможного или разрушенного совершенства, перепутанной, распавшейся книги или библиотеки — противопо- ложный полюс, обратная сторона мёбиусова пространства письмен- ной, книжной культуры, в которой он противостоит символу «не- рукотворной книги», несотворенного совершенства.) Ср., кроме того, сакральную в своих истоках символику «сокровенной» и «от- реченной» книги в противоположность книге «явленной» и «истин- ной»: в последнем случае она явлена именно потому, что истинна (явленное, зримое в этих случаях, как в классической традиции европейской мысли, равнозначно существующему и сущему); в первом, напротив, она как раз в силу своей истинности скрыта, оклеветана или даже уничтожена (истинное здесь, как в гермети- ческих или гностических учениях, равнозначно тайному, а явное, общедоступное, напротив, неподлинно). 3. Письменность, а потом — печатность (книга) как раз и фиксируют, а потом ставят под вопрос, делают своей проблемой (содержанием написанного и принципом письма), разворачивают, рационализируют такое устройство смыслового мира, где содержа- тельный, конкретный и ситуативный смысл отделен от самого направляющего принципа значимости (социолог сказал бы — нор- мы рефлексивно отделены от ценностей), соединяясь с ним сво- бодными отношениями у-словности, у-словленности, то есть —
86 Ь.В. Дубин. Слово — письмо — литература договоренности, договора. Проблематичность нормативного, ви- димого и высвобождение ценностного, условного как раз и опре- деляет для культуры, для группы первоначальных носителей ее идеи, смысла, «проекта», необходимость в таких особых знаках, которые ограничивали и закрепляли бы разные по своему типу значения (дифференциация типов значений — одна из сторон в процессе умножения авторитетных инстанций в обществе, симво- лов в культуре, задающих и программирующих смысл), — потреб- ность в своего рода видимых «местах памяти» (по Фрэнсис Йейтс), а затем и в чисто условных, формальных значках этих «мест», в письменности, письме. Алфавит выступает одним из инструментов самоорганизации секуляризующейся культуры и эмансипирующегося индивидуаль- ного сознания. Алфавитная — то есть нетрадиционная, не связан- ная с ритуалом, не изобразительная и не иератическая по своему принципу — письменность формируется в качестве условного языка (точней — одного из языков), сопровождающего процесс индиви- дуации в европейской культуре, дифференциацию содержательного состава традиций, вычленение отдельного, специализированного уровня или плана организации значений8. Буква здесь фигурирует на правах чисто формального обозначения «места» в семантичес- ком космосе, как бы кода вызывания — «позывных», «шифра» — тех или иных значений из «памяти» культуры, порядка их представ- ления индивидуальному сознанию, их субъективного синтеза. Соответственно, далее в истории открывается формальная возмож- ность аналитически разложить уже сами элементы изображения, а потом и элементы букв, с тем чтобы технически воспроизводить их в неограниченном количестве экземпляров с помощью печати, поздней — в качестве телевизионных сигналов, еще позднее — синтезировать на экране компьютера. (Аналогичный процесс аналитического разложения и формализации видимого, норматив- но-представленного содержания параллельно переживает и изо- бразительная практика культурной репрезентации: ср. борьбу с не- посредственной наглядностью в европейской живописи нового и новейшего времени, где разрабатывается математизированная пер- спектива, идет разложение цвета в импрессионизме и формы у кубистов, дифференциация, очищение, формализация линии и цвета в нефигуративном искусстве и т.д.)9 Проблема правильной интерпретации, равно как и «настояще- го», «подлинного», но пока что временно «искаженного» или «скрытого» смысла написанного, который, тем не менее заклю- чен опять-таки в книге (ср. настойчивую символику «сокровенной Книги»), — еще одна принадлежность книжной культуры, цивили- зации книги. Отсюда и вопрос о правилах и проверке правильно- сти смыслового сочленения, техниках смыслоприписывания и смыслосочетания — вся проблематика текста, его интерпретации,
Хартия книги: книга и архикнига... 87 статуса и полномочий интерпретатора как дополнительного, исто- рически «нового» и позднего посредника между автором и читате- лем, читателем и текстом (профессионализацию роли интерпрета- тора, как и рационализацию его действий средствами философии, науки права, здесь опять-таки не рассматриваю). Трансформация смысловых границ и смыслового наполнения таким образом скон- струированного семантического поля: изменение представлений о мире, трактовки образа автора и истолкователя, положения и фун- кций читателя — соответственно всякий раз влечет за собой транс- формацию представлений о целом — книге, произведении, лите- ратуре, культуре, знании. 4. При этом, если представлять историю познания логически, для постпозитивистской науки центр тяжести в ходе анализа и си- стематизации смысловых оснований все больше смещается с позна- ваемого мира на познающего субъекта, его познавательные ресур- сы и средства, технику (даже, как теперь принято выражаться, техники). Типологически точно так же в постклассической, или постреалистической, «литературе» параллельный этому процесс авторефлексии развивается и осознается как «смерть автора», по диагнозу Р. Барта, переход к идее «самоценного произведения», которое собственной динамической «формой» строит уже иное «со- держание» — читателя (он же теперь и основная проблема, глав- ная фигура культуры такого строя и типа10). В подобных рамках история и историческая социология книги могут быть аналитичес- ки представлены, развернуты — говоря в самом общем виде — как отделение, отрыв произведения от «мира» при стирании границы между «писателем» и «читателем» (речь идет о соответствующей динамической конструкции смыслов, которые до известной сте- пени коррелируют с социальными процессами, дифференциаци- ей общества)11. Либо — ближе к терминологии Бланшо — как кон- фликт и борьба «Произведения» против «Книги» (и то и другая — с большой буквы)12, а их— против «экземпляра» (тиражируемого текста). Или, теперь уже в персонифицированном виде, — как противостояние создателя произведения законодателю-интерпрета- тору (истолкователю текста и мира, текста как мира и мира как текста), а их обоих — читателю книги как технической копии («всего лишь книги»). 5. В этом смысловом поле от одного его полюса к другому и движется мысль Малларме, а за ним — Борхеса и Бланшо. Блан- шо начинает с перечня трех значений книги: эмпирическая книга как технический передатчик некоего знания; книга как априорное условие самой возможности любого письма и чтения; абсолютная книга как всеобъемлющая целостность Произведения с большой буквы (иначе — Творения, Oeuvre). Для Бланшо (отмечу, что
88 Ь. В. Дубин. Слово — письмо — литература выразить это возможно лишь средствами письменносги, когда в качестве автора, произведения и содержания работает само пись- мо) любая эмпирическая книга — это вместе с тем все возможные книги и всегда книга как таковая, «априори любого знания». Книга с большой буквы: «Le livre est le Livre»13. Письмо здесь — это уто- пия Письма, а литература — утопия Литературы14. Тем самым в смысловой точке, обозначаемой здесь как книга (в представлении о книге как таковой, еще «до начала» всякого письма и в процессе этого письма, в каждой конкретной книге и в ее явленном, письменном ли, печатном ли, образе), сходятся такие крайности, как целое и часть (фрагмент); всеобщее (тоталь- ное) и единичное; сам смысл (полностью, насквозь смысловое и в такой же полноте явленное как смысл целое) и техническое сред- ство его условной транскрипции и передачи; поверхность (испещ- ренной условными значками страницы) и глубина (ее подразуме- ваемого, разворачивающегося, неисчерпаемого содержания); уникальное и тиражированное (по Вальтеру Беньямину). Книга как идея, как символ содержит в себе свое отрицание — возможность копирования как анти-традиции. Если рассматривать книгу в процессе разложения традицион- ного общества, дифференциации поддерживающих и воспроизво- дящих его традиций как основы поведения всех членов данного общества, то можно видеть, что книга и задает образ целого как «истории» или цепи значений (тогда место в ряду передающих тра- дицию означает презумпцию правильного прочтения, приобщения к смыслу в ритуале своеобразной инициации), и представляет его как одновременность, вневременность или веер значений (синхрон- ность здесь — презупмция единства смысла и полноты его пони- мания). В предельно обобщенном плане эти полюса (пределы) письменной культуры — культуры, основанной, покоящейся, су- ществующей и передающейся с помощью письменности, а позднее печати, — сами становятся возможными лишь на письме. Больше того, они являются производными от письма (понятно, не в при- чинном, а в смысловом, логическом порядке). Фиксируя семан- тические пределы письменной культуры, они — причем ее же сред- ствами — моделируют отношение субъекта культуры (культуры, организованной субъектом как метафора субъективности, по об- разу и подобию субъекта) с принципиальным, обобщенным «дру- гим», пишущего — с читающим. Моделируют по-разному, выд- вигая и подчеркивая — в зависимости от понимания и пишущего и читающего — то те, то другие характеристики книги (письма). Различные по условиям, агентам взаимодействия, их семанти- ческим ресурсам и т.д. трактовки двух этих инстанций в культуре, трансформация и динамика их взаимоотношений, взаимных пол- номочий и обязательств простираются и у Борхеса, и у Бланшо от Священного Писания, Книги всех книг как наказа и завета, «Еди-
Хартия книги: книга и архикиига... 89 ного и Единственного Закона» («моно-логоса»)15 до идеи «книги как самоцели» у Борхеса16 и «абсолютной Книги» у Малларме, для которого «все в мире существует для того, чтобы войти в книгу»17, или «эстетической бесконечности» у Валери18 и, наконец, книги как бесконечной цитаты опять-таки у Борхеса. Его эссе «О культе книг» не рассказывает о том, что такое книга, даже не описывает идею книги в разных ее смысловых составляющих. Борхес делает принципиально другое: он разворачивает метафору безначальной и бесконечной книги, книги как беспредельной и лишь условно обрываемой ссылки, условно приостанавливаемой работы памяти, безграничного и всевмещающего «и т.д.» культуры. Но делает это опять-таки рефлексивными средствами самих культуры, книги, письма. Точно так же в переводе 105-го шекспировского сонета Цела- ном последний, как подчеркивает в своем подробном анализе этого текста Петер Сонди, не описывает «постоянство», «верность» вслед за традиционно-риторическим (эмблематическим, аллегоричес- ким) описанием их у Шекспира, а делает их принципом и стерж- нем построения своего стихотворного перевода19. Он переводит задачу и топику текстуальной репрезентации в план прагматики текста, усиливая систему сквозных лексических повторов, фоне- тических перекличек, нагнетая почти анаграмматическую плотность и внутреннюю повторяемость структуры текста, но не наращивая его герметичность средствами экзотической лексики, многослойной семантики. Целан слово за словом преобразует смысл текста в его структуру, статичное значение — в энергию смыслового движения, смыслопорождения. 6. Этот последний переход от книги как «отражения» мира к книге как его «выражению» принципиален. Он — одно из звеньев некоей мысленной цепочки кардинальных смысловых сдвигов в понимании книги (для меня сейчас важна не столько их истори- ческая очередность, сколько логическая последовательность). В качестве примеров здесь можно, скажем, говорить о переходе от книги-исповеди (мемуаров, дневника героя, истории его подви- гов и т.п.) к книге—путеводителю по жизни, когда чужая книга в руках героя наставляет его на собственном жизненном пути: слож- нейшую конструкцию, разыгрывающую семантику книги то как объекта, то как субъекта, представляет «Дон Кихот». Или, ска- жем, говорить о переходе от книги-зеркала у Стендаля к книге- энциклопедии у Бальзака и Золя. После их энциклопедических романных сводов и в развитие идеи замкнутой и самоценной кни- ги у Флобера (вплоть до его пародических «Бувара и Пекюше» вку- пе с пародийным «Лексиконом прописных истин»)20 уже возмо- жен — и логичен, логически обоснован, обеспечен смысловыми ресурсами — переход к Абсолюту Книги у Малларме, которая в
90 ВВ. Дубин. Слово — письмо — литература этом плане как бы вообще упраздняет мир, полностью вобрав его в себя («орфическое истолкование земли»21). Характерно, что книга предстает у Малларме «всеобъемлющим разрастанием буквы», «по- средством соответствий учреждая игру <...> утверждающую господ- ство условности»22. Как время для начинавшего историю осмыс- ления письменности Платона есть «подвижный образ вечности», так книга у завершителей этой линии мыслительных, культурных традиций есть подвижный образ времени. Она связывает эмпирию со смыслом и в каждом печатном знаке, с каждым следующим словом, каждой перевернутой страницей снова и снова дает, за- кончу словами Борхеса, «скромный урок» посильного смыслотвор- чества. 1995, 2000
ПРОШЛОЕ КАК РАЗЛИЧИЕ, ИЛИ ИСТОРИЯ КАК ГНЕЗДО ПОВЕСТВОВАНИЙ* История — в старом и неразрывном родстве с повествованием и притчей. По смыслу, который это греческое слово (буквально — дознание, из-учение, читай наука как исследование) получило в Риме, история есть рассказ о прошлом. Позже так стал называться лишь один, особый из семейства подобных рассказов, куда наря- ду с ним входили и «побасенки» Гекатея Милетского или даже «поэзия» Френсиса Бэкона, а именно такой рассказ, который на- правлен на установление и передачу истины (понимай по-учение, отсюда — знаменитые цицероновские метафоры истории как «све- та истины» и «учительницы жизни»). С разбора этих основопола- гающих обстоятельств в первой главе «Время и место истории» на- чинается книга московских историков Ирины Савельевой и Андрея Полетаева «История и время. В поисках утраченного» (М., 1997) — монография, как подчеркивают они сами, не философская, а историческая. Что это значит? Как наука история характеризуется не собственным предметом (время и даже прошедшее время — не предмет истории!), но особым подходом к предмету, взглядом на человеческие действия и их плоды: взглядом, для которого они существуют и разворачиваются во времени, так что вне этой оси, на которой отмечаются перемены (и относительная устойчивость при переменах), дни и труды человека поняты быть не могут. Вре- мя, трактуемое как историческое сознание (включая профессио- нальное сознание историка) и как сознание историчности (то есть исторической соотнесенности и относительности), составляет глав- ную тему книги. Остальные главы труда посвящены тому, как «строится» исто- рическое прошлое и «работает» сознание историков. Тут рассмат- риваются: кристаллизация собственно исторических представлений о времени, эволюция календаря, хронологии, понятий «эпохи» и «века»; циклы, периоды и стадии как формы представления вре- мени в исторической и других науках — например, в экономике; различные подходы к структурированию времени и техники его измерения — в том числе исторического, наряду с индивидуаль- *Рецензия была опубликована в: Новое литературное обозрение. 1997. № 28. С. 373-378.
92 Б.В. Дубин. Слово — письмо —литература ным, сакральным и семейно-родовым; и, наконец, современные, точнее — «постмодерные» трактовки исторического времени вплоть до концепций «экспериментальной» (условной, «контрфактичес- кой») истории и постмодернистской «истории без хронологии». Главные герои работы — по количеству упоминаний в указателе — это Маркс (45), Бродель (44), Августин и М. Вебер (по 21), Пла- тон (20), Аристотель, Ранке и Тойнби (по 19), Коллингвуд (18), Гегель и Конт (по 17), Фуко и Ле Руа Ладюри (по 16), С. Куз- нец (15), Бэкон и Энгельс, Февр, Уоллерстайн и Ле Гофф (по 14), Макиавелли и Шпенглер, Ортега-и-Гасет, М. Блок и А. Шлезин- гер (по 13), Фрейд, Дюркгейм и Зомбарт (по 12), Гесиод и Спен- сер, Манхейм и Кондратьев (по 11), Трельч (10). Десятая часть книги отведена библиографии использованной в ней литературы, за которой следуют четыре указателя (правда, лишь имен собствен- ных), включая римские, библейские и мифологические. Сама историческая наука как профессия и предмет преподава- ния — изобретение недавнее. Она со своим специфическим виде- нием — детище тех же катаклизмов, европейских революций и войн конца XVIII — первой половины XIX в., что и, например, соци- ология (или, скажем, такое устройство, как «литература»; о воз- действии литературы на исторические дисциплины и картину мира в истории см. в рецензируемой книге с. 64—69 и 610—611). Как отмечают авторы, первые самостоятельные кафедры истории по- явились в Берлине в 1810 г. и в Сорбонне в 1812-м, в Англии же — в 1860-е гг. По времени создания национальные исторические журналы следуют за развитием в Европе идей национального госу- дарства, национальной культуры и возникают во второй половине XIX в.: «Historische Zeitschrift» в Германии— в 1859 г., Revue historique во Франции— в 1876-м, «English historical review»— в 1886-м. История исторической науки прошла в жестоких спорах о ее предмете и методе. По крайней мере, две точки здесь были пе- реломными: конец XIX в. и рубеж столетий (антипозитивистский бунт, прежде всего — в Германии, от Дильтея до Макса Вебера) и 1960-е гг. (борьба за антиклассическую «новую историю», прежде всего — во Франции и англосаксонских странах1). Каждый раз под вопрос ставился сам подход историка к действительности, осно- вы его привычного самосознания: уровни реальности, с которой он работает, и природа его «документов»; конструкция «события» и характер связи между событиями, в том числе — относящимися к разным уровням; типы детерминации поведения действующих лиц (в частности, соотношение индивидуального, коллективного и общего; случайного и закономерного), а соответственно, возмож- ности и границы их понимания и объяснения; наконец, уже в XX в., воздействие «письма» (структурированных в социальной практике, закрепленных в письменной культуре и повествователь-
Прошлое как различие, или история как гнездо повествовании 93 ном наследии форм рефлексии над опытом) на «изложение» исто- рии — ее конструкцию, членение и ритм, способы репрезентации. Хороший частный пример практической работы историка над «прошлым», складывающихся здесь норм, стандартов и даже сте- реотипов — установление хронологических границ, периодизация. «Взрослые очень любят цифры» — этим эпиграфом из «Маленько- го принца» открывается в рецензируемой книге Приложение к гл. 2 «Игра в цифири», где авторы приводят результаты своего науко- ведческого микроанализа. Они обследовали 288 отобранных слу- чайным образом зарубежных монографий по истории Нового вре- мени, в заглавии которых фигурировали точные даты. После всех уточнений у них в распоряжении оказалось 500 дат, репрезенти- ровавших мировую историю за 500 лет— от 1420 до 1919 г. Каки- ми представали эти пять веков в работах анализировавших их исто- риков? Работ, посвященных каждому последующему столетию в этом ряду, становилось все больше: если труды по первым ста го- дам Нового времени составляли 12% обследованных, то по после- днему веку — уже 27% (по мере приближения к настоящему «кар- та» прошлого делается все подробней). При этом в заглавиях практически каждых двух из трех обследованных работ (63%) при- сутствовали круглые даты — века, полувека и десятилетия (прошлое воспринимается как история, только если оно формально органи- зовано, периодично). Тем самым вместе с несколькими символи- ческими, сверхзначимыми, неповторимыми событиями (особыми знаками «концов и начал» — вроде открытия Америки Колумбом, Французской революции или американской Декларации независи- мости) круглые даты составили 90% всех пятисот использованных историками датировок. Тут можно говорить о своего рода «поэтике истории» (или ри- торике времени) как археологии исторического письма2. Из всего круга встающих при этом вопросов, которые рассмотрены в книге И. Савельевой и А. Полетаева, особенно в начальной и заключи- тельной ее главах, остановлюсь лишь на двух моментах: структуре изложения материала историком и его хронологической разметке. Задачи временной привязки, с одной стороны, и аксиоматика письменного повествования, с другой, снова и снова сталкивают историка с головокружительной проблематикой «начала» (апории которой, включая проблему начала в математике, сформулирова- ли еще элеаты, а в XX в. обстоятельно исследовали Риккерт и Гуссерль, Рассел и Фреге). Разбиравший эту проблематику Блан- шо не раз подчеркивал, что сам акт письма, задавая предмет опи- сания в качестве «иного» или «прошлого», выстраивает последую- щий рассказ в виде принципиально нескончаемых поисков истока и центра (этому посвящена одна из его ключевых работ — эссе «Неосуществимость книги», вошедшее в сборник «Продолжающе- еся собеседование», 1969). Не случайно исторический процесс (и
94 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература каждый его разбираемый отрезок) строится как квазифиналистский и отсчитывается «с конца», а изложение историка принимает форму типового сюжета европейской словесности — the quest; чисто сте- реотипный, утрированный вид это приобретает в биографическом жанре. Развивая эти идеи в своей подытоживающей методологические контроверзы 1960-х гг. книге «История как письмо», Мишель де Серто — параллельно с ним оптику историка, кроме известных нашему читателю М. Блока и Р. Коллингвуда, скрупулезно рекон- струировали Р. Козеллек и П. Берк, П. Вейн и Д. Лоуэнталь— обращал внимание вот на какой парадокс: «Хронология <...> дает возможность выделять периоды. Но вместе с тем она в своей осо- бой геометрии как бы отбрасывает на текст перевернутый образ времени, которое для исследователя течет из настоящего в про- шлое. Хронология — след этого обращенного времени. Истори- ческое изложение предполагает выбор нового "векторного про- странства", где временные ориентиры сдвинуты и вектор времени повернут на 180 градусов. Видимо, такое переворачивание — един- ственная возможность выразить практику в формах письма». И за- ключал: «Позволяя настоящему "удерживаться" во времени, даруя ему, в конце концов, символическое воплощение, рассказ непре- менно соотносит его с "началом", которое либо олицетворяет само ничто, либо просто обозначает предел. Развертываясь, повество- вание в каждом своем моменте тайно соотносится с чем-то, что по определению не уместить в рамки истории (основа, которая нигде), но без чего, однако, не было бы историографии. Письмо рассеивает по пространству хронологии отсылки повествования к его завязке-/шгдее»3. Отсюда особое отношение историка к прошлому. И дело, по- моему, не просто в том, что объект исторического исследования, как пишут авторы, «всегда <...> отсутствующий», — таковы специ- фические объекты любой теоретически развитой и методологичес- ки сознательной, взрослой научной дисциплины, — а в том, что он помечен и осознается как «утраченный» (см. второй заголовок рецензируемой книги). Авторы цитируют философа оксфордской школы Майкла Оукшота: «Пока я наблюдаю человека с деревян- ной ногой, я говорю о длящемся настоящем; как только я говорю о человеке, который потерял ногу, я говорю о прошлом». И ре- зюмируют его мысль: «Так что же все-таки изучает историк? Чело- века, потерявшего ногу? Или человека до того, как он потерял ногу? Или, может быть, саму потерянную ногу?» Историческое сознание и поиск историка выступают, если воспользоваться вы- ражением Фрейда, «работой траура». Поэтому письмо истории, по Серто, «играет роль погребального обряда: вызывая смерть, вво- дит ее в речь»4.
Прошлое как различие, или история как гнездо повествований 95 В порядке заметок к возможной или будущей «поэтике исто- рии» посмотрим на драматическую структуру такого повествования немного подробней. С одной стороны, в историческом тексте, как правило, различимы следы борьбы между анализом (изложением историка) и, в широком смысле слова, цитатой из языка «друго- го» и даже «иного» (передачей речи действующего лица, своего рода «надписи» на могиле прошлого). Текст воспроизводит коммуни- кативную структуру воображаемого взаимодействия историка в системе его многообразных и сегодняшних референций (заказчик, коллега, разного рода читатели и т.д.). Но разворачивает он ее на материале прошлого акта (и речи) другого действующего индиви- да, описываемого в речи историка, как в акте описывающего. Отсюда — предельно нагруженная роль собственных имен и вооб- ще персонификаций в историческом тексте, если сравнить его, скажем, с социологическим либо экономическим. К историку тут, пожалуй, ближе всего географ: абсолютно условные изображения на его картах тоже испещрены предельно, казалось бы, фактич- ными собственными именами. Но большая буква, как и точная дата, — след той же предварительной обработки «иного», его цен- ностного просеивания, отбраковки и выделения, а потому есть знак стоящих за письмом авторитетов — авторитетов науки в целом и Адама-ученого в частности, но транскрибированных здесь, как всякий «научно установленный» факт, в языке самой реальности. «Заглавные Буквы изображения, — пишет о картах многократно анализировавший их семиотическое устройство Луи Марен, — пе- рехватывают смысловую силу обозначений, придавая им торже- ственность монумента и традиции»5. Вместе с тем разворачиваю- щееся время повествования стягивает в едином тексте и уравнивает друг с другом целую систему времен, ставя перед историком ис- тории вопрос, кому принадлежит данное 'время, кто его задает и раздает, а соответственно, кто «пишет историю»: император или церковь, рынок, ученое сообщество или городское собрание (ар- хив ратуши и часы на ней) и т.д. С другой стороны, в историческом тексте противоборствуют последовательность рассказа и одновременность изображения (пор- треты, интерьеры, пейзажи, панорамы). И с третьей, линейность повествования спорит тут с планиметрией (или даже стереоскопи- ей) исторической морфологии; строчки письма — с набором гра- фиков, схем, таблиц. При каждом таком смысловом развороте ощущается семантический барьер («пробел» или, напротив, «шов»): всякий раз требуется «другое» чтение со своими особыми правила- ми, а соединение подобных систем культурной записи на одной странице или под одной обложкой воспроизводит для методологи- чески изощренного исследователя универсальную риторическую структуру сравнения (в общем смысле — метафоры)6. Тем самым в ходе исторического изложения, авторской аргументации, кри-
96 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература тики, отсылок и т.п. открывается, разворачивается (и может быть увидена, проанализирована, обсуждена) сложная система адреса- ции историка, ее многообразные социальные составляющие и куль- турные, семантические ресурсы. История, отмечает Серто, «это повествование, однако работает оно как речь, которая структури- рована местами "собеседников" и держится на том, какое из них, соотносясь с читателями, отводит себе "автор"»7. В этом смысле каждый «кризис» и «слом» исторической науки, будь то общая история либо многочисленные ее частные подразде- лы (взять хотя бы кризис традиционной «истории генералов» или «истории русской интеллигенции», зафиксированный в формах типовой истории литературы русскими формалистами и давший толчок к их собственным теоретическим разработкам), есть еще один шаг от «простого» понимания истории как объективной пе- редачи прошлого, каким оно было «на самом деле», «вещей как они есть», по известной формулировке Ранке. И как для зрелой исторической науки, в отличие от авторов популярных biographies romancées, предметом оказывается не известное, готовое и понят- ное, но «специфически историческим» становятся, по Р. Козел- леку, «разрывы» и «темноты», выявляющие «недостаточность дан- ных и несоизмеримость их со следствиями», так для новейшей науки о литературе и искусстве сама история перерастает в провокацию литературоведения и искусствознания (у Х.-Р. Яусса или Ж. Диди- Юбермана), а проблемой интерпретации становятся «пустые фор- мы» и «непрозрачные места» (у П. де Мэна либо В. Изера). Отсылка к истории в современном смысле слова — это указа- ние на особую, весьма высокую, может быть предельную для евро- пейской мысли и культуры, степень сложности изучаемых и рекон- струируемых объектов, систем человеческих действий — сложности их детерминаций. В структуру их организации входит время как разветвленная совокупность различных времен со своими циклами и ритмами, своими правилами «вывода» их на экран сознания, предъявления «другим» и т.д. (в этом смысл обиходной для науч- ного языка фразы, что тому или иному явлению «можно дать только историческое объяснение»). Время здесь — время историческое. Оно не равно физическому, астрономическому, психологическо- му времени процессов и действующих в них лиц и несводимо к этим более простым сущностям, которые, в частности, можно поэто- му представлять в формах пространства, деля, множа и т.д. Так что «история» в структуре подобных сложных действий означает предельно обобщенную инстанцию взаимного соотнесения действу- ющих лиц, воплощение высших, собственно культурных санкций, которые носят надэмпирический, сверхфункциональный, ценност- но-символический характер8. Сами такие многопараметрические, «зеркальные» действия можно называть «игровыми»9 («игра» здесь, понятно, есть мера
Прошлое как различие, или история как гнездо повествовании 97 сложности мысли, умеющей оперировать с условными конструк- тами и символическими реалиями, а не сигнал освобождения ис- торического деятеля или историка от ответственности). И как вре- мя — это, для Нового и новейшего времени, всегда система времен, так история — это множество (и осознанная, сознатель- но принятая множественность) историй. Принципиальная откры- тость подобной системы — и субъекта как системы систем — поме- чается, в частности, знаком будущего, почему Люсьен Февр и видит в истории «науку о прошлом, науку о будущем». Основательная книга И. Савельевой и А. Полетаева, при ог- ромном объеме рассмотренных в ней концепций, точек зрения, да и просто разнообразных сведений, — труд не столько сводно-син- тезирующий, но в первую очередь проблемно-постановочный. Он, как я хотел показать, задает вопросы, вызывает на спор, требует уточнений. По идее, и сам в целом, и в отдельных своих главах, в частных поворотах темы он мог и должен был бы спровоцировать оживленнейшую полемику, небесполезную и для отечественной исторической науки как таковой, и для всей совокупности гума- нитарных дисциплин, включающих в себя исторические уровни работы, соприкасающихся с историческими разработками или заимствующих их ходы и результаты. Но есть ли в нынешней рос- сийской ситуации интеллектуальные силы, имеющие не просто на- вык накопления эмпирических данных, но и определенную шко- лу теоретической работы, вкус к методологическим дискуссиям, — отдельный большой вопрос. Пока что ход и опыт последних лет склонял скорее к сдержанно-скептическим на него ответам. 1997 4—7
БИОГРАФИЯ, РЕПУТАЦИЯ, АНКЕТА (О формах интеграции опыта в письменной культуре)* Памяти Сергея Морозова How can we know the dancer from the dance? W.B. Yeats. Among the school children Учитывая предмет статьи, уместно, кажется, начать ее с автобио- графической оговорки. Изложенные ниже соображения так или иначе накапливались с первой половины 1980-х гг. при попытках как-то осмыслить некоторые, вполне практические трудности в ходе работы с двумя группами историко-культурных фактов. Во-первых, речь шла о весьма немалом по объему корпусе фактически безавторских, анонимных книжных текстов в России второй половины XVIII — начала XX в., как правило, не ориги- нальных, а перелицованных из различных исходных материалов, включая иноязычные и отдаленные во времени. Эти тексты снис- кали популярность у широкого круга российских читателей несколь- ких поколений, в основном не имевших литературного образова- ния, не наделенных авторитетной квалификацией специалиста или знатока и не обращавшихся за рекомендацией и оценкой ник «идей- ной», ни к «эстетической» критике на страницах толстых журна- лов1. Пробы социологического подхода к этому объекту со сторо- ны исследовательской группы, в которую входил автор (подхода функционального, типологического и неизбежно генерализирую- щего, стимулированного, наряду с прочим, системно-эволюци- онными идеями Ю. Тынянова), столкнулись с поддерживаемыми литературоведческой общественностью нормами «биографическо- го метода» в истолковании словесности. Последние кристаллизо- вались, в частности, при коллективной работе над крупнейшим историко-литературным предприятием в тогдашней гуманитарии — биографическим словарем «Русские писатели, 1800—1917»2. Исто- рия, культура, литература были представлены в нем в совокупности биографий; биография выступала моделью внутренней организации *Статья была опубликована в: Лица: Биографический альманах. М.; СПб., 1995. Вып. 5. С. 7-31
Биография, репутация, анкета 99 культуры (сталкиваясь, добавлю, с иной, словарно-энциклопеди- ческой, моделью и другой, формальной, логикой словаря). Та- ков один из контекстов обозначенной в заглавии проблематики. Второй связан с ведшейся и раньше, но принявшей система- тический характер с того же начала 1980-х гг. работой над перево- дами и комментированием стихов и прозы Борхеса, подготовкой к печати его избранных произведений, а затем — собрания сочи- нений. Если в первом случае, в «низовой» словесности, не толь- ко биографии, но даже сами имена авторов зачастую и не случай- но отсутствовали, при всей живописности их житейских перипетий не имея отношения к судьбе текстов в читательской массе, этими соображениями не заинтересованной и даже не догадывавшейся, что подобным предметом можно и нужно интересоваться, то жизнь Борхеса была к тому времени уже не раз и с достаточной подроб- ностью реконструирована, но оставалась ровно настолько же из- лишней и даже нежелательной для понимания им написанного. Это многократно подтверждено в его сочинениях и прямых высказываниях интервьюерам (модальный статус этих свидетельств мы ни различать, ни обсуждать здесь не будем), понятно из по- этики его текстов и, наконец, осмыслено и сформулировано наи- более авторитетным кругом его исследователей, профессионально, замечу, выросших, если говорить о французской «новой критике», на борхесовской прозе. Это, впрочем, не помешало ни появле- нию известной мистификации — т.н. «Автобиографических заме- ток», ни изданию множества биографических трудов, ни стандар- тной тяжбе за «правильную», «настоящую» биографию между рядом претендентов (и претенденток). Но если говорить все же об иссле- дователях и истолкователях текстов, то ни Фуко с его стертым с песка «следом человека», ни провозгласившему «смерть автора» в литературе Ролану Барту приближаться *к Борхесу с биографичес- ким ключом, конечно, и в голову бы не Пришло (Джону Барту с его увенчанной Борхесом «литературой эпохи исчерпанности», впрочем, тоже). И в общем виде это, пожалуй, правильно; о не- которых уточнениях, в том числе — данных «самим» мэтром, речь пойдет ниже. Область признанной значимости биографий и потребности в них располагается, видимо, между двумя намеченными выше типоло- гическими крайностями. Очерченное такими границами культур- ное пространство и будет предметом дальнейшего обсуждения. Кому, в каких обстоятельствах и для чего становится нужна био- графия, как она строится, какие значения за собой влечет, какие традиции активизирует, втягивает в себя? Биография будет пониматься здесь в том сдвоенном смысле, который отчасти заложен в самом ее двусоставном названии и в каком она фигурирует в новейшей культуре. С одной стороны, это схема упорядочения собственного опыта, авторегулятивная конст-
100 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература рукция и в этом смысле компонент системы ориентации самого действующего индивида. С другой — это косвенное, так или ина- че гипотетическое воспроизведение (дублирование) схемы самопо- нимания и самопредъявления индивида теперь уже другим действу- ющим лицом в ходе его специфического смыслового действия — в ситуации и акте биографирования, биографической реконструк- ции, «внешнего» понимания, интерпретации апостериори. Вначале, при анализе структуры интересующего нас образца, оба эти значения «биографии» будут рассматриваться как одно, через запятую. Затем внимание будет перенесено именно на зазор между двумя значениями. Соответственно, предметом рассмотре- ния станут уже не просто «внутренние» напряжения и апории био- графии как культурной формы (модели), но и социально-истори- ческое поле стоящих за столкновением и борьбой интерпретаций конфликтов между определенными позициями (ролями) в обществе и культуре — конфликтов подразумеваемых, умалчиваемых, допус- каемых в публичную сферу, в зону обсуждения лишь в превращен- ном виде и т.д. Причем специальное место будет уделено тому, каким образом этот разрыв между позициями, структурами само- понимания и временной организации опыта, образами мира сим- волически отмечается, фиксируется, воспроизводится средствами письменности как особого типа культурной записи социальных значений, разыгрывается в акте письма. Соответственно, тут нас будет интересовать, на какие представления о человеке, действии, его смысле биография опирается (в том числе — опирается молча- ливо), как она авторизуется, кто «аккредитует» биографию как самосознание (самоорганизацию) и биографию как повествование (репрезентацию), какова коммуникативная (ролевая) структура этого акта, структура свернутых в нем отсылок и адресаций и како- ва, соответственно, программа, стратегия ее понимания, чтения. ОТ ГЕНЕАЛОГИИ К БИОГРАФИИ! СОЦИОКУЛЬТУРНЫЕ РАМКИ ОБРАЗЦА В общем смысле понятно, что перипетии биографии как куль- турной формы — как постоянно рационализируемой парадигмы столь же постоянно умножающихся типов организации и предъяв- ления индивидуального опыта — связаны со становлением и эво- люцией идеи личностной автономии в истории культуры, прежде всего — европейской. Развивая формулу Ж. Гюсдорфа3, биогра- фию можно назвать «индивидуальной телеологией» секулярной и постсословной эпохи. Отсюда и нижняя хронологическая грани- ца, до которой о биографии, видимо, точнее будет говорить лишь в терминах предыстории. Если прочерчивать эту границу огрублен-
Биография, репутация, анкета 101 но и жестко, то переломный период здссь — завершение европей- ских революций XVII—XVIII вв., а вместе с ними — распад и пе- ресмотр нормативно-классического канона в культуре, мышле- нии, искусстве. Непредзаданность, нерешенность, проблематичность жизнен- ного пути отдельного человека, уже не предопределенного проис- хождением и статусом родителей (рода, семьи), соответствует здесь принципиальной открытости форм, в которых осознаются и пред- ставляются индивидуальное призвание, самореализация личности, ее успех или крах. И если в макросоциальном плане биография как форма самопонимания и самопредъявления связана с временем ускоряющейся мобильности, массовых движений, тектоническое го перемещения целых пластов прежнего общества, то в полноте культурной семантики, в упорядоченной рефлексии, как ресурс понимания и интерпретации она рождается с «критической» эпо- хой, с эрой «модерности» («современности»). Важно отметить, что крупномасштабные структурные сдвиги, модернизация европейских обществ делают биографию не просто личной проблемой и возможностью, но и общественной необходи- мостью, проблемой культуры. В этом смысле биография как ре- гулятивная модель индивидуального свершения не только ставит под вопрос традиционные, родовые формы предписанного жизненного пути, но и наново, в нормативном порядке, закрепляет пересмот- ренные границы идентичности в качестве высокозначимого и об- щедоступного образца для социальных новичков и — теперь уже — любого человека. Энергетика социального сдвига и поиска адапти- руется к структурным императивам более устойчивых или вновь складывающихся систем взаимодействия, репродуктивных струк- тур, к институциональным требованиям,, запросам первичных групп. Она, можно сказать, «укрощается», осмысливаясь, про- рабатывая^, воплощаясь в значимой форме, соединяющей новые ценности и значения с авторитетными, наново переоцененными элементами статусной структуры старорежимного общества и ари- стократических или сакральных традиций. Поэтому биография — жанр все же «реставраторского» периода, следующего за собственно переломом. Это период постепенной рутинизации «революцион- ного» импульса, нормализации существования, когда закрепляются победы, подводится баланс достижений и утрат, устанавливаются обновленные рамки коллективного существования, складываются образы жизни новых групп и т.п. Тогда подобную нормативную стабилизацию, обретение пуб- личной солидности, культурную фиксацию нового «удостоверения личности» в виде биографии как идеи и как формы (здесь важны все три момента — и победа нового, индивидуалистического прин- ципа, и содержательное самоопределение индивида, и его как бы «техническое» закрепление) правомерно и плодотворно, как мне
102 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература кажется, поставить в один контекстуальный ряд с некоторыми другими хронологически и функционально близкими формами. Назову среди них, допустим, фотографию — и не только персо- нальный или групповой портрет, что понятно, но и «жанр» или натюрморт, повлекшие за собой и новое понимание субъективно- сти, «точки зрения» (культурной относительности), и новый ста- тус документальности в культуре. Но можно привести в пример, скажем, роман. В частности, О. Мандельштам в начале 1920-х гг. связал роман и биографию, возведя их общее начало и повышен- ную ценностную нагрузку к периоду после наполеоновских войн, когда энергия реванша и жажда успеха со стороны одиночек и но- вичков на социальной сцене изливадись и обуздывались в форме «биографии взлета» по образу их/<й^1ира, а конец обоих жанров датировал наступлением эпохи массовых обществ, безразличных к индивидуальным обстоятельствам даже при миллионократном их тиражировании4, даже если речь идет, говоря его позднейшими словами, о «миллионах погибших задешево». Историю и типологию биографии можно представить как ис- торию и типологию форм самоконституирования личности, умно- жения типов «я», как-оттгое«тельыос.ть — функциональную соот- несенность — здесь чисто нормативных, узкогрупповых перспектив понимания индивидуальности. Многомерности самосоотнесения и самособирания зрелой личности в новейшее время отвечает гете- рогенность «современности», полиглотизм культуры, ценностный, субъективный принцип ее организации. Типы биографии диффе- ренцируются, а стало быть — функционально ограничиваются. Но тем самым ограничивается и общая роль биографической репрезен- тации в обществе, модельное значение или претензии биографи- ческого принципа в культуре. Драматическая ломка чисто индивидуалистических представле- ний о личности на протяжении XX в. (включая завышенные ожи- дания авангарда и романтические иллюзии на этот счет) в конце концов приводит к формализации социальных, «внешних» аспек- тов биографии. В частности, она принимает вид типовой схемы социализационного процесса как такового и фиксируется в форме анкетного листка, послужного списка, истории болезни и т.п. Версии жизненного пути и сами принципы их построения умно- жаются по мере дифференциации институтов и групп общества, относительно которых определяется и определяет себя сам инди- вид. Ценностные и нормативные компоненты биографического образца расходятся, первые — предельно универсализируясь и «опу- стошаясь», вторые — локализуясь на определенных социальных и культурных уровнях, в заданных перспективах. Целостный образ личности в форме биографии, с одной сто- роны, все более приобретает сугубо ценностный, условный смысл принципа саморегуляции в индивидуальных рамках. С другой — он
Биография, репутация, анкета 103 выделяется в целое семейство массовых, серийных риторических жанров типа назидательной «ЖЗЛ», приключенческой biographie romancée либо скандального портрета очередной «звезды» светской хроники и/или «кумира» политической сцены. Документальность подобного жанра по большей части фиктивна, претензии на окон- чательность версий безосновательны, и каждая из них тем риторич- ней, чем настойчивее эту свою фиктивность скрывает. Аксиома-/ тика же биографии как формы исследования в гуманитарии (Hi прежде всего — в исторической науке) приходит в ценностное стол- кновение с внутринаучными принципами и критериями познава- тельной рациональности, что, как и сама идея «истории», порож- дает в исследовательском сообществе неразрешимые идеологические конфликты и герменевтические коллизии. Область значимости биографического материала в нынешней культуре достаточно определенна и каждый раз так или иначе ло- кализована. Биографий у авторов биографий, как правило, не бывает, а герои их, как водится, чужих биографий не пишут. И в литературе, и в науке биографический жанр в целом все больше отходит в репродуктивные подсистемы, выполняя функции попу- ляризации, перевода ценностей науки или художественной куль- туры на языки других групп и субкультур, служа для исследовате- ля рабочей формой предварительной организации материала. Биографический метод в социологии (У. Томас и Ф. Знанецкий, а теперь — Д. Берто, Ф. Феррароти, «устная история» и «социо- логия повседневности»5), как и биографии «незамечательных лю- дей» в литературе, фактически лишают их объект повышенной на- грузки, эмблематической значимости, а жанр биографии — его основных и, казалось, неотчуждаемых исторических и педагогичес- ких привилегий. Предпосылки и апории биографизма Между двумя намеченными хронологическими границами тра- ектории развития романа, биографии, фотографии (и, можно добавить, исторического сознания, историцизма) не просто близ- ки. Эти формы самоопределения субъективности в ее обществен- но осмысленном бытии постоянно перекликаются, поддерживают одна другую, представляются в терминах друг друга. Так, роман вбирает в себя-значения истории (истории общества и индивида, индивида как общественного существа, формируемого по образу общества), ориентируется на стандарты фото-, а затем и кино- документальности. Вместе с тем — как доминантный жанр само- сознания эпохи — он и сам задает структурную матрицу и ри- торические стандарты биографического портретирования и само-
104 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература портретирования6, автобиографического повествования7, изложе- ния истории8. Для европейского сознания Нового времени биография — во- площение индивидуальной смысловой целостности в ее временном, «историческом» развертывании. Образ жизненного пути предста- ет при этом как последовательное и необратимое самоосуществле- ние личности, управляемой в своем освоении окружающих обсто- ятельств и преодолении встречающихся преград собственными разумом и волей существа автономного и — в общественном и ци- вилизационном плане — полноценного. Биография как синоним искомой полноты самореализации становится в конечном счете микромоделью культуры, понимаемой в духе кантовского Просве- щения. Не отделимая от всей европейской программы культуры конца XVIII — начала XX в., биография — это как бы универсаль- ная история взросления данного человека и человеческого рода, знак и мера их взрослости (как наличие истории есть, в свою оче- редь, знак зрелости общества). Путь к себе структурирован при этом ситуациями постижения или раскрытия (свершения) некоего жизненного гештальта или проекта, как бы «попадания» в ритм и структуру целого. Но выс- троен данный маршрут так, что сам подобный план проступает и реализуется лишь в ситуации его исполнения (или рефлексивного осмысления), в самой материи существованья, а не навязан «со стороны», «сверху» и не существует вне индивида, действующего на свой страх и риск среди себе подобных. Масштабом для оцен- ки полноты осуществления и инстанцией отчета выступает только «я» в его самостоятельности и самоответственности, то есть уни- версальности, включая способность задавать самому себе меру в действии и мысли, способность рефлексии. И в этом — важней- шая (наряду с целостностью, структурированностью и направлен- ностью) особенность биографии как смысловой структуры, как схемы организации опыта. Собственно, уже здесь выявляется, может быть, главное про- тиворечие биографии как культурной формы и семантической структуры (био-графия). Это противоречие между императивом целостности, единства смысла и императивом длительности, последовательности его развертывания (конституирования, обнару- жения, репрезентации). Образец эмблематичен и в этом своем качестве — как бы вневременен. Рассказ же разворачивается как структура стадиальная, временная и, больше того, соотнесенная с целой системой времен (календарным, историческим, индиви- дуальным, включая психологически проживаемое и т.д.). В пре- дельно заостренном виде ситуация формулируется так: смысл не может быть рассказан (тем менее — показан), поскольку относит- ся к другому плану (типу) реальности, чем рассказ, и достижим
Биография, репутация, анкета 105 лишь через опосредующее переключательное устройство, особого рода преобразователь либо даже систему преобразователей. «Личность» и есть одно из таких рукотворных устройств, куль- турных изобретений; она — не «характер», не «природа», не «ген», а символическая, ценностная структура. Между выявленностью и полнозначностью самодостаточного образца, не отсылающего ин- дивида ни к какой посторонней инстанции, ни к какому иному смыслу, с одной стороны, и историей конструирования или по- стижения этим индивидом предзаданнои смысловой полноты в постоянной связи с иными структурными планами и семантичес- кими порядками — мирами «значимых других», — с другой — не- прерывного перехода нет. Напротив, субъективно здесь чувству- ется неполная пригнанность, несопоставимость двух разных по типу «реальностей». «Между» ними как бы включено нечто третье, им обеим не принадлежащее, чуждое — словно «рубец» или «протез» на месте переживаемого разрыва, похожего на парадоксальный и неустранимый зазор между Ахиллесом и черепахой. Коротко го- воря, это ощутимость сознания самому себе, конституирующая себя субъективность, схватывающая и объективирующая свою структуру в акте первичной рефлексии9. Парадокс целостности и вместе с тем последовательности био- графии социолог бы связал с обстоятельствами порождения этой смысловой формы — с группами ее инициаторов, их интересами и идеями, вовлекаемыми ими в этот процесс культурными значе- ниями и традициями. Откуда черпаются при этом представления об индивидуальности и как они сочетаются именно в данном об- разце, почему он такой, а не иной? В поле каких сил и значений происходит здесь изобретение «я», в каких условиях и сферах су- ществования, относительно каких инстанций и фигур возникает эта проблема — обозначить, зафиксировать, Представить индивидуаль- ную связность как единство в становлении? Если говорить об интересующей нас эпохе в обозначенных выше рамках, то можно выделить три области, которые в состоянии служить для складывающегося бюргерского (или буржуазного) са- мосознания источником значений и образцов индивидуальной воп- лощенное™ в образцово-биографической форме. (Соответствен- но, в самой этой форме можно аналитически вычленять три — каждый раз своеобразно перекликающихся и скрещивающихся в ней — смысловых пласта, слоя значений.) Речь, понятно, идет о «героической» или по меньшей мере позитивной модели, а не о пародийном — сниженно-плутовском либо сатирическом — ее ва- рианте, хотя сама структура образца в этих последних случаях, как можно полагать, та же. С одной стороны, это духовная сфера, где самопонимание и поведение неотрывны от предстояния идеальному «другому», пре- дельному «ты» и строятся на фоне и по образцу боговоплощения —
106 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература как притча о вочеловечении, евангельских испытаниях и страстях. Здесь складывается несколько моделей протобиографического са- моизложения (как и свой репертуар образов личности, ролевых героев) — скажем, житие, откликнувшееся позже еще у кардина- ла Ньюмена или в честертоновских биографиях Фомы и Францис- ка, либо исповедь — от Августина до Руссо и Толстого. С другой — имелась богатая и, что немаловажно, освященная римской древностью традиция жизнеописаний «знаменитых му- жей». Их моралистическую нагрузку примера для потомков и веч- ности подчеркнул Тацит (читатель биографии героя должен «вос- создать в себе те же нравы» — «Жизнеописание Юлия Агриколы», 46), а оба основных типа представления биографической целост- ности сформулировал Светоний, противоположив «последователь- ность времени» и «последовательность предметов» и предпочтя для своего изложения вторую («Божественный Август», 9). На «Срав- нительных жизнеописаниях» Плутарха воспитывались, не забудем, поколения европейцев, искавших в них образцов для культуры своих нарождающихся наций. Отсюда черпал в своих жизнеописаниях итальянских художников Вазари, как и в своих биографиях англий- ских поэтов — Сэмюэл Джонсон. Наконец, с третьей стороны, существовала аристократическая традиция рыцарского «приключения» как повторяющегося — мгно- венного и вечного — выявления характера и удела героя, обобщен- ных до геральдической эмблемы (параллель героической авантюре составляла любовная, которая дала начало лирике трубадуров, заложивших, среди прочего, основу европейских представлений о личности). Но фактически и она, вслед за двумя перечисленны- ми, игнорировала либо упраздняла «последовательность времени», переводя индивидуальный поступок в ранг надличного символа единственно достойного человеческого удела; не зря рыцарский роман (ранний аристократический romance, а не позднейший бур- жуазный novel) знает, как правило, лишь одну форму последова- тельности — бесконечное нанизывание авантюр. Таким образом, к перечисленным контекстам и формам может восходить лишь один из компонентов новейшей биографии — пер- сонификация надличной ценности «я», эмблематический образ индивидуальной целостности. Источник здесь, понятно, не раз переосмысленный и переозначенный впоследствии, — высокая традиция, сакральная и рыцарская. Отсюда — подчеркнуто важ- ная функция и сверхнагруженная семантика цельности как неотъем- лемого атрибута героя и в структуре биографического образца, и в постпросвещенческой европейской культуре в целом, вплоть до т.н. «массовой культуры» с ее клише «идола» и «звезды». Герой тут выделен, обособлен, подчеркнут («отлит», «отчеканен», исполь- зуются и другие синонимы скульптурности). Образ ценности пе- реозначивается, становясь нормой реальности — «портретным»,
Биография, репутация, анкета 107 наглядным, нормативно-визуальным компонентом двуслойной модели. Собственно бюргерским (буржуазным) вкладом в модель био- графии стала символика и семантика жизненного пути — необра- тимой последовательности времени жизни и непрерывности ее причинного ряда, нарастающей обусловленности каждого момен- та не только предыдущим, но и всеми предшествующими. Это иной тип целостности. Она теперь развернута как последователь- ность шагов и стадий во времени, но времени, представленном как самодостаточное и несводимое, а потому — непрерывное, полнос- тью детерминированное лишь своей «собственной»направленное- тЕ1Р7нео^ратимоё и не содержащее лакун. Если время авантюры — это как бы миг прорыва в иные сферы, смыслового перелома, поворота, откуда-то обрушившегося на жизнь случая или ворвав- шейся судьбы, то время жизненного пути — это траектория дос- тижения, «внутреннего» учета примененных средств, вынужден- ных затрат и промежуточных итогов, накопления изо дня в день, — время счета (складывать и вычитать можно именно однонаправлен- ное и необратимое, однородное и непрерывное время, «вечность» не делится, как и не умножается, знаменуя — в качестве символа высшей, предельной ценности — как раз отказ от счета). Беска- чественной мерой, универсальным эталоном здесь стало «раскол- дованное» физическое время естественных наук, бухгалтерской калькуляции и т.п. Тут, в частности, дала свои плоды боковая линия религиозной традиции — духовный дневник, сложившийся в протестантизме, его ответвленйяхТГсектаГс"ихпрактическими навыками рациональ- ного ведения душевного хозяйства. Характерно, что как раз эта форма оказала решающее воздействие на становление и поэтику романного жанра в Англии (а затем — в Германии и Франции) — стандарты мотивации персонажей, типовую сюжетику, универса- лизм «человеческого» и «психологического» в обрисовке героев среднего и низкого статуса и т.д.10 Если для сакрально-аристократического этоса образец эмбле- матичен, он — в вечно-настоящем времени начал и начинаний, показываясь, предъявляясь мгновенному и целостному схватыва- нию зрением, то для бюргерского — он линеен и воспроизводится в ретроспективном изложении, ведущем обратный отсчет с кон- ца, от финала, итога, цели. Для «высокой» — сакральной, арис- тократической — традиции мир прерывен, разнослоен, многояру- сен, почему и образы его архитектурны, живописны, театральны — это храм, сцена, картина, герб. Для биографической и романной традиции Нового времени жизнь, судьба, реальность — это дви- жение, развитие, «история», а история (и История), в свою оче- редь, — то, что можно рассказать. Или, еще точнее, — описать, воспроизвести во вненаглядности, неизобразительности письма,
108 Б.В. Дубин. Слови — письмо — литература в акте писания. Бескачественность письменной (а в пределе ее — печатной) фиксации культурных значений соответствует универса- листской трактовке физического времени в буржуазную эпоху. Не случайно история как измерение коллективного существования, как форма самопредъявления и самопонимания социального (а далее и личного) целого неразрывна с письменностью, а роман, как не раз отмечали его исследователи, — жанр письменной культуры (про- тиводействие печатному слову, книгам вообще и роману как «чти- ву для прислуги» при предпочтении репрезентативных искусств — театра, живописи, скульптуры — и соответствующих досуговых практик— гулянья, выезды— отмечается в аристократических кругах Англии вплоть до Викторианской эпохи11). Тем самым в биографическую модель самосознания и само- предъявления входит еще одно внутреннее противоречие — между образом и письмом. (Вероятнее, впрочем, что мы имеем здесь дело со специфической культурной транскрипцией, способом фиксации уже разобранного конфликта между целостностью смысла и по- следовательностью приближения к нему, его изложения.) Биография — история — письмо Проблемой и предметом здесь становится именно «зазор» между смыслом и его постижением, образцом и рассказом о нем, ина- че — персонажем и повествователем, а тем самым — читателем. Каково происхождение и функция этого зияния, или, говоря со- циологически, барьера? В нем особыми, культурными, символическими средствами воспроизводится — разыгрывается и условно преодолевается — не только разрыв между социальными статусами героя и рассказчика (то есть персонифицированного явления предельной ценности и анонимного в данном случае представителя коллективной нормы; речь идет, понятно, о Новом времени, эпохе десакрализации и общедоступности письма, по крайней мере — в идеологии). Здесь в универсализированной форме письма каждый раз, в каждом его акте воссоздается травматика цивилизационного перехода от эпо- хи героического действия в настоящем к эпохе дистанцированно- го рассказа о прошлом, конфликт между обобщенными ролями действующего и знающего — царя, героя, рыцаря и жреца, пев- ца, писателя. Однако этот конфликт так встроен в структуру дей- ствия (микромодель письменной культуры), что перепад уровней между героем, повествователем и читателем — напряжения и кон- фликты референции — является движущей силой акта письма. Письмо в универсальности его претензий на бескачественность и всеобщность осознается изнутри письменной культуры и воспри-
Биография, репутация, анкета 109 нимается извне ее как озвучивание, возвращение голоса тем, у кого нет легитимного языка. Удостоверена эта легитимность, по осо- бенностям институционализации письменной культуры и ориента- ции ее агентов, может быть только инстанциями свыше, но обра- щена письменная речь (и вся идеология письменной культуры, всеобщей грамотности и т.д.) к тем, кто в статусном и культурном отношении ниже. Разрыв между этими уровнями, инстанциями самоотождествления субъекта письменной речи переживается и представляется, символизируется как разрыв между временами существования и воплощения, а в сугубо культурной 1тШскбсти~— временами повествования в их различной, но взаимосоотнесенной семайтике ХдвоисТвенная окраска «прошлого», компенсаторная символика будущего и др.). В этом смысле описываемый зазор конститутивен и неустраним, задавая и воспроизводя апорийную конструкцию постоянного приближения к описываемой, но так и недостижимой «реальности» — какова бы ни была ее содержатель- ная природа, здесь важно другое: ее нагруженный смысловой мо- дус, высокий ценностный ранг. Вне этого противопоставления нет ни предмета письма, ни проблемы описания. Но «внутри» его предмет недостижим, а проблема неустранима. Рассказ, изложение не дают смысловой полноты, как бы вытесняя и вместе с тем держа наготове, «под полой» несказуемое, неучтенное начало, порождающее, обосно- вывающее и аккредитующее речь. Высказывание не в силах ни стать полностью наглядным явлением смысла, раствориться в его «бес- субъектной» предметности, ни целиком абстрагироваться до само- достаточной, чистой, безреферентной, столь же «объективной» реальности. «Скрытое» начало — своего рода «эхо речи» или «тень письма» — это и есть трансцендентальная субъективность как пер- вопринцип суждения. Повествование, тем* более — письменное, содержит его как свой источник и границу. Но явлено оно может быть лишь символически, поскольку принадлежит уже иной реаль- ности, находится вне пространства текста, и тем «дальше» от него, чем более это повествование безусловно, нормативно, наглядно (можно сказать и короче — «реалистично»). Понятно, что подоб- ное «я» принципиально внебиографично. Биография же, имея его в качестве своей мысленной предпосылки или идеального преде- ла, есть нормативная интерпретация, переработка и адаптация принципа субъективности, средствами того же письма всякий раз, в каждом его акте маргинализирующая и принципиальную, и кон- кретную субъективность. Я хочу сказать, что универсальная письменность — достиже- ние Нового времени — невозможна вне принципа субъективности, но личность — еще одно открытие этой же эпохи — невыговарива- ема, неисчерпаема в повествовании и недостижима, невоплотима на письме. Самим актом письма, конструирующего реальность,
по Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература как уже говорилось, «с конца», высказанное конституируется как бывшее, прошлое. Подвижной и неуловимой, никогда не явлен- ной наглядно точкой речи письмо как бы отсекает и отодвигает сказанное в прошлое, делает бывшим. Больше того, для письмен- ной культуры сама территория прошлого задается письмом: про- шлое — это то, о чем написано (или может быть написано). Это относится и к так называемому «настоящему»: в письменном тек- сте оно увидено и оценено ретроспективно, как бы из будущего — как осуществленное предвидение. Точки настоящего как независи- мой позиции владения ситуацией, позиции совпадения самоопре- деления и согласованного со значимыми другими действия пись- менная речь не знает: у нее — модальность алиби, она свидетель- ствует «от лица отсутствующих», говорит «за того, кого нет». Язы- ком этого «иного» выступают собственные имена, реминисценции, цитаты, документы, фото и др. В этом смысле сфера письма, в терминах К. Манхейма, — либо идеология (миф о прошлом), либо утопия (ретроспекция планового сознания, «планирующего разу- ма», по Ф. Тенбруку и К. Ясперсу). Ее смысловые пределы зада- ны двумя полюсами: мнимо-объективный и безусловный образец героя «без ссылок», по модели «ЖЗЛ», романизированной биогра- фии С. Цвейга или А. Моруа, с одной стороны, и столь же мни- мое растворение повествователя в «говорящей за себя реальности», в «Ином» — монтаж цитат и документов, типа, скажем, вереса- евских компендиумов о Пушкине или Гоголе, с другой. Попытка теми же письменными средствами и в логике пись- менной культуры (навыками сознания, воспитанного письмом) актуализировать прошедшее, пережить его как настоящее опять-та- ки лишь дублирует ситуацию вытеснения, маргинализации субъек- тивности, удваивает предмет исследования, порождая фантомную конструкцию «скрытого» и «подлинного» прошлого, о котором еще ничего не сказано, не написано, вообще не известно, в качестве собственного предела, границы нормативных представлений иссле- дователя о реальности. Искомая и недостижимая «полнота», тре- бование и стремление к которой ведут эмпирического историка (включая биографов) к бесконечному в принципе накоплению свидетельств, как бы отодвигает задачу их осмысления и скрывает от него самого все равно осуществляемые им исподволь отбор и трактовку, что выглядит как устранение себя, своего рода теоре- тико-методологическое самоубийство. Требует дополнения здесь, конечно же, не прошлое, а разде- ляемое, но не отрефлексированное историком представление о прошлом как «истории», об историческом деятеле как имеющем «биографию»: идет неосознаваемая познавательным субъектом ин- Л^рпретация имеющихся эмпирических фактов, восполняющая их до нормы понимания реальности, которая «должна» иметь исто- рию, обладать «биографией». Без этих вменяемых ей атрибутов
Биография, репутация, анкета 111 реальность для данного субъекта непонятна и неинтерпретируема. Работать с иными, более сложными типами действия («зеркально- го», «игрового», как предлагают современные социологи12), с символическими или культурными системами, как делает, скажем, лингвист-семиотик, этнолог-структуралист или культуролог-герме- невтик, — биографический историк, включая историков литературы с их «биографическим методом», не умеет и не хочет. Чаще всего он ограничивается более простыми, рутинными, нормативными либо традиционалистскими компонентами реконструируемого дей- ствия, понимая субъекта исключительно как агента репродуктив- ных систем, а репродукцию, воспроизводимость и обучаемость как едва ли не родовые свойства человека. (Функции эти для челове- ка, группы, общества, спору нет, важные, но ведь они не един- ственные и даже не всегда — особенно в культуре! — важнейшие.) Фактически он вытесняет при этом иную, небиографируемую ре- альность, помимо индивидуальной воли, самой логикой своего ролевого поведения, применяемым набором инструментов и про- цедур отказывая ей в существовании. Так, например, он устраняет из поля внимания те разнообраз- ные социальные структуры, которые помещают себя вне офици- альных рамок общества (разного рода неформальные кружки или группы), вне общепризнанных границ письменной культуры (сферы нефиксируемых устных коммуникаций, неподцензурную «вторую» культуру и т.д.). При этом, в частности, остаются «в тени» и пе- реходят в ранг своего рода «тайных обществ» сами нормопроизво- дящие инстанции, порождающие подобные социальные и культур- ные лакуны — «пробелы», говоря цитатой, как «в судьбе», так и «среди бумаг» (скажем, органы тоталитарного государства, вклю- чая т.н. «учреждения культуры»). Но функциональная структура их деятельности — социальная селекция — тем самым лишь воспро- изводится, и при этом — парадоксальным для простодушного ис- следователя образом. Реабилитации вычеркнутого, «восстановле- ния его в правах» добиваются при этом как раз в тех рамках и у тех инстанций, которые подобные рамки задали и соответствующие явления из общей жизни вычеркнули. Роль их в общественной жизни тем самым как бы не подвергается сомнению и даже укреп- ляется. Неотменимое же в социальном плане, нужное для конк- ретного индивида и для общества как такового «возвращение био- графии» практически не сопровождается при этом собственно культурной рефлексией над ее сконструированным или доброволь- ным отсутствием. Работы с такого рода «отсутствующими реаль- ностями», «отрицательными величинами», «черными дырами», «отказными действиями» в культуре и обществе по-прежнему нет. Нет даже разговора о самой проблеме, об альтернативных по отно- шению к принятой норме подходах, ином, неидеологизированном инструментарии. Другими словами, не происходит необходимое
112 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература (и опять-таки — даже не лично исследователю нужное, а требую- щееся по самому смыслу познания, по статусу независимой науки) расширение и усложнение представлений о реальности. Биография и норма В этом смысле биограф (речь о его роли, а не конкретном человеке) работает с нормативными моделями биографии в той мере, в какой они сложились в доминантных идеологических схе- мах, включая идеологию культуры. Возможности его референции заданы некоторыми основными, типовыми линиями. В общем виде инстанции (мысленные адресаты), в чьей перспективе и с помощью чьих культурных средств (ресурсов) выстраивается та или иная связность биографии, можно схематически представить сле- дующим перечнем: /. Институциональная структура общества Пересечение индивидом ее рамок в процессе нормативно же заданной карьеры того или иного типа (границ соответствующих институтов — семьи того или иного статуса, средней и высшей школы того или иного уровня, разнообразных профессиональных коллективов, различных союзов и обществ) образует «вехи» офи- циальной биографии. Жизнь каждого отдельного человека предстает здесь в виде послужного списка, curriculum vitae, графы или раз- делы которого «озаглавлены» соответствующими институтами с указанием статуса в их рамках и выражений внутриинституциональ- ного, общегосударственного либо общественного одобрения, при- знания — премий, наград и др.; характерно, что принадлежность к письменной культуре удостоверяется особо, списком публика- ций, трудов. В свернутой, конспективной форме (а само нали- чие таких форм — одно из достижений письменной культуры) по- добная модель выглядит как анкетная «автобиография», либо — в системах, претендующих на тотальный контроль, — как учетный листок регулирующего людские потоки отдела кадров, паспорт или другой приравненный к нему документ, удостоверяющий личность как место в социальной (возрастной, семейной, профессиональ- ной, поселенческой и др.) структуре, дающий право на известные блага или привилегии. Не обладают подобной биографией (а соответственно — правами и привилегиями), как предполагается, только лица, исключенные из социума, не удовлетворяющие положенным в нем кондициям. Биография здесь удостоверяет социальную (в нашем, советском,
Биография, репутация, анкета 113 случае — официально-государственную) полноценность индивида, его общественную сортность, «благонадежность» и подчеркивает ее тем жестче, чем бедней, однозначней и ригидней структура общества. Любое установление или ретроспективное восстановле- ние биографии начинается именно с этих вех, сведениями о кото- рых располагают соответствующие институты и их репродуктивные подсистемы (устройства памяти — архивы, информационные служ- бы). Именно в аспекте репродукции личность здесь и представле- на: как относительно специфический по набору необходимых ка- честв «человеческий материал», ресурс воспроизводства данного учреждения либо системы, сам, в свою очередь, способный к воспроизводству и регулярно, в заданном социальном ритме, вос- производимый без перерывов (прогулов, больничных т.п., кото- рые тоже должны быть соответствующими органами и документа- ми оформлены и удостоверены). Пропуск, пробел здесь — явление исключительное, знак от- клонения. Оно должно быть ликвидировано либо соответствующи- ми институциональными службами, либо, ретроспективно, — био- графом с их помощью и на основе выданных ими, но по тем или иным причинам не обнаруженных или не учтенных прежде, доку- ментов. Личность реальна тут лишь в той мере, в какой архивиро- вана. Потому она «музеифицируется» (самим индивидом или дру- гими) уже в процессе жизни, каковая, собственно, и представляет собой музеификацию, мысленный, но постоянный взгляд на на- стоящее из будущего как на заранее, впрок заготовленное (закон- сервированное) прошлое. Индивид предстает в виде растущей и упорядочиваемой коллекции официальных справок, свидетельств и т.п. документов13. Если спроецировать подобные представления о личности и об- ществе в их типологически заостренном виде на словесные искус- ства, вернее — на идеологию литературы, то скорей всего полу- чишь понимание словесности исключительно как классики (по образцу школьной), а биографии как истории всей «настоящей» литературы. И даже более того: историю «всего» общества здесь будет представлять мифологизированная биография «первого поэта» нации или его персональная, именная энциклопедия («Пушкин в веках» выступает в качестве своего рода притчи об историческом бытии и целостности народа). 2. Образы социального авторитета Речь тут может идти о своего рода галерее персонажей — от «носителей морального авторитета нации» до фигур «литературной власти», по Шкловскому. В подобной композиции «значимых других» как объектов референции в поведении и его биографиро-
1 14 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература вании объединяются те или иные исторически действующие и эм- пирически обнаруживаемые категории элит. Это не «специалисты» и не «знатоки», но и не «интеллигенция». Скорее, это независи- мые интеллектуалы, которые выступают в обществе так или иначе признанными законодателями норм самосознания и самопонима- ния, держателями образцов письменной (и литературной) культу- ры, задают стандарты оценки, порождают и узаконивают обще- ственную репутацию того или иного явления или деятеля, отвечают за их престиж, образцовость, влиятельность идя других групп об- щества. На то, что база и радиус их авторитетности иные, шире (но и диффузнее), чем сеть или суд компетентных специалистов, указывает одно обстоятельство: моральные коннотаты репутации, нормативно-групповые следы в ее семантике. Биография здесь предстает как общественная репутация, которая может быть «об- разцовой», «безупречной», но которую можно «испортить», «под- мочить», как можно «делать» или «подпортить» биографию. Словесность, письменная культура (и в этой мере — «художе- ственная литература») понимаются в подобном аспекте как самосо- знание и самокритика общества. Биография же, по образцу самопонимания соответствующей группы, синхронизируется с исто- рией, «большой историей», в ее проблематизированных культурой тенденциях, но особенно — в переломных, кризисных точках, си- туациях конфликта, борьбы и т.п. Как один из примеров такого понимания личности и биографии можно указать тыняновское: «...личность не резервуар с эманациями в виде литературы и т.п., а поперечный разрез деятельностей, с комбинаторной эволюцией рядов <...> система отношений к разным деятельностям» (в этом же письме 1929 г. ставится задача «осознать биографию, чтобы она впряглась в историю литературы»14). Если же говорить о биографи- ческих образцах, то, скажем, «Ганди» или «Юноша Лютер» Э. Эрик- сона, как представляется, ближе других к биографии такого рода. 3. Универсальная ценность личностной автономии Собственно, здесь и пролегают границы, в которых значима и действенна новоевропейская программа культуры как самовзращи- вания индивидуальности и в которых вообще имеет смысл говорить о «культуре». Биография предстает здесь именно культурной (иде- альной) конструкцией, структурой смысловой инициации, обес- печенной обращением к трансцендентальному принципу субъектив- ности. Но этим, собственно говоря, обозначаются и пределы биографического подхода: «биография» как «разгадка» личности или как педагогический «пример» здесь же и заканчивается. Самореферирующуюся субъективность по определению нельзя повторить, скалькировать как традицию или норму, просто «со
Биография, репутация, анкета 115 стороны» или «по памяти» воспроизвести в действии. На нее можно ответить только собственной открытой субъективностью, в чем и состоят значимость и универсальность субъективного принципа (форма его значимости и универсальности). Коротко говоря, субъективность и есть форма, форма ценности. Этот ее регулятив- ный потенциал никаким нормативным содержанием не исчерпа- ем: сколь бы семантически «богатым», даже изощренным оно ни было, оно не обеспечивает искомой индивидом или его биографом «полноты», поскольку трансцендентальность не поддается счету и не истощается перечислением. В этом смысле личность или ин- дивидуальность — это одна из ключевых апорий европейской куль- туры, ее символическая «клетка», или матрица. Под подобным углом зрения приводившиеся слова Тацита можно прочесть в ином, уже не моралистическом плане. Напомню их, несколько удлинив цитату: «...как лица живых людей, так и воспроизведения этих лиц хрупки и преходящи, тогда как облик души вечен; сохранить и выразить его нельзя в другом веществе и средствами другого искус- ства, чем свойственными его природе, и единственный способ достигнуть этого — воссоздать в себе те же нравы». Возможно, этим в какой-то мере объясняется факт, вызыва- ющий вопрос у некоторых аналитиков биографического жанра: авторы известных, по всем меркам и общему признанию удавшихся биографий практически не бывают в Новое время крупными, са- мостоятельными учеными или писателями. Последние, как мож- но предположить, реализуют собственную субъективность, пони- мая надличный универсализм принципа и неповторимость этой культурной формы, на собственном опыте исходя из невоспроиз- водимости «чужого» смысла. Изложение индивидуальности (индивид как биография) при таком понимании невозможно — и не нужно. Если в качестве мо- дели такого понимания брать литературу, то текст в его фиктив- ной модальности фикциональными же средствами упорядочивает- ся здесь вокруг «следов» субъективности (того или иного нарушения нормативных ожиданий воспринимающего, разрывов или темнот интерпретации). Эти образы «я» — многозеркальные, негативные, пародические и др. — остаются самой общей структурой смысло- вого синтеза, контуром семантической наводки, условием проек- тивной идентификации читателя, конструкцией, обеспечивающей переход, индукцию смысла, вопроизводя саму ситуацию смысло- порождения. В конце концов, таким символическим преобразо- вателем становится, например, собственное имя, не имеющее, понятно, предметного значения. Так, Уитмен в одном из эссе Борхеса о нем «соприкасается с каждым будущим читателем <...> как бы встает на его место и от его имени обращается к собеседни- ку, Уитмену: «Что ты слышишь, Уолт Уитмен?»13 Фикциональный характер и самореферирующуюся, рефлексивную структуру подоб-
I 1 6 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература ного образования Борхес подчеркивает в заметке о Шоу на приме- ре Гераклитовой формулы об универсальной текучести мира (т.е. его неисчерпаемости в нормативном аспекте, неуловимости ни для какого, сколь угодно пространного нормативного перечня). Фор- мулу эту, напоминает Борхес, нельзя получить бессубъектным, механическим перебором возможностей «самого языка»: даже если бы это было возможно, полученная подобным образом формула «не имеет ни ценности, ни смысла <...> ее нужно связать с Геракли- том, с опытом Гераклита, пусть даже «Гераклит» — всего лишь воображаемый субъект данного опыта (курсив мой. — Б.Д.)»]в. Открытая интерпретация личности (ее знак, если брать только литературную культуру, — это, скажем, включение фигуры или даже имени автора в его текст) сопровождается, среди прочего, появлением жанра апокрифической — пародийной или стилизован- ной — биографии. Собственно, самопародией и самокритикой, культурной провокацией и демонстрацией конвенциональности нормативных определений и клише становится здесь сама литера- тура в ее претензиях на тотальный охват и безусловное учительство. В качестве примера приведу книгу многим обязанного Борхесу, живущего в Мексике гватемальца Аугусто Монтерросо «Дальней- шее — молчанье (Жизнь и творчество Эдуардо Торреса)» (1978). Ее фиктивный протагонист (мнимые труды которого Монтерросо пуб- ликовал прежде как «подлинные» в прессе, в изданиях универси- тета Мехико, где преподает) пародирует самого автора и вместе с тем — клишированного культурного героя нации, «гения в веках». Биография и мемуары о нем (снабженные указателями использо- ванных источников, упоминаемых имен и принятых сокращений) построены на «подлинных» писательских фигурах и текстах, вклю- чая современников и друзей «автора», который и сам, в свою оче- редь, выступает одним из действующих лиц книги — предметом рецензии биографируемого «профессора», которая приводится как образчик его (?) научного наследия. Такую же мистификацию и центон представляют и «Автобиографические заметки» самого Бор- хеса: они смонтированы из его разрозненных, различных по вре- мени написания, модальностям оценки и проч. текстов его уче- ником и соавтором на английском языке и условно подписаны Борхесом-персонажем как своеобразный, но привычный для него эксперимент культурного самоотчуждения от нормативной репута- ции в духе известного текста «Борхес и я». Соответственно, при таком подходе к культуре в ней укореня- ется практика гетеронимии — ср. множество авторских «я» со сво- ими «характерами», «жизнью» и «творчеством» у Кьеркегора и А. Мачадо, Пессоа и Гари. Еще одна граница и испытание возмож- ностей нормативно-биографического подхода — «писатель без био- графии» или даже «без лица», скажем, Лотреамон, Чоран или Бланшо (последний не только не фотографируется, но не дает
Биография, репутация, анкета 117 интервью и вообще принципиально не оставляет никаких биогра- фических следов своего персонального присутствия, что, впрочем, не спасло от появления недавней обстоятельной книги К. Вида- на17). Упразднить все подобное множество субъективных проекций и условных отождествлений автора в линейной биографии его эм- пирической личности, какой скрупулезной и дробной, цитатной и документированной ее ни делай, недопустимо. Тем более что к искомой цели это так и не приводит, означая скорее двойную фаль- сификацию субъективности — и самого биографа, и биографиру- емого им. Здесь вступает в силу идеология (или мифология) био- графии, на некоторых опорных точках которой я в заключение и остановлюсь. Мифология биографии и стратегия биографического дознания На место значимых для автора моментов и форм самопонима- ния биограф в подобных затруднительных случаях готов подставить собственные, принятые в его культуре и чаще всего — вполне тра- фаретные, анонимные, освоенные им в процессе обучения и че- рез жизненный опыт («здравый смысл») нормы интерпретации. При этом сам познавательный «сбой», коллапс истолкования пред- метом анализа в большинстве рутинных случаев так и не становится. Включается, как можно предположить, идеологическая защита. В соответствии с догмой биографического метода, интерпретатор, с одной стороны, видит в самом жанре биографии гарантию «лич- ностного» подхода к объекту, уже одной принадлежностью к это- му жанру — и свое «индивидуальное» достижение; с другой же — он чаще всего исходит из веры (тоже вполне идеологической и нормативно заданной), что знает о биографируемом авторе боль- ше, чем тот знал о себе сам. Однако «знание» биографа составляют значимые для него по стандартам его культуры обстоятельства, из которых по правилам его метода выстраивается удовлетворяющая его и его референтную группу фактичность обстоятельств героя. По структуре подобная процедура близка к коррекции памяти, уже упоминавшейся рес- таврации пропущенных звеньев прошлого, — скажем, вычеркнутых из истории лиц или их событий. Но поставить себя на место дей- ствующего лица, заменив его, невозможно: «между» ним и истол- кователем всегда остается — не отрефлексированная интерпретато- ром или кем-то другим в его культуре — конструкция понимания. Говоря словами любимой борхесовской цитаты, сделать небывшее бывшим так же нереально, как бывшее — небывшим. Тут нужна принципиально более сложная процедура и более сложные пред-
1 1 8 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература ставления об истории, чем «исчерпывающее» собрание докумен- тов или нормативное «восстановление» фактов. Они становятся новым прошлым уже для будущего, для которого того другого про- шедшего, которое и стремился воссоздать интерпретатор, в его тогдашней проблематической структуре уже нет. Модель биографии нового времени, понятно, задает авто- биография. Но именно на этой последней ясней всего проступают редко опознаваемые и еще реже признаваемые апории биогра- физма. Нельзя назвать себя не своим «я» (его единство, связность, однозначность и правомерность на всех этапах жизни и т.д. — для субъекта автобиографии чаще всего как раз под вопросом). Нель- зя — даже лингвистически — присвоить чужую самость, не делая ее носителя и своего героя условностью, не порождая фикциональ- ной конструкции и не становясь ее персонажем самому. Иначе говоря, простое повторение действия как бы превращает мир в фикцию. Культурная непроясненность проблемы самотождествен- ности (а она, как и контроль за уровнем ее понимания, могут быть лишь внутренними болевыми точками и рабочими задачами данной культуры, ни экспорту, ни импорту они не подлежат!), отказ от внутрикультурной рационализации связанных с ней принципиаль- ных обстоятельств, собственно, и порождают большинство иллю- зий и мнимостей, связанных с расширением биографического подхода к обществу, истории, культуре за его функциональные — нормативные — пределы. Биография как повествовательная форма складывалась под воз- действием рутинизируемой романтической идеологии «гения» (ее популярным воплощением был и наполеоновский миф, который упоминал Мандельштам). Реликты этой идеологии задали своего рода алфавит мотивов и фигур для становящегося массовым «реа- листического» романа, стали для него нормой реальности, предоп- ределили ее смысловую разметку. Отсюда — типовая рубрикация этапов жизненного цикла, их оценочная структура и последователь- ность, повышенная конструктивная нагруженность его начала и конца. (Ср. символику всегда наиболее подробно воссоздаваемых биографом детства и дома, «первого» воспоминания и «последних» слов, при том, что вся, пользуясь выражением Батая, «скандаль- ная» проблематика конечности и открытости существования как основы ценностного самоконституирования личности из романи- зированной биографии вытеснена.) Предзаданная и оцененная связность излагаемого жизненного целого удостоверяется кроме перечисленного особыми знаками и фигурами предвосхищения, которые превращают повествование о жизни в исполняющееся пророчество. Это могут быть еще в дет- стве случайно встреченные люди, угадавшие или предсказавшие будущее героя, либо шифрованные тексты в тексте, вновь и вновь возникающие символы и другие знаки повторяемости, а потому —
Биография, репутация, анкета связности и осмысленности происходящего. Биографии как приме- ру нужна обобщенность, аппе.горичность, непременная^осмыслен- ность лййй детали (а та обретает переносный смысл и делается преднамеренной, уже вводясь в текст и становясь этим воспроиз- водимой). Биографии как разгадке требуется «второй план» и «тай- ный смысл»: исходная замкнутость началом и концом задает жиз- ни структуру предначертания. Биограф сам загадывает себе загад- ки, сам же их — собственные — и решает. Он задним числом, из будущего, вводит в биографию героя отсутствующего в ней себя Дотягиваясь до нормативного представления о себе, своей роли (надставляя, протезируя свой автообраз до принятого коллектив- ного стандарта), Прокруст-биограф включает себя в историю под видом или псевдонимом действующих в этой беллетризованной истории лиц. Сам он, именно благодаря своему отсутствию, как автор, знает все. Но он, увы, не автор, а потому ретроспектив- но — единственно убедительным для себя образом, обращением к уже сбывшемуся, свершенному другим — удостоверяет свое нынеш- нее знание через редукцию его к чужому прошлому. Но отсюда парадоксальным образом следует бесконечность безвыходность такого фиктивного и замкнутого целого, неутоли- мость биографа с его непрерывными итерациями в поисках норма- тивного предела истолкований, в томлении по «реальности». Это — одна из неотъемлемых черт письменного текста. Но у него есть и другая сторона. Сделать его смысл фактом собственного сознания можно только символически. Напомню мысль Мераба Мамарда- швили18: «...мы пытаемся себе представить бывшее, думая, что со- вершаем акт понимания, или пытаемся понять его представлени- ем-образом, но в действительности оно должно умирать, чтобы нисходил духовный смысл, который не только "веет, где хочет" но и требует от нас, чтобы мы забыли всякий "образ" и всякое "лицо"». 1995
БИОГРАФИЯ ЛУБОЧНОГО АВТОРА КАК ПРОБЛЕМА СОЦИОЛОГИИ ЛИТЕРАТУРЫ* 1. Проблема соотношения биографии и творчества при истолко- вании литературных фактов и эволюции литературы в теоретиче- ском литературоведении особенно активно прорабатывалась опоя- зовцами и близким к ним кругом ученых (Тынянов, Эйхенбаум, Томашевский, Винокур и пр.). Удовлетворительного теоретиче- ского разрешения она не получила и, как представляется, изнут- ри литературоведения не решаема. Косвенным образом это может быть показано на пограничных случаях — применительно к по- строению и истолкованию биографий авторов «массовой» (лубоч- ной, рыночной, низовой и т.п.) словесности. 2. Первый круг возникающих при этом вопросов — ретроспек- тивное установление эмпирических фактов жизнедеятельности того или иного писателя, то, что Эйхенбаум называл «хронологией» (отличной от «истории»): по его формулировке, это «условность, регулирующая семейную жизнь и государственную службу»1. Этим отчасти указывались социальные границы, пересечение которых засекалось как биографический факт и сопровождалось докумен- тальной пометой. Стоит предположить, что индивид, хотя бы частично, по тем или иным обстоятельствам ведет свою повседнев- ную жизнь вне этих границ, как обнаруживаются биографические пробелы (заостряя мысль, скажем, что повседневность в некото- ром смысле вообще располагается вне этих границ закона и доку- мента; осознание авторитаристских предпосылок такого учетного видения и критика их в современных гуманитарных науках привела к возникновению «повседневности» как игнорируемой традицион- ными подходами проблемной области со своей «историей», «соци- ологией» и т.п. и соответствующими комплексами теоретико-ме- тодологических проблем и задач). Заполнение этих пробелов не отменяет, во-первых, самого факта их наличия, во-вторых, про- блемы истолкования ситуаций, процедуры и смысла подобных «вы- черкиваний» (равно как и «восстановлений»), без чего акции по укреплению памяти могут перейти в ее «перекраивание». Иначе говоря, необходимо систематическое осознание того, что осуще- ствляется не наращивание исторической культурной ткани, а *Текст публикуется впервые.
Биография лубочного автора как проблема социологии литературы \ 2 1 рубцевание ее разрыва. В ситуациях жесткого единства видения ис- тории (доминирующих групп, задающих подобную «историзацию») все конкурирующие формы отношения к прошлому и культуре вообще лишь и могут осуществляться в виде такого «дикого мяса». В связи с этим актуальность приобретают такие проблемы, как 1) (в культурном и далее — в общетеоретическом плане) понимание того обстоятельства, что в подобных случаях мы имеем дело с «прорас- танием» сквозь ткань нормативной истории иных культурных «ма- терий», которые совмещены с данной системой координат, но помещаются «вне» ее и требуют перехода к иному языку описания — не от абсолютного наблюдателя, а в реляционной логике, и кро- ме того (в плане эмпирической работы) — 2) установление тех групп и представляющих их фигур, которые так или иначе заявляют соб- ственные определения ситуации и обладают автономными фондами памяти. Реконструкция обстоятельств их взаимодействия с други- ми в функциональном смысле группами, сложных правил перехо- да и приравниванья при этом тех или иных идей и образцов, скре- щивания и распадения различных традиций и должна опираться на проделанные в связи с уже упоминавшимися культурными пробле- мами теоретические разработки. Например, одной из таких ре- презентативных фигур может выступать Н. Рубакин, в архивах ко- торого и находятся не учтенные нормативной историей следы жизнедеятельности вычеркнутых и невспоминаемых (не воспроиз- водимых ни в виде биографий, ни в форме текстов) литературных деятелей эпохи. Особенности его культурного самоопределения позволяют не только видеть и помнить тех, кто помещен ниже те- матического горизонта единой истории, но и провоцировать их воспоминания о себе. 3. Второй круг связанных с данной темой вопросов — в каких формах может осуществляться такое припоминание и самоопреде- ление? Иначе говоря, это вопрос о характере смысловой целост- ности, связывающей отдельные факты жизнедеятельности в «био- графию». Неслучайным представляется то обстоятельство, что име- ющиеся биографии «низовых» и т.п. литераторов создаются «на выходе» из заданных рамок безымянного рыночного автора в иные сферы — к инстанциям носителей культурного авторитета или со- циальной власти (в последнем случае автохарактеристика прини- мает вид послужного списка, выстроенного в той «хронологии», о которой шла речь выше). Фактически ту же процедуру, но уже в ходе своей исторической работы производит и исследователь, сво- дящий разрозненные добытые им факты в последовательность жиз- ненного пути: иным сферам и инстанциям (т.е. собственно тем, чья читательская или покупательская поддержка и ее выражение в форме платы за труд определяют модус существования лубочного автора) эта целостность не видна и не интересна. Точнее говоря,
1 22 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература связи «автор—издатель—читатель» в данных условиях не складыва- ется, поскольку публика лишена возможностей автономного вы- ражения, а разовая стабильная плата за работу «по найму» произ- водится без учета границ и форм признания произведений ауди- торией. Роль же литературного поденщика целиком определяется наличными социальными обстоятельствами, культурно (а следова- тельно, и в правовом отношении) не эксплицирована: он не име- ет отношения к идее индивидуальности и, соответственно, лишен универсалистских форм самовыражения, отношения с ним не ре- гулируются ни правовыми нормами, ни денежным эквивалентом. Феноменом является не биография, а производственная квалифи- кация. Отметим, что фактическое отсутствие рынка коррелирует и с отсутствием бестселлера как культурной стратегии издателя, и с незначительностью в этих обстоятельствах такой характерной для рыночной ситуации фигуры, как «звезда» с соответствующей мо- делью ее публичной биографии. Таким образом, связная и осмыс- ленная биография лубочного писателя возникает лишь на этапе (и в качестве) его ролевого определения культуртрегером или иссле- дователем как «писателя из народа», «автора-самоучки» и т.п. та- рификациях, чуждых собственному языку данного типа литерато- ров (фактически к этим квазифеноменальным характеристикам относится и сам эпитет «лубочный»). 4. Последняя группа вопросов связана с функциональным зна- чением биографии автора для исследователя литературы, т.е. с установившейся практикой истолкования авторского замысла (про- изведения или совокупности произведений) в связи с целостностью жизненного пути или жизненного проекта, неважно, в каком на- правлении эта связь устанавливается (отражение жизни в литературе или жизнь как авторское произведение). Здесь обнаруживаются границы функциональной значимости нормативной литературной культуры и работоспособности ее принципов. Задача «изучать <...> биографию <...> как литературный факт»2 предполагает вполне определенную литературную аксиоматику3, которая, с одной сто- роны, не значима для читательской аудитории лубочного автора, с другой же — не может быть для носителей нормативной лите- ратурной культуры распространена на автора-лубочника, по ука- занным выше причинам не имеющего «литературной личности» (Тынянов), не входящего в сферу воспроизводства социального ин- ститута литературы (классику) и не отмеченного авторитетом нова- тора. Словом, ни биографическая модель классика, ни стандарт жизнеописания скандалиста здесь не работают. При этом отсутству- ет и ретроспективное признание отверженного «одиночки», а воз- вращение подобного автора в историю литературы, т.е. фактически литературизация внелитературного, не сопровождается возвраще- нием его текстов массовому читателю (для последнего эта задача и
Биография лубочного автора как проблема социологии литературы \ 17 не проблематична, поскольку он не мыслит в категориях истории литературы и знает теперь уже других, нынешних авторов того же функционального типа). Иначе говоря, источником литературной динамики, а во многом и трансформации жизненных обстоятельств такого рода авторов выступают внешние (например, экономичес- кие) факторы, выражаемые ими изменения читательской аудито- рии и т.д., находящиеся по определению вне сферы профессиональ- ного интереса и компетенции литературоведа, который все чаще вынужден изучать в качестве своего предмета моменты истории других сфер и институтов социальной жизни (цензуры, суда, ар- мии). Тем самым вновь воспроизводится парадигматическая ситу- ация «конгломерата доморощенных дисциплин»4. 5. Подведем итоги. Биография лубочного литератора является проблемой исследователя-литературоведа, а не самого автора поскольку выступает проекцией значимых для первого и блокиро- ванных для второго ценностей субъективного самоопределения задающих в том числе и такое видение литературы, в которое иные формы и способы существования словесных образно-символичес- ких построений в их автономности («без перевода») не попадают Исследование ситуаций и процедур подобного перевода «изнутри» литературы, т.е. средствами самого нормативного литературоведе- ния, проблематично, как проблематично и изучение автономных миров литературы и их проекций во внелитературные сферы для объяснения культурной (в т.ч. литературной) динамики, тем бо- лее — социальных процессов функционирования литературы и т.д Иначе говоря, и сама проработка проблематики сосуществования и взаимодействия носителей различных образов литературы, рав- но как и изучение движения литературных значений и образцов в ходе этого взаимодействия, включая практику реабилитации «отвер- женных Фебом» (Тынянов), требует комплекса иных, неиндиви- дуализирующих подходов средствами различных дисциплин гума- нитарного и общественного цикла. В известном смысле описанную ситуацию можно уподобить положению фольклора в кругу наук* ясно, что установление биографических обстоятельств сказителя возможное лишь на поздних стадиях существования фольклорных образцов — при их записи носителями письменной культуры, — есть задача иного плана, нежели установление среды бытования сказ- ки или песни, изучение жанровой поэтики, исторических корней и т.д. Смешение этих планов — характеристика начальных этапов исследования подобных феноменов (к которым можно было бы причислить еще и средства массовой коммуникации, распростра- нение моды и др.) имеющимися под рукой средствами недиффе- ренцированной дескриптивной науки. Ограничение же планов рассмотрения литературного образца исключительно «историей» (и биографией как ее проекцией) заставляет поставить вопрос о фун-
Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература Т1ьных границах «истории» в кругу смысловедческих наук — -^гкому нужна, где и в расчете на кого возникает история и как она или, точнее, что с ее помощью конструируется. Заострим вопрос: «Проблема не в том, как пишется история, а, напротив, в том, как получается так, что не существует иной истории, кро- ме письменной»5. 1985
ЛИТЕРАТУРА В ЗЕРКАЛЕ БИОГРАФИЧЕСКОГО СЛОВАРЯ* Сказанное далее — не рецензия: специально оценить историко-ли- тературные достоинства и недочеты биографического словаря «Рус- ские писатели. 1800-1917» (Т. 1, 2. М., 1989-1992)- дело про- фессиональных русистов. Я вижу свою задачу в другом и хотел бы в кратком виде и в сугубо предварительном порядке уточнить ло- гику замысла предпринятого труда и взвесить его (опять-таки — нео- кончательные, вышло лишь два тома) результаты. Основной во- прос для меня такой: каковы образ литературы и представление о писателе, которые воплощены в Словаре как целом и — так или иначе — в каждой из составляющих его именных статей? Но преж- де — несколько слов о масштабе этого замысла, о характере и объе- ме проделанного труда. Насколько знаю, издания, сколько-нибудь сравнимого со Сло- варем по количеству сведений о русской словесности XIX в., не было и нет (к тому же здесь учитываются как писатели, начавшие работать в XVIII столетии, так и дебютировавшие в самые после- дние предреволюционные годы — от Державина до Ахматовой, что еще более расширяет охват материала). Впервые доступными за- интересованному читателю (профессионалу, студенту, любителю, «смежнику») становятся миллионы фактов, характеризующих жиз- ненный путь и писательскую судьбу сотен авторов, о которых в такой полноте не знали даже специалисты по эпохе или отдельным ее периодам. Ведь мало кому доступны хранящиеся в архивах кол- лекции биографических материалов Д. Языкова и Б. Модзалевс- кого, вряд ли везде достижимы даже печатные справочники Г. Ген- нади или С. Венгерова. А из более доступных — хотя бы по тиражам — изданий советской эпохи от «Литературной энциклопе- дии» конца 1920-х— начала 1930-х гг. до «Литературного энцик- лопедического словаря» 1987 г. читатель, увы, не получит ника- кой информации по меньшей мере о двух третях авторов, которые скрупулезно описаны в Словаре. Возьмем для наглядности хотя бы недавно вышедший второй его том, выберем наугад любую букву, допустим — Д. Из писателей интересующего нас периода в «Литературный энциклопедический *Рецензия была опубликована в: Новое литературное обозрение. 1993. № 5. С. 292-298.
126 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература словарь» попали 18 имен на букву Д — от Дениса Давыдова до На- дежды Дуровой, в «Литературную энциклопедию 1920—1930-х гг. — 23 имени, в «Краткую литературную энциклопедию» 1970-х гг. — 37 имен, в новый Словарь — 118 (и уж если начинать с Давыдовых, то здесь их кроме Дениса Васильевича еще пятеро — от декабриста Василия Львовича до либерального юриста конца XIX — начала XX в. Николая Васильевича). Таковы же, как я на пробу подсчи- тал, пропорции и по другим буквам. Но важно здесь, конечно, не только само количество как бы новых авторов. Существенно другое. Более или менее доступные (то есть пореволюционных лет создания и издания) словари и эн- циклопедии воспроизводят классикалистский отбор главных пред- ставителей от литературы в национальный музей-пантеон; задача же нового Словаря, по словам его Редакции, — «представить кар- тину литературной жизни во всей полноте и сложности», «массо- вый элемент различных литературных течений, школ». Резко со- кращая масштаб литературной карты, создатели Словаря столь же внушительно увеличивают объем литературной памяти. Тем самым представление об окончательном суде «Истории» и однозначном итоге литературного (как и исторического) процесса упраздняет- ся. На место необсуждаемой «Вечности», негласно отменяющей историческое время — время разнообразия и выбора, — приходит реальная работа истории, сложность, связь, противоборство, конфликт. Не менее факта включения в Словарь важна, конечно же, пол- нота сведений об авторе, его творчестве, вышедших и неопубли- кованных (!) книгах. Опять-таки большинство этих данных добы- то собственноручно и публикуется, как правило, впервые, причем все они многократно проверены по архивам как столиц, так и про- винции, упоминаемые публикации авторов описаны de visu. Объем работы (верней — количество энергии познания), аккумулирован- ной в одном-единственном добытом архивном шифре, установлен- ной либо уточненной дате или месте рождения, времени начала творческой деятельности, выхода в отставку, кончины, внушите- лен и сам по себе, но это еще и гарантия основательности фактов и суждений, более того (что мне и кажется самым важным) — знак иного подхода к литературе. Словесность берется теперь не из чу- жих анонимных рук сверхавторитета, а собственноручно разыски- вается в документах современников. Эффект моментального «при- ближения», укрупнения реальности в Словаре почувствует, думаю, любой читатель. Понятно, что без обращения к Словарю невоз- можен отныне сколько-нибудь серьезный труд ни одного истори- ка отечественной культуры двух последних столетий; читатель же неспециалист найдет здесь не только доброкачественную основу для собственных оценок и обобщений, но и редкий по интересности материал для чтения (прочтите жизненные истории Бруни или
Литература в зеркале биографического словаря 127 Дедлова, Василия Вонлярлярского или Варвары Икскуль— вы- хватываю примеры наугад — и вам, уверен, захочется прочитать Словарь просто как книгу). Недаром в крупных библиотеках Мос- квы первый, несколько лет назад вышедший том Словаря до сих пор всегда «на руках» у читателей. Теперь — о самом замысле. Сосредоточенность его на биогра- фии и библиографии, думаю, не случайна. И не только в ориен- тации на грандиозный и незавершенный труд Венгерова здесь дело. Сама венгеровская работа сложилась во вполне определенной си- туации — первой половине 1880-х гг. прошлого века (кстати, круж- ковые и неформальные обсуждения замысла нынешнего Словаря относятся к первой половине 1980-х гг.). Я бы отметил три ее бро- сающиеся в глаза черты. Во-первых, резко увеличился объем са- мой литературной системы (количество писателей, выпускаемых книг и периодических изданий, тираж и т.д.); об этом кратко упо- минается и в предисловии Редакции. Во-вторых, — и это связано с уже упомянутым расширением системы литературы — для 80-х и, далее, 90-х гг. XIX в. характерно известное «усреднение» литера- туры. Времена высокой классики и властителей всеобщих дум — скорее, в прошлом (почему литературная история и ее преподава- ние отчетливо классикализуются), но сами тогдашние ссылки на «серость», «безвременье» я бы считал не столько отрицательными квалификациями, сколько указаниями на иную, пока еще неяс- ную в ее переходности и незавершенности ситуацию исчерпаннос- ти прежних литературных импульсов и подходов к словесности — и ожидания, поисков чего-то нового. Отсюда — третье: закат един- ственного и единообразного понимания литературы, ее устойчи- вой для нескольких предыдущих десятилетий идеологии. Не зря, думаю, Венгеровский семинар приютил будущих опоязовцев, а из размышлений над идеями ОПОЯЗа (понятиями литературного фак- та, механизмами эволюции литературы, соотношением литерату- ры и биографии) во многом родились те подходы, которые реа- лизованы в 80—90-х гг. нашего столетия при работе над Словарем. Особая тема в этой связи — кристаллизация самого исследователь- ского сообщества вокруг и по поводу Словаря, механизмы поддер- жания его устойчивости, явления распада и смены поколений и т.д.; о них, уверен, будут говорить отдельно и позже. Что дает обращение к биографии писателя и для чего оно прак- тикуется в науке о литературе, в истории культуры? Как правило, с биографией в суждения о литературе входит момент историчес- кой относительности, а именно — соотнесенности литературных явлений с фактами иного порядка и уровня. Скажем, происхож- дение, карьера и положение в обществе воссоздают систему соци- альных связей литератора (от семейно-родовых до административ- но-государственных), успех или крах его начинаний указывает на силы поддержки и механизмы сопротивления новому (либо, напро-
128 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература тив, дисквалификации эпигонства), а тем самым — говорит о раз- ных существующих в обществе, его группах, кругах и кружках систе- мах оценок литературы, критериях «литературности» (по выраже- нию Р. Якобсона). Писатель при этом понимается как работник — или, напротив, дилетант, либо даже сибарит, — но в любом слу- чае не как памятник. В круг внимания входит общество в слож- ности его состава, культура в разнообразии ее возможностей, об- ращение к малым литераторам неминуемо начинает менять и способы интерпретации литературы, заставляя отходить от сте- реотипов «гениального» и «великого», а далее — усредняя и образ «литературного героя» («средний человек» и т.д.). В этом смысле «Таблица чинов» в первом томе и «Исторические реалии биогра- фий» — во втором имеют, я бы настаивал, не только справочную функцию, но и фиксируют принципиальный подход создателей Словаря, вместе с тем отмечая границы «нормального» или «чис- того» литературоведения. В принципе теперь можно было бы уже задаться целью выст- роить — на материалах Словаря — реестр типовых биографий пи- сателя в России XIX в., связав их, с одной стороны, с чертами социальной роли, культурной маскд (аристократ-любитель, ради- кал-разночинец, самоучка из низов, ученый-популяризатор, ры- ночный «затейник» и др.), а с другой — с настойчиво воспроизво- димыми писателем темами, конфликтами и формами поэтики, языка, обращения к читателю. Это впрямую подводит к пробле- мам общественного отклика на литературу, проблемам ее «рецеп- ции» или «воздействия» (в терминах Констанцской школы). Обращение к библиографии — еще один резерв интерпретации для историка литературы на фоне жесткого дидактически-класси- калистского канона. Не говорю здесь о подсобной, справочной роли скрупулезных библиографических списков, сопровождающих каждую, даже самую малую, биографическую заметку в Словаре. Не менее важным мне кажется другое. Во-первых, сама презумп- ция необходимости документально мотивировать любой приводи- мый в статье факт или выносимое суждение. Они в Словаре все меньше подвластны давлению предзаданной идеологии литературы (будь в ее основе «выражение духа народа» или «этапы революци- онно-освободительного движения в России»). Но, соответствен- но, все меньше веса при таком подходе может иметь литературно- крнхический импрессионизм с его шаблонами «выразительности», «свежести» и проч. Во главу угла осознанно становится свидетель- ство литературного современника (в этом — основа тыняновского подхода к литературному факту в одноименной статье 1924 г.). Литературное событие как бы конструируется у нас на глазах, «со- бирается» из мозаичных авторских свидетельств, оценок текущей критики разных направлений, мемуаров и переписки, наконец, устных оценок, зафиксированных в интимных, дружеских и семей-
Литература в зеркале биографического словаря 129 ных формах письма, заметки для себя и т.п. И это — второй важ- ный в связи с библиографией момент. Обращение литературове- дов к внелитературным источникам при работе со своими персо- нажами симптоматично. Жесткость границ нормативного подхода к словесности заставляет выходить в иные пласты культуры, к дру- гим формам ее организации (а стало быть — к другим группам и сообществам, выносящим оценку и сохраняющим память о собы- тии). Отсюда — использование таких экзотических для «памятнико- вого» образа литературы источников, как адрес-календари, адрес- ные и памятные книжки, родословные, особенно — внепечатных (архивов разных уровней, с их разными горизонталями памяти). Составляя как бы естественную основу для многосторонней оценки «малых» авторов, этот «документальный» подход нередко меняет структуру и содержание самых больших статей Словаря, отведенных и старым классикам, и недавно канонизированным ав- торитетам Серебряного века. Это заметно усложняет представле- ния о «главной линии», «основных путях», в ряде случаев уточняя и пересматривая сложившиеся здесь догматические штампы (ска- жем, в статьях о В. Белинском или Н. Добролюбове, Д. Бедном или М. Горьком). Опора на «очевидцев» всякий раз возвращает читателя Словаря в «историю», к моменту, когда, говоря слова- ми Тынянова-романиста, «еще ничего не было решено». По-своему парадоксально, что подобный, альтернативный классикалистскому, подход проведен именно на материале XIX в. — эпохи национальных классиков. Но ведь для более ранних перио- дов не характерны ни идея «национальной литературы», ни образ представляющих ее «вершин» (исключение здесь, может быть, лишь Ломоносов, единственный вошедший в сколько-нибудь массовый пантеон «отечественной культуры»). Для классицистского XVIII ве- ка разрыв между уровнем «гениев» и «работников» далеко не столь резок, объем литературной системы сравнительно невелик, уста- новка на канон имен и образов зарубежной словесности, с одной стороны, и адаптацию их к местным условиям, с другой, не де- лает внутреннюю организацию литературы — и преемственность, и динамику — специальным узлом проблем. Ни автономное поло- жение литературы и литератора в обществе, ни общественная роль словесности не становятся еще заботой особых групп, притязаю- щих — от имени соответственной идеологии литературы — на кон- троль за литературным пополнением, социальным продвижением писателя, системой оценок и др. Но поэтому— и может быть, не совсем справедливо — кажется, что здесь нет и «глубины» литера- турной культуры, сложности ее социальной организации с поня- тиями о «верхе» и «низе», «литературе» и «нелитературе», «уста- релом» и «новом». По крайней мере, сходная полнота описания литературы в другом издании, «Словаре русских писателей XVIII века» (Т. 1. Л.,
130 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература 1988) как будто не дает того же, что в Словаре, эффекта момен- тально раздвинувшихся горизонтов или поднявшихся со дна Атлан- тид. Объем литературной системы XVIII в. более близок к отобран- ному и представленному в виде «выдающегося», а потому столь резких количественных расхождений между «Краткой литературной энциклопедией» и упомянутым словарем все-таки нет. Век девят- надцатый же, видимо, и важней для понимания литературы (и дидактико-классицистической ее идеологии), и в гораздо меньшей степени известен и понят (иначе говоря, жестче цензурирован литературной идеологией). Резкость в пересмотре подходов к сло- весности на этом материале значимей и ощутимей. И если попытаться очень коротко, буквально в нескольких словах выразить ощущение от общего, панорамного образа лите- ратуры, встающего со страниц Словаря, то я бы назвал его опять- таки парадоксальным. Поражает потенциальное богатство чело- веческих сил, вовлеченных в литературу, пестрота жизненных обстоятельств практически любого из вошедших в Словарь автора, напряженность взаимоотношений литературы с социальным кон- текстом, с другими культурными системами, которые и сами на протяжении почти что полутора охватываемых изданием веков край- не динамичны (возьмем ли мы сословную, классовую структуру общества, его экономику или науку, верования или право). Я хочу сказать, общество — через биографии людей, составляющих либо так или иначе представляющих едва ли не всю письменно образо- ванную элиту страны четырех-пяти поколений, — взято в Словаре на стадии формирования, в движении. Думаю, одним из момен- тов, сторон этого движения к обществу как сложной системе была в этот период и литература в совокупности всего, что притягивало к ней как авторов, так и читателей и что на нее образованными слоями возлагалось. (Можно подыскать аналоги подобной ситуа- ции за пределами описываемого периода — как раньше, так и поз- же, как за пределами России, так и в наследовавшей ей стране, но это задача другая и сейчас, может быть, не самая главная.) Эту динамичность чувствуешь и на другом — напряженности ритмов существования в литературе, сжатости литературных био- графий, скорости смены поколений. Скажем, с архаизирующим в начале XIX столетия Иосифом Восленским мы не просто в XVIII в., но уходим к эпохе европейского барокко (см. его пере- вод поэмы Джамбаттисты Марино, изданной в 1633 г.); с перево- дами из драматургов-елизаветинцев Ивана Аксенова мы уже — в кругу вкусов европейского авангарда XX в., где-то рядом с Элио- том, Джойсом. Между тем этих авторов разделяют разве что два, много — три поколения, и Аксенов о Восленском, думаю, знать не знает. Мало того. Скорость литературной жизни такова, что редко какой из литераторов не переживает себя, период своей из- вестности, оставаясь уже при жизни автором лишь одного произ-
Литература в зеркале биографического словаря \ 3 1 ведения, запомнившись вещами одного периода, героем одного эпизода. Случаи, когда писатель прожил в литературе целую полнокров- ную жизнь и остался в литературной памяти всей творческой био- графией, в описываемый период нетрудно пересчитать по пальцам. В то же время итоговых помет в словарных статьях — вроде «про- изведения позднейших лет остались неопубликованными», либо «дальнейшее творчество не получило сколько-нибудь широкого резонанса» — немало. Обращает на себя внимание и интенсивность литературной карьеры, и объем литературного «брака», оставлен- ного в стороне, брошенного по пути, оборванного на полдороге. Напрашивается мысль, что нормальность существования в со- циальной системе литературы обеспечена недостаточно, преем- ственность, устойчивость, воспроизводство нажитого — проблема- тичны. Ни наследование по образцу родового, не эволюция про- грессистского типа в качестве метафоры для динамики русской ли- тературы, кажется, не годятся. Скорей здесь уместны образы борь- бы, конфликта, драмы. Следы их — очевидные сломы биографий, впервые прослеженные в Словаре с такой полнотой и прямотой (пьянство, самоубийство, наркомания, творческое бесплодие, уход из литературы в другие социальные сферы), а вместе с тем — не столь явные по самому своему культурному смыслу «зияния», «пропуски», пробелы как «в судьбе», так и «среди бумап>, говоря пастернаковскими словами. Когда читаешь о сожжении друзьями дельвиговского архива или исчезновении рукописи «Пушкинской Одессы» Де-Рибаса, культуру чувствуешь иначе, нежели созерцая парадные памятники и собрания сочинений. И ведь это еще досо- ветский период... Динамику литературной системы можно видеть и на другой, не биографической, а, так сказать, географической оси — если взять движение литераторов с «периферии» к столичному «центру» или, напротив, смещение их к культурным «окраинам», наконец, про- цессы этнических трансформаций в самоопределениях писателей. Эти эмпирические обстоятельства имеют и свою смысловую транс- крипцию в виде знаменитых идеологем эпохи — контроверз между «народом» и «аристократией», «народом», «обществом» и «вла- стью», «Западом» и «почвой» и т.д. Читая Словарь, мысленно воз- вращаешься вновь к их исторической подоплеке, жизненной эм- пирике: видишь, из каких «этнографических» элементов склады- вается литературное сообщество, как оно само осваивает подобное «природное» разнообразие, делая его моментом жизненного пути, материалом литературы. Речь о провинции и столице, России, Западе и Востоке как внутрикультурных темах и сюжетах, задаю- щих иное, далекое от нормативно-схематического, членение сло- весности, литературное «поле». В нем выделится своя — по-раз- ному в разные периоды и разными группами оцененная — «глушь»
132 Ь. В. Дубин. Слово — письмо — литература (от уездной до сибирской темы), свои города, включая известное противостояние Москвы и Петербурга, своя Азия, начиная с гри- боедовской, своя Европа (с античностью А. Зиновьева, кельтс- ким миром Е. Балабановой или Скандинавией А. Чудинова, Ита- лией от Батюшкова до Бутурлина, Муратова, Грифцова, Англией Дионео, Жаринцевой или Чуковского и т.д.). Вопрос о внутрикультурных размерностях литературной систе- мы, собственно смысловых моментах ее организации (как и струк- турности литературного поля вообще) я задеваю здесь не случай- но. Парадоксальность образа литературы, возникающего при чтении Словаря, для меня в том, что социальная динамика лите- ратуры — она и дает ощущение наполненности, скорости литера- турных жизней — в материале крайне остра, тогда как моменты структурности, членораздельности литературного взаимодействия выглядят бледнее. Дело тут, конечно же, не в Словаре, а в лите- ратуре, в особенностях литературного сообщества, фонда его идей и представлений. О них и хотелось бы сказать несколько слов, обобщая опыт многократного чтения Словаря «для себя» и «для дела». Социологи знают, что величине системы (включая чисто количественные ее параметры) соответствуют более сложные — не только по количеству связей, но и по их характеру, типу, уров- ню — принципы ее организации. В этом смысле наличие культу- ры как особого измерения совместной деятельности людей указы- вает на сверхсложность человеческого сообщества во множестве его видов и форм. Если говорить кратко и общо, в русской литерату- ре XIX в. — то есть в период ее наибольшей развитости и наивыс- шего авторитета — слабы механизмы внутренней упорядоченнос- ти, самоорганизации, а стало быть — зыбки границы (выражаясь языком биологии) между системой и средой. Система с недоста- точной отчетливостью вычленена, автономна, что в другом аспекте сказывается в ее слабой внутренней организованности, а это, во- обще говоря, и составляет предпосылки «вождизма». Обсуждать эту ситуацию с должной подробностью как проблему социологии культуры здесь, увы, места нет, но обращает на себя внимание весьма скромная роль литературных групп, школ, направлений, течений при высокой значимости поколенческих маркировок и об- щеидеологических опознавательных знаков (начало XX в. как буд- то дает здесь некоторые сдвиги, следствие символизма и реакцию на него, но они оказываются прерваны войной, революцией и постреволюционными событиями). Рыхлость группового уровня литературного существования с групповыми идеями литературы, групповыми традициями, пробле- мами собственно культурного самоопределения ощутима и в дру- гом: я бы назвал это слабостью символически-мифологических основ самопонимания писателя, ненапряженностью различных культурных традиций, отсутствием выбора между ними, обыгры-
Литература в зеркале биографического словаря 133 вания и связывания их. А «миф» здесь не менее важен, чем «быт». Легко назвать исключения — батюшковский синтез, поиски Вячес- лава Иванова, ахматовскую «Поэму без героя», но я говорю о ли- нии. Скажем, линии, идущей от французских «проклятых» к Па- унду и Элиоту, а от них — к Одену и сегодняшнему Дереку Уолкотту с их представлениями о мировой поэтической традиции. Сим- волизм (с характерным, кстати, для периодов повышенной авто- номии литературы главенством поэзии над очерком и романом) оказался кратким эпизодом и растворился в общей идеологии и групповой склоке, поэтику зрелого Мандельштама с его «тоской по мировой культуре» из открытой литературы на целое поколение вытеснили. Побеждает всякий раз принцип «простоты». Пока находишься в пределах нормативного литературного пан- теона, этот недостаток культурной определенности и направлен- ности не бросается в глаза: объединяет музейность памятников. Но стоит изменить оптику— скажем, как это сделали в свое время опоязовцы,— и проблемы внутренней связности литературного целого, ее механизмов встают в полный рост. Создатели Словаря резко расширили границы литературы, фактически приблизив их к рубежам письменности (или, по крайней мере, печатности), а тем самым обнажили и давние культурные дефициты словесности и науки о ней. Строго говоря, разные виды письменности (печа- ти) существуют как бы в разном времени, разных его рамках и масштабах — от злободневности фельетона до Дантовой вечности. Здесь нужен либо какой-то универсальный язык описания, либо понимание законов перехода от системы к системе (от одной «ли- тературы» к другой, третьей и т.д., если, как предлагает в своей книге А. Рейтблат, считать их разными литературами). А поскольку эти культурные межи и рубиконы не проведены либо засыпаны или стерты, то исследователь встает перед проблемой средств фикса- ции и осмысления своего объекта в его собственной, имманент- ной определенности. Приравнивание же культуры к литературе, а той — к «выражению духа нации» (то есть ядро давней и устой- чивой при всех переменах идеологии литературы в России) оказы- вает всем нам дурную услугу и в каждом конкретном случае, и в исторической перспективе. Материалы Словаря подводят к этому клубку проблем, но биографическая форма тоже имеет свои гра- ницы. Вообще говоря, упорядочение и продумывание значений литературы, даже и в виде словаря, может идти разными путями. Скажем, риттеровская «Энциклопедия истории идей» рационали- зирует фонд сложившихся в европейской истории понятий о куль- туре, обществе, цивилизации и т.д. «Семиотика» Греймаса и Курте упорядочивает представления о словесности в пределах одной по- нятийной парадигмы. «Словарь театра» Патриса Пави дает куль- турологическую проработку накопленных в Европе (при усвоении иного культурного опыта) техник театральности и театрализации
134 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература как своеобразной смысловой системы, символического мира. Подход от социальных обстоятельств биографии и исторической соотнесенности интерпретаций, принятый в Словаре, позволяет отступить от единоспасающеи идеологии, значимо расширить круг явлений, относимых к литературе. Биография же как культурная форма — тема почти не разработанная. Но проблем теории лите- ратуры — то есть средств обобщения сложившихся суждений и тол- кований, приемов и направлений — Словарь, понятно, решать не может. Он может к ним вплотную подвести, давая надежную ос- нову для постановки ключевых теоретических вопросов. А они — все те же: понятие литературы, роль писателя, механизмы эволю- ции и репродукции в литературе, границы биографического (как, впрочем, и стилистического и любого другого) подхода. Многие из составивших редакционную коллегию и редакцию Словаря дея- тельно обсуждали некоторые из этих проблем в первой половине 1980-х гг. Ни перемены, происходящие в стране, ни изменения в самом исследовательском сообществе тех теоретических вопросов не разрешили и упразднить тоже не могут. Более того. Думаю, сейчас — и не в последнюю очередь благодаря Словарю — есть воз- можность к этому теоретическому уровню обсуждения выйти либо вернуться. Речь о подхвате сделанного на его страницах другими средствами, в иных областях. Заданный Словарем стандарт рабо- ты требует, по-моему, не столько оценок, сколько ответа собствен- ным делом. Плоды (или хотя бы следы) этого хотелось бы видеть. 1993
ЖУРНАЛЬНАЯ КУЛЬТУРА ПОСТСОВЕТСКОЙ ЭПОХИ* Система журналов в разнообразии тематического состава, адреса- ции к различным группам и уровням публики, тиражей и их дина- мики отражает степень дифференцированности общества, плотность коммуникативных связей между разными группами, слоями социо- культурной структуры. Так называемые толстые журналы («лите- ратурно-художественные и общественно-политические», по при- нятому определению) находят свое функциональное место в рамках этой системы. Если описывать ее предельно схематически и лишь для интересующих нас здесь целей, можно выделить несколько основных типов журнальных изданий: 1. Журналы с тиражами порядка тысяч экземпляров — таковы издания специализированных групп и институтов; они осуществляют коммуникацию между коллегами данной специальности, области знаний, — скажем, «Этнографическое обозрение», «Социологичес- кие исследования» и другие журналы Академии наук. 2. Журналы с тиражами порядка десятков тысяч экземпляров. Их задача — связь между различными группами интеллектуалов как носителей ценностей универсальной культуры, реализуются ли они в рамках науки, искусства, религии и др. (г соответственно, и связь между самими этими ценностями); таковы, например, «Вопросы философии» или «Вопросы литературы» своих лучших лет, «Искус- ство кино» в последние годы. 3. Журналы с тиражами в сотни тысяч экземпляров. Таковы в большинстве толстые журналы. Их функция в социальном плане — связь между различными культуротворческими группами, с одной стороны, самыми широкими слоями «образованной публики», с другой, и системой власти, «руководством страны» как основным партнером (или соперником) «творческой интеллигенции» в про- свещении масс, с третьей. В собственно культурном, смысловом плане эти издания развивают и поддерживают определенную иде- ологию культуры (а соответственно — для России и СССР едва ли не прежде всего — идеологию литературы) как проект реализации целей, поставленных властью перед социальным целым, и приоб- *Статья была опубликована в: Новое литературное обозрение. 1993. № 4. С. 304-311.
136 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература щения к ним широких категорий письменно-образованного насе- ления. Используя терминологию, принятую для описания слоя интеллектуалов (Э. Шилз, Ш.Н. Айзенштадт), здесь можно го- ворить о связи между «первичной», или «продуктивной», и «вто- ричной», или «рецептивной», интеллигенцией; немаловажно, что и номенклатура высших этажей власти, и кадры массового управ- ления и социализации (бюрократия, редакционно-издательские работники, преподавательский состав и т.д.) формируются внут- ри этой идеологии, проходя по одним и тем же каналам индокт- ринации. 4. Журналы с тиражами в миллионы экземпляров. Это так на- зываемые «тонкие», «массовые» издания — «Работница» и «Крес- тьянка», «Здоровье» и «За рулем» и др. Их партнер — «все обще- ство», организованное по осям аскриптивных, «натуральных» связей (половых, возрастных), функциональная же нагрузка — ин- теграция всего грамотного населения вокруг первичного набора цен- ностей и навыков «цивилизованного общежития», «общественно- го существования». Здесь можно было бы говорить о процессе модернизации сознания и поведения на уровне повседневности — в семье, половозрастных слоях, группах сверстников; идеологичес- кая ангажированность этих изданий — если не брать официозы типа «Советского Союза» или «Советской женщины^ — в целом неве- лика, тогда как интересы читателей (бытовые, досуговые) в оп- ределенных рамках признаются и учитываются. Если взять опорными точками существования всей журнальной системы пик «застоя» (1981 г.), начало официальной «гласности» (1987), пик массовой читательской поддержки (1990) и текущий (1993) год, то изменения для журналов разного типа будут выгля- деть так: Динамика журнальных тиражей 1981—1993 гг. Вопросы литературы Вопросы философии Дружба народов Здоровье 1981 (тыс.) 25 32 240 12 300 1987 (% к 1981) 60 81 67 127 1990 (% к 1987) 200 280 472 113 1993 (тыс.) 4,6 20,8 40 1500 1993 (% к 1990) 15 28 5 8
Журнальная культура постсоветской эпохи 137 Знамя Иностранная литература Искусство кино Крестьянка Москва Наш современник Нева Новый мир Огонек Октябрь Русская речь Социологические исследования Юный техник 170 525 56 6500 495 333 334 350 1790 218 55 8,4 1880 163 91 89 268 87 66 87 140 84 85 122 123 106 347 71 136 123 101 220 207 539 249 169 70 230 86 71,5 95 50 2800 40 88 46 74 300 58 8,7 6,9 390 7 28 32 13 9 18 8 3 7 16 18 28 23 Период «гласности» стал временем ускоренной по темпам и мас- совой по масштабам мобилизации с помощью печати (в не мень- шей степени телевидения) самых широких кругов вокруг требова- ний установить или «восстановить» социальную справедливость в продвижении и вознаграждении людей, доступе их к значимым позициям и статусам, соблюдении властью интересов основных групп общества. Критика сначала упущений, а затем и самой ле- генды власти привела к разрушению ее легитимности, падению ру- тинной поддержки всей сложившейся системы управления, эро- зии, а потом и распаду ее структуры, разложению институтов. Общими временными рамками происходивших процессов были границы избирательных кампаний 1989—1990 гг. на союзном, а позднее на российском уровне. Но они определяли не только со- циальные ритмы существования различных групп и слоев в эти годы, но и формы межгруппового взаимодействия, влияя вместе
1 38 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература с тем и на его смысловое наполнение, характер активизируемых символов и значений. Тут важны два наиболее общих момента. В содержательном плане центральной проблемой обществен- ной жизни, существования практически всех групп и слоев на- селения оставалась в этот период проблема власти. Вокруг нее и группировались наиболее ходовые символы (изобразительные и сло- весные формулы), к ней обращались те или иные ходы мысли пуб- лицистов тех лет, чей круг включал ученых, выступавших в СМ К и вошедших — наряду с новыми политиками — в число наиболее популярных фигур; совмещение этих ролей — характерная черта пе- риода (ученый как публицист, а журналист как политик). Суще- ственно здесь то, что само общество в его собственном составе, интеллектуальные, эмоциональные, организационные и др. ресур- сы его групп практически без обсуждения, но и без оговорки рас- сматривались и на митингах, манифестациях, и в печати лишь в качестве поддержки инициатив реформаторского крыла в высшем руководстве, как его «неприкосновенный запас», реализуемый сегодня «в трудную минуту». И так понимали дело все участвую- щие стороны: наиболее массовую поддержку в тогдашних опросах ВЦИОМ собирала позиция «помочь государству», но не «требовать от него большего» или «добиться того, чтобы оно служило нашим интересам». Сверху (в идеологии) сохранялась патерналистская опора на массы, снизу — патерналистская же по своим истокам поддержка. Даже мягкие слова А.Д. Сахарова о том, что для него эта поддержка президента-реформатора «условна», обществом в ту пору ни услышаны, ни осознаны не были. Второй существенный момент связан с характером разработки этого комплекса проблем, их обсуждения в печати: патернализм отношений между властью и массой полностью сказывается и здесь. Говоря социологически, уровень реализации идей, ценностей, образцов, которыми располагали круги «первичной интеллиген- ции», снизился, они «популяризировались». Это значит, что они пускались в дело как готовый нормативный набор в расчете на ус- коренное массовое приобщение, усвоение. Для интеллектуалов это было регрессией к предшествующему опыту — запасу обсужденного или прочитанного в неформальных компаниях или в сам- и тамиз- дате полугора-двумя десятилетиями раньше. Тиражирование вче- рашних диагнозов и рецептов соответствовало переходу с позиций аналитика в ранг публициста. Активизация то тех, то других идей из накопленного багажа (и появление на общественной сцене то тех, то других людей, эти идеи воскрешающих) определила общее содержание и событийное наполнение 1988—1989 годов, и прежде всего — для самой интеллигенции, среди многого другого еще и реабилитировавшей себя в собственных глазах и глазах авторитет- ных партнеров за годы молчания и бездействия. Ее отождествле- ние с реформаторским руководством в противодействии прежней
Журнальная культура постсоветской эпохи 139 системе повлекло за собой и быстрое исчерпание накопленного потенциала; их общий кодекс сделал свое дело, помогая отстра- нить от власти наиболее одиозные фигуры, способствуя освобож- дению людей от страха перед властями, ограничивая и подрывая роль так называемой «партии» и ее «органов» во всех областях жиз- ни общества. Но, составляя идейную базу мобилизационного еди- нения, политический и экономический патернализм «обновленной» власти сначала на союзном, а потом и на российском уровне не мог и не может решить проблем общества, которое отчасти живет еще надеждами на это: власть пестует патерналистские надежды подопечных, но не в силах им соответствовать, чем и подрывает собственный фундамент. Поддержка ее основных институтов и фигур упала, угас и интерес к ангажированной прессе. Если взять официальную статистику тиражей печати в целом, то за год от 1990 к 1991 г. годовой тираж газет по России в целом и на русском языке в частности сократился до 28% и сблизился с показателем «застой- ных» лет (уступив уровню 1980 г. на 7%). Положение с журнала- ми еще тяжелей. При сохранении того же порядка по количеству изданий (сокращение за год на 7—9%) годовой тираж их сократился на 63% и уступает 1980 году на четверть. (Данные по итогам 1992 г. выглядели бы еще резче.) Причем скорость падения тиражей ан- гажированной прессы намного выше средней. Быстрее всего ра- зочарование в политике, падение интереса к ней ощутимо у моло- дежи. Падающий рейтинг лидеров и уменьшающееся доверие ко всем ветвям и институтам власти выражают кризис и распад сис- темы патерналистской власти, демонстрирующей неспособность справиться с повседневными проблемами людей, обеспечить «нор- мальный» порядок и сколько-нибудь приемлемый образ жизни. Поскольку же власть перестала быть главндй скрепой общества и источником страха, ни мобилизация на ее поддержку со стороны либерально-демократической интеллигенции, ни демонизация ее усилиями национал-коммунистической прессы, ни, наконец, перенесение критики и всей системы ориентации на прошлое те- перь уже широкой повседневной поддержки не имеют и вряд ли могут рассчитывать на нее в будущем. Общество — и особенно его более активные группы и слои, мужская часть населения, городс- кая молодежь — начинает заниматься своими проблемами само. А этот процесс не может не влиять на агрегатное состояние социума, пусть сначала в отдельных его сегментах, затем — в от- ношениях между ними и тем самым в более широких масштабах. Общество «уходит», «ускользает» из-под власти, оставляя ее с привычными для той склоками и утехами. Но в силу этого меня- ются место и судьбы всего слоя интеллигенции, основывавшего свое самопонимание на посредничестве между «массой» («наро- дом») и «властью» («верхами»), и, соответственно, вовлекавшего в эти отношения «Запад» (и миф о Западе). В условиях полити-
140 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература ческого дезангажемента большинства общественных групп, с од- ной стороны, и при усложнении состава общества, самой системы ориентации и критериев поведения в повседневной жизни, с дру- гой, и интеллигенция как слой, и тиражируемая ею идеология куль- туры, тип мировоззрения в целом уходят с социальной авансцены. И относительная дифференциация уровней и стилей жизни, и уста- навливающийся модус негероичности, повседневности суще- ствования расходятся с харизматическим самоощущением интел- лигента, его миссионерским сознанием и просвещенческим, педагогическим отношением к другим. Интеллигенция перестает быть синонимом общества, «подлинного общества», как теряет и лидерство в культуре, поскольку та все менее организуется сего- дня вокруг лидерской модели, будь то романтического или разно- чинно-демократического типа. Характерна сегодня концентрация предпочтений широких слоев населения, с одной стороны, и ори- ентиры инициативных, культуротворческих кружков и группиро- вок — с другой. Среди итогов прошедшего 1992 г., связанных с деятельностью массовых коммуникаций, выделяются три события, три «сюрприза». Первый — выход на первые места по зрительской популярнос- ти мелодраматических сериалов (прежде всего — мексиканского фильма «Богатые тоже плачут» и успех Вероники Кастро, испол- нявшей в нем главную роль). Фильм, признанный «самым инте- ресным» (25% российских респондентов, опрошенных в феврале 1993 г.) и оставивший далеко позади любую другую телепродукцию, стал шестым по значимости событием прошедшего года, а Ве- роника Кастро — героиней года, оставив позади Аллу Пугачеву и Маргарет Тэтчер. Нечего и говорить, что показ фильма на год определил распорядок дня и круг разговоров десятков миллионов людей. Второй сюрприз — выход в абсолютные лидеры среди лучших телепередач года еженедельной шоу-лотереи «Поле чудес» (так счи- тали 28% опрошенных; следующая за нею по популярности ток-шоу «Тема» собрала почти вдвое меньше голосов— 16%). Распростра- ненность всевозможных лотерей в сегодняшней России (как на экранах телевизоров, так и в обиходе уличной жизни крупных го- родов) — заметное явление последних двух лет. Третье событие — беспрецедентный взлет тиражей и уровня подписки у выходящей с конца 1991 г. ежемесячной «научно-по- пулярной» газеты по проблемам эротики «СПИД-Инфо». Сегодня она — вторая по тиражу после «Аргументов и фактов» газета в Рос- сии, ее тираж 5 млн 100 тыс. экземпляров (у «Аргументов и фак- тов» — 12 млн, у «Труда» — 2 млн 060 тыс., у «Комсомольской правды» — 1 млн 840 тыс. экземпляров). Практически ни одно из этих событий детально обсуждено профессионалами в открытой прессе или эфире не было. Между тем и их непосредственный
Журнальная культура постсоветской эпохи 141 социальный эффект (объем захваченных этими процессами масс населения, не сопоставимый ни с каким культурным процессом двух последних лет после пика «гласности»), и стоящие за ним социокультурные сдвиги значительны и требуют пристального вни- мания. Фоном для ухода с авансцены толстых идеологически ангажи- рованных журналов (и функционально близких к ним газет) ста- новится процесс «возвращения к повседневности», составная черта которого— реабилитация позитивного отношения к жизни, к себе, к настоящему времени. Разумеется, в наибольшей мере этот процесс характерен сегодня для более молодой и активной части населения, особенно — добившейся за последние годы реального успеха и считающей, что происходящее сегодня — это «ее время» (такую оценку дали 17% россиян, опрошенных в феврале 1993 г., среди молодежи эта доля существенно выше). Но авторитетность стоящего за этими оценками подхода к жизни — не возрастной феномен (хотя воспринимается и опознается большинством именно так). В целом это гораздо более широкая установка, рассеянная сегодня по разным слоям общества и сама становящаяся фокусом кристаллизации новых социальных образований, новых групп. В предварительном порядке можно выделить несколько черт этого подхода к жизни, понимания себя и других, символическо- го воплощения которых, насколько можно судить, ищут широкие группы населения в печати, кино, на телевидении, по радио. Прежде всего это осознание ценности жизни, поиски удовлетво- рения от нее, удовольствия, противоположные как «этике отказа» старших поколений, ставивших на выживание, так и шокирующей «чернухе» интеллигентской прессы, «нового кино» и т.п. В плане социологии культуры за этим можно видеть поиск позитивных сан- кций повседневных поступков в условиях, когда-универсалистских ценностей и этики нет. Полнота самоощущения здесь как бы вы- ступает подтверждением верности действия, аналогом или сино- нимом его небессмысленности, в конечном счете — социальной признанности, взаимности (особенно в мелодраме). Игра случая — один из стержней мелодраматического повествования о героях, действующих в условиях, когда жесткие социальные рамки пред- писанного поведения и нормативные коды оценок потеряли силу, а универсальные ценности и регулятивы самоответственности от- сутствуют, не сложились. Тем более велика значимость подобных позитивных санкций для групп и слоев, либо начавших новое, свое дело, либо собирающихся ступить на этот путь. Отсюда — тяга к игре со случаем, судьбой, предназначением и т.п. (лотерея, астро- логический прогноз, отчасти — нетрадиционные верования, в интересе к которым лидирует опять-таки молодежь, но возрастом и в данном случае процесс не ограничивается).
142 Ь.В. Дубин. Слово — письмо — литература Второй важный момент новых, складывающихся кодексов жизни и ее оценки — стремление к равноправным и доверитель- ным отношениям, особая значимость нерепрессивности и непод- невольности их, свободы выбора, ролевой пластичности. Облас- тью символизации такого рода установок и оценок выступает сфера телесного, эротического, тяга к которой противостоит ханжеству и двоемыслию прежней официальной морали и интеллигентского «морализма». Склонен думать, что и сама публичность выражения всех этих «новых» (а на самом деле — многие годы скрывавшихся, поскольку они не признавались обществом) устремлений противо- стоит — и порой демонстративно, подчеркнуто противостоит — практиковавшемуся двойному счету в поведении и оценках. По- добный «конец двоемыслия», крах готовности мириться (пусть молчаливо) с двоемирием, которое, надо сказать, сколько-нибудь высоко ценимым и привлекательным никогда и не было (адапта- ция неспособна создать лидеров и удержать авторитеты), — процесс для общества и культуры важнейший. Это еще не дифференциа- ция общества, не само многообразие реально работающих на нее смысловых моделей, но это тот социальный климат, в котором установка на «самость» и «разноту» только и может завязываться. Сам игровой характер этих типов действия — знак освоения новых особо значимых и потому особо отмеченных поведенческих кодов, этики достижения и вместе с тем нерепрессивности, уда- чи и одновременно партнерства. В конечном счете речь идет о навыках развитой социальности (и социабельности), культурно санкционированной и структурированной исключительно культур- ными, символическими средствами. Драматизм подобных поисков в обществе, во многом сохраняющем приоритет властных отно- шений и репрессивную мораль, выражается сегодня и во внутри- семейных межпоколенческих конфликтах, и в истероидности стар- ших возрастных групп (особенно женщин), и в социальной стиг- матизации, криминализации молодежного поведения со стороны старших или систем власти. Но это особый и сложный комплекс проблем, связанных, вероятно, со становлением более динамич- ного общества и массовой по многообразию культуры. В поле зрения толстых журналов и стоящей за ними интеллигенции они либо вовсе не попадают, либо деформируются групповой идеоло- гической оценкой как со стороны правоконсервативной (почвен- ной, религиозной, коммунистической), так и со стороны леволи- беральной (дистанцирование от массового как «низкого» и «пошло- го», достойного лишь пародии). Другой полюс современной культуры, дифференцирующейся от интеллигентской публицистики в ангажированных журналах и газетах, — группировки и кружки, выступающие сегодня органи- заторами малотиражных журнальных изданий (альманахи и сбор-
Журнальная культура постсоветской эпохи 143 ники — иная культурная форма, требующая и отдельного разгово- ра). Их тиражи сегодня — от 500 экземпляров (московский «Апок- риф») до К) тысяч (московские же «Твердый знак» или журнал по проблемам кино «Сеанс»), в среднем — две-три тысячи; иначе го- воря, он сопоставим с традиционным тиражом и объемом аудито- рии специализированной журнальной прессы. География этих из- даний вовсе не ограничивается двумя столицами: они выходят во Владикавказе («Дарьял») и Казани («Черный журнал»), Саратове («Утес») и Симферополе («Берега Тавриды»), Твери («Русская провинция») и Киеве («Новый круг»). Наиболее объемная и ди- намичная их часть— журналы, отведенные научной фантастике, любимому литературному жанру городской молодежи, обживаю- щей для себя ситуацию социального и культурного перехода, вы- рабатывающей навыки рационального, технического оперирования со временем и его условностью, да и с условностью как таковой; их возникло несколько десятков. Другой значимый пласт — фило- софия, включая философию культуры и гуманитарную эссеисти- ку, отечественную и переводную: московские «Здесь и теперь» и «Логос», «Начала» и «Путь», «Ступени» и «Эпоха», уже упоминав- шиеся «Апокриф», «Новый круг» и «Твердый знак». Возникли спе- циализированные, высоко профессиональные издания по литера- турной критике и библиографии: «Новое литературное обозрение», «De visu» (оба — Москва); истории («Источник», «Исторический архив»), включая исторический журнал для детей «Троя»; социо- логии («Мир России», «Вопросы социологии»). Понятно, что по- стоянно возникают и собственно литературные журналы — от мос- ковского журнала поэтов «Воум» и элитарных «Петербургских чтений» до органа литературного авангарда г. Первоуральска «Па- стор Шлаг» и «журнала графоманов» «Золотой век». Эти журналы свидетельствуют, что началось разложение преж- него единства журнальной периодики и мира печати в целом, кон- тролировавшихся одним по условиям формирования, базовым ориентирам и ключевым символам слоем интеллигенции (иначе говоря, она сама в данном ее воплощении все отчетливей выявля- ется как феномен исторический, продукт определенного совпаде- ния и осмысления исторических воль и обстоятельств). После спада энергии мобилизационного призыва 1988—1990 гг., так сказать, «отлива» людской массы обнажились существовавшие на правах кружков частных лиц социальные образования иного масштаба и другой природы. В самом схематическом обобщении это группы любителей, объединенных неким культурным интересом (что-то вроде клуба, например, приверженцев зарубежной фантастики), и более малочисленные круги профессионалов, связанных универ- сальными ценностями познания, критериями рациональности, доказательности, аргументированности и т.д.
144 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература Если говорить о фазе, на которой мы застаем их сегодня, то я бы назвал ее фазой «кишения» (или «роения»): это стадия выявле- ния инициатив, заявок на существование, узкогрупповых манифе- стов. Показателем этого может быть отсутствие сколько-нибудь общего поля сопоставления образцов, критериев их оценки, час- то даже общего языка. Можно говорить здесь о границах значимо- сти универсальных принципов и связанной с ними этики, техни- ки работы. Характерно, что в этих журналах, как правило, нет рецензионных отделов и рецензий друг на друга (хотя прежние тол- стые журналы — «Вопросы философии», «Новый мир» и др. — их иногда рецензируют, а специализированные «Новое литературное обозрение» и «De visu» делают это систематически). Стоящие за этими изданиями группы и их воображаемые партнеры, «своя пуб- лика», как бы не видят друг друга, не принимают в расчет как соратника, оппонента и т.д. Это нормально для начальной фазы группообразования — фазы манифестов. Наряду с собственно но- выми и молодыми есть и те, которые не вписывались ни в старые «советские» рамки, ни в перестроечный кодекс. Это именно куль- турные группы, настаивающие на иных, автономных основаниях собственной идентичности; это может быть и индивидуальный син- тез универсалистских ценностей («Мировое древо»), и столь же индивидуальный по масштабам культурный консерватизм, отделя- ющий себя и от державности, и от почвенничества (таковы сего- дня некоторые направления религиозных поисков под влиянием протестантской диалектической теологии или неоортодоксального католичества). Но отчасти за новой периодикой могут стоять «осколки» пре- жних групп с той же устойчивой разметкой мира в рамках россий- ской «идеологии модернизации», скажем, по оси «Восток—Запад» (журнал «Параллели»). От них надо отличать случаи, когда сама редакция подчеркивает свою преемственность по отношению к тем или иным группам и их определений в прошлом (отсылающие к журналам начала века «Путь» или «Логос» или к органу народни- чества рубежа веков «Русское богатство») либо, напротив, дистан- цируется от групп «прародителей», что обозначается предикатом «новый» («Новое литературное обозрение» или «Новая Юность»). Иначе говоря, следует вслед за К. Манхеймом различать процес- сы «крошения», парцелляции прежних групп и кристаллизации новых; для этого необходим анализ символики и семантики их груп- повых определений реальности, трактовок времени, фигур мыс- ленных партнеров и т.д., то есть работа по социологии печати в рамках социологии идеологии, социологии культуры, с одной сто- роны, и исследования процессов группообразования и распада групп — с другой. Оба эти кратко намеченных здесь процесса — на уровне массо- вом и узкогрупповом — образуют сегодня границы существования
Журнальная культура постсоветской эпохи 145 групп, связанных с изданием, распространением и оценкой тол- стых журналов, границы культуры, фиксирующей и закрепляющей их ориентиры и приоритеты, конфликты самопонимания и напря- женность отношений с другими. Это, конечно же, новые усло- вия существования для всех. И сам факт, что прежние журналы и создающие их люди уже существуют в этих новых условиях и прак- тически живут и ведут себя по-новому, представляется наиболее фундаментальным и куда более важным, чем их сожаления о про- шлом лидерстве и страхи перед будущим исчезновением. (Это же можно сказать и о других группах, демонстративно отождествляю- щих себя с прошлым или соотносящихся с ним, не обращая вни- мания на то, что не только условия их существования, но и их вос- приятие этих условий и самих себя, весь код поведения и оценок уже изменился и они уже — субъекты этих изменений.) В этом смысле ни закрывание глаз на изменившихся себя, ни попытки зак- лясть понимание этого обстоятельства призывами к «сохранению» себя прежних либо «лучших сторон» или «вековых традиций» (и всегда без уточнения, в чем эти традиции заключены и чего эти стороны касаются) не кажутся продуктивной позицией для тех, чья задача — понимать происходящее и находить способы воплотить и донести до других это понимание. Воля к самоосуществлению и воля к реальности здесь равнозначны и в конечном счете означают волю к культуре, то есть — к многообразию и форме (но не к иде- ологии культуры, чья задача — навязывание единообразия диффуз- ной «массе»). Попытки как-то зафиксировать изменения вокруг и в себе в отдельных толстых журналах в последние месяцы время от време- ни предпринимаются как внутри редакций (структурные преобра- зования, кадровые перемены), так и на их страницах (открытие новых рубрик, имен и др.). Характерно,, однако, что последние не вызывают откликов, полемики, продолжения развития и т.д. — всего, что характерно для развитой журнальной системы, — и в совокупности с первыми пока мало что меняют. Из перемен, ко- торые внятны для внешнего, неангажированного читателя, наи- более явны в сегодняшней журнальной жизни, кроме утраты ти- ражей, пожалуй, следующие. Во-первых, это утрата регулярнос- ти («Звезда», «Юность», «Дружба народов» и др.) — важнейшей характеристики именно журнала, группа инициаторов которого сама членит и наделяет смыслом текущее время, поддерживая не- отрывное к нему внимание. Можно назвать это потерей чувства времени — своего и общего. Во-вторых, это резкое снижение ре- цензионной работы и сокращение отделов рецензий и библиогра- фирования. Здесь скрывается, конечно, и распад временных ра- мок идентификации (о чем говорилось), но и сужение общего поля действия и внимания, возможности сопоставления и анализа в
146 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература каких-то твердых и понятных категориях. Можно назвать это по- терей общего пространства (экономические аспекты происходящего здесь заслуживают отдельного разговора, но ситуацию не исчерпы- вают: она — более глубокая, смысловая). В-третьих, утрачивает- ся структура журнала как целого, как воплощения единого замыс- ла, программы, образа мира. Можно назвать это утратой формы и чувства формы. Все перечисленное вместе говорит, что журнал теряет собственно журнальные черты, сближаясь с альманахом, сборником, то есть — книгой и с книгами же на их, книжном, рынке для читателей и сопоставляясь, конкурируя (по насыщен- ности информацией, занимательности, цене и проч.). Выбор, как видим, чаще всего не в пользу журнала. Ссылка на трудности из- дания сегодня книг (и потому необходимости журналов для новых авторов, с одной стороны, армии писателей, которым грозит без- работица, с другой, и публикации наследия «высокой», неком- мерческой литературы, исторических материалов, с третьей), по сути дела, отношения к судьбе журналов не имеет, поскольку журнал при этом понимается лишь как технический способ доне- сения некоего печатного содержания, а не как культурная форма, именно этим и значимая; иначе говоря, смысл журнала утрачива- ется здесь даже его защитниками. Идет же защита собственного статуса, привычного существования и т.п. Резюмируя, можно назвать наполнение нынешних «толстых» журналов — и в смысле идей, и в плане стилистики — эклектичес- ким. Соединение привычного мировоззренческого и эстетическо- го кода, прошедшего через несколько поколений журнальных ав- торов 1960—1980-х гг. от «оттепели» до «московской школы» и от деревенского очерка и новомировской критики до начатков полу- признанной тогда культурологии, с републикуемым авангардом и тамиздатом этих же лет и новыми постмодернистскими образцами производит, скорее всего без намерения (?) авторов и издателей, впечатление пародии, а в социологическом смысле — сдвига к культурной периферии как области соединения уже «готовых» (в словоупотреблении Тынянова), отработанных значений и моделей. Собственно говоря, об этом же свидетельствуют и социологичес- кие исследования аудитории толстых журналов в последние два года: эти издания уходят в более пожилые и менее образованные груп- пы, к служащим с гуманитарным образованием, или местному руководству среднего и низшего звена, отчасти — к инженерно- техническим работникам. Именно для этого слоя проблематизи- ровано сегодня само существование образцов культуры как образ- цов, равно как и внятна известная традиционализация ориентиров и оценок во многих толстых журналах, об одиозно-почвенных и оголтело-державных уж и не говорю. Как представляется, сохранять компоненты прежнего, патер- налистско-просветительского миссионерства — в нынешнем само-
Журнальная культура постсоветской эпохи 147 понимании и адресации к другим группам — издателям и авторам сегодняшних толстых журналов можно лишь в глазах все более ру- тинной по вкусам аудитории и в достаточно узких масштабах. Не исключено, что сегодняшние тиражи — при сохранении редакци- онной политики в изданиях этого типа — по итогам первого полу- годия и подписке на второе еще сократятся. Но в любом случае существовать им придется дальше на иных правах и в других усло- виях, чем раньше — и в годы перестройки, и до нее. От трезво- го осознания этого обстоятельства для самих журналов будет зави- сеть все. 1993
ЛИТЕРАТУРНЫЕ ЖУРНАЛЫ В ОТСУТСТВИЕ ЛИТЕРАТУРНОГО ПРОЦЕССА* Сказанное ниже — нечто вроде постскриптума к статье «Журналь- ная культура постсоветской эпохи». Причем речь пойдет не о при- бавлении эмпирического материала, хотя он — и достаточно объем- ный, но трудный для изложения и схватывания на слух — есть, а о более, по-моему, существенных сегодня уточнениях диагности- ческого и отчасти — концептуального свойства. 1. Говоря об отсутствии литературного процесса, я смотрю на ситуацию глазами социолога и имею в виду самые привычные до недавнего времени представления о границах и структуре, преем- ственности и движении литературы, как они выражались в обы- денной работе интерпретатора— журнального критика, обозре- вателя и рецензента, с одной стороны, историка словесности (включая ее преподавателя) — с другой. Обычно в формах журналь- ной деятельности, обращенной к публике (а не чисто внутриредак- ционной), шло межгрупповое признание литературных новинок и их взаимная первичная сортировка (разметка по качеству). Далее они соотносились с идеологически представленным целым «теку- щего момента» и актуальной словесности, получая соответствую- щий знак надгрупповой авторитетности, а затем — сопоставлялись с ее историческими ресурсами и традициями, вводясь в ранг об- разцов. Период, за который литературная ситуация принципиально изменилась, по-моему, уместился в три, много — четыре года, примерно с конца 1987-го по конец 1990 — начало 1991-го. 2. На уровне представлений о литературе здесь, на мой взгляд, важны три факта: публикационный бум, легализация авангарда и снятие ограничений на тиражирование «массовой» (в подавляющем большинстве — переводной) словесности. И то, и другое, и тре- тье связано с упразднением наиболее жестких форм цензуры и са- моцензуры — принципиального барьера, десятилетиями регулиро- вавшего отношения между авторским сообществом, литературно образованной публикой (включая учащихся) и структурами моно- польной власти. Усилия многих, даже весьма отличавшихся друг от друга культурных групп соединились в этот период на одном *Статья была опубликована в: Новое литературное обозрение 1994. № 9. С. 288-292.
Литературные журналы в отсутствие литературного процесса 149 направлении. Это дало непривычное ощущение стремительности, наполненности и осмысленности времени (а отчасти и ложной его «понятности», за которой до времени скрывались принципиальные расхождения и тактические недоговорки), приведя за очень корот- кий промежуток к ощутимым, хотя и не во всем предвиденным, переменам. Практически для всех — как пишущих, так и читающих — стер- лись, казалось, неистребимые разграничительные черты между: — официозной и «второй» (непубличной) литературой (куль- турой), по меньшей мере последних двух с половиной десятилетий; — литературой здешней, подцензурной, и «вольной», тамош- ней или тамиздатовской, появившейся за три поколения писате- лей и читателей за «железным занавесом», в том числе — в эми- грации; — «высокой» (актуально-проблемной и дидактико-классичес- кой) и «массовой» («рыночной» и т.п.) словесностью. Стало ясно, что наша «литература» была не просто совокупно- стью произведений (они так или иначе есть всегда и везде!), а си- стемой демаркационных линий, разделяемых ими зон и ролей со- ответствующих гейткиперов. Вопрос об иных, новых условиях и контекстах ее существования, формах внутренней организации и воспроизводства, что характерно, практически не возникал. Вме- сте с тем, и это было, пожалуй, главным, непредвиденным и обижающим, хотя, опять-таки, всерьез не обсуждаемым фактом, оказалось, что литература теперь — в таком ее нынешнем состоя- нии и окружении — перестала быть «событием» («духовным цент- ром нации», по выражению Виктора Кривулина, 1994). И даже не только «главным» событием исторической жизни, но и вообще областью потенциальных, хоть кем-то в стране ожидаемых собы- тий. Одновременно исчезли или сгладились и события в литерату- ре, что, конечно же, характеристика не «самой» словесности, а взаимоотношений в среде людей, ею занимающихся. Эти люди, по моим ощущениям, все меньше интересны друг другу всерьез и все меньше значат за пределами своего круга. 3. Определение современной ситуации, равно как и ее проек- ции и контр-проекции в прошлое («история»), из общепринятых и аксиоматичных превратились в проблему. Ставить, анализиро- вать и решать ее в субъективно-значимой форме и самостоятельно выработанными средствами — то есть выдвигая спектр своих, но- вых определений современности и ее исторических рамок, опре- делений литературы и культуры — образованные слои и их ведущие группировки оказались неготовыми. У прежней миссионерской «интеллигенции» это вызвало подавленность и раздражение, у но- вых, противостоящих ей генераций, во многом идущих с культур- ной периферии или из маргинальных слоев, — характерное смеще- ние критериев.
150 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература Думаю, что фельетонная легкость газетного переноса ими чу- жих категорий «постмодерна» на общество, не прошедшее (а в некоторых аспектах и по ряду критериев даже не вошедшее в фазу) собственно «модерности», — из того же наследия прошлой эпохи, в чем, кажется, мало кто сегодня способен признаться. Это еще одно свидетельство той же неготовности наших кан- дидатов в элиту к роли действительной элиты, травматический синдром их загнанной в подсознание зависимости, страха перед собственной несостоятельностью, непродуктивностью, их внутрен- ней растерянности перед свободой, безотчетной привычки к ин- теллектуальной «халяве» при уходе от труда самоответственной реф- лексии, выбора позиции, от современности как таковой. 4. Понятно, что эти процессы, напоминающие известный сю- жет с учеником чародея, прежде всего и наиболее остро поставили под вопрос две главные формы социального существования гумани- тарно образованного слоя: толстый журнал с идейной платформой и литературоцентристскую школу, а говоря шире — весь спектр ролей от ангажированного (хотя бы и в форме противостояния офи- циозу) критика и публициста до редакционных и библиотечных ра- ботников и педагогов высшей и средней школы. То есть обнаружила свою ограниченность, а может быть, и исчерпанность, основопо- лагающая, чисто репродуктивная (классикализирующая) функция массовой интеллигенции в социальной системе советского типа. Эта функция — и даже миссия — долгие годы определяла статус и существование, весь образ жизни, систему самопонимания и отношения к другим и с другими у гуманитарно образованного са- лариата в нашем закрытом обществе с его зачаточной, рудимен- тарной и жестко контролируемой сетью коммуникаций, распро- странения и воспроизводства образцов между группами и уровнями (в свою очередь, крайне примитивно выраженными и грубо офор- мленными, откуда и завышенная роль позиции гейткиперов, а то и конкретных их фигур), в обществе со слабо разработанной внутрен- не и социально неполноправной, полунепризнанной и подавленной извне символической системой, системой предельных ориентиров, границ и переходов между уровнями значений — формами собствен- но культуры. В зрелых обществах смысловой мир индивидов и групп структурируют не закрепленные социальные статусы, не ги- перболизированные (или даже демонизированные) персонажи со- циальной сцены (и прежде всего — фигуры власти), а именно уни- версальные ценности и символы, во всей их «невещественности», то есть — обобщенности и условности, обусловленности. 5. Что произошло и происходит сегодня с литературными жур- налами? Для начала отмечу, что — благодаря целевой поддержке массовых библиотек и, в частности, осуществляемой для них фон- дом Дж. Сороса подписки на периодику — практически ни один из толстых журналов, при всех криках о «катастрофе» и «конце» культуры, не закрылся, не обанкротился (та же ситуация, насколь-
Литературные журналы в отсутствие литературного процесса \ 5 1 ко могу судить, и с профессиональными театрами в обеих столи- цах). Но большинство их, так же как и прежде, не существуют на подписку (то есть по-прежнему не зависят исключительно от чита- теля). Они ищут сегодня не столько читателя, сколько спонсора, часто — в лице государства, фактически живя как бы на правах «малых» журналов, но без их новаторской роли. Задача самооп- ределения, как и проблема обобщенного адресата, значимого «другого» (а стало быть, отношений партнерства и диалога, а не дидактического доминирования или игры в поддавки), сколько-ни- будь серьезно не встает, вытесняется или откладывается. Текущая работа рецензента и обозревателя (то есть межгрупповое взаимодей- ствие, тем более — продумывание и обсуждение его правил, вве- дение новых кодов и т.п.) замещена газетным информированием о новинках (нередко — их рекламой), либо чисто игровой демон- страцией дистанцирования от «других», в том числе — от любых партнеров. Я имею в виду так называемый стеб как фактически единственный вид или последний реликт сколько-нибудь внятной социальной артикуляции (жестикуляции) группы1. 5. Те, кто читателя ищет, в тм числе — поднимая вопросы о необходимости его социологически или психологически «изу- чить» — «Новый мир», «Знамя» и др., — это, как правило, журналы «старые», с давним именем и обновленной репутацией последних лет (вообще дифференциация изданий, скажем, по поколениям стоящих за ними культурных групп в нынешней литературе — как и в обществе в целом — явление заметное и требующее анализа). Их поиски, скорее всего, успехом не увенчаются. Но это не зна- чит, будто перестанут существовать сами эти журналы, они ведь, если честно, на читателя, как уже говорилось, не опираются — он скорей фигура в их идеологии или риторике. Как хотелось бы сделать хотя бы тезисно понятным, с бывшей «страной читателей» происходят сегодня все перечисленные про- цессы и многие другие — социальные, экономические, мировоз- зренческие, здесь не названные, но по силе, вероятно, не менее мощные. А потому любой «готовый» читатель сегодня — это чита- тель, все более рутинный по привычкам и консервативный по сво- ему месту в обществе. Удержание (а тем более — расширение) публики за счет подобных слоев возможно лишь ценой жертвы ка- чества, потери уровня, направленности работы, роли в культуре и в принципе мало чем отличается от прежней чиновной ориента- ции на «читателя-дурака». 6. Попытки сохранить при этом и лицо, и тираж, механичес- ки соединив что-то вроде эзотерического «Искусства Ленинграда», профетического «Нового мира» и детективной «Смены», дает, например, сегодняшнюю «Звезду» — издание не только вынужден- но, но и принципиально эклектическое, что, впрочем, можно отнести сегодня ко многим толстым журналам (а может быть, и к самому этому типу печати).
152 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература Введение разных уровней проблематичности и сложности ма- териала внутрь журнала и даже каждого его номера (скажем, «Гид» в нынешней «Иностранной литературе»), по-моему, работает ско- рей на консервацию принятой функциональной формы и набран- ной — пусть даже неплохой — высоты, вместе с тем тормозя ре- альную дифференциацию публики и, вероятно, разных групп внутри редакции. Характерно, что подобный журнал, и с опоз- данием присоединяющийся к общепризнанному, и вводящий но- вые имена, и наново интерпретирующий классику, и дающий материал для чтения (романы с продолжением), числом у нас по- прежнему один. 7. С проспективной точки зрения интереснее поговорить как раз о тех литературных журналах, которые читателя «не ищут». Среди них я бы ограничился в принципе двумя типами. Один вполне реализован в сегодняшней эмпирии. Другой же — это скорее не- кое функциональное место, роль, неоткристаллизовавшаяся фун- кция, частично присутствующая в деятельности некоторых изда- ний «в связанном виде», но чаще как бы рассеянная в литературной атмосфере и ощутимая именно как нехватка, в качестве значимо- го отсутствия. Первый — малотиражный орган литературного кружка: здесь читателя не ищут, поскольку уже имеют, ограничиваясь «своими». Такие издания сегодня множатся, пребывая — как и породившая их социальная среда — в фазе «роения». Кружок как вид социальной связи и по своим функциям, и по структуре адаптивен. Это устройство для выживания или прижив- ления. Форма его самопредъявления — не столько журнал, сколько альманах, каковыми большинство нынешних новых малотиражных литературных изданий и являются. В отличие от группы, у круж- ка не подразумевается согласованной и выраженной картины мира, своей символической формулы реальности, своего гласного, пуб- личного определения литературы, поскольку нет «своего другого» — значимого партнера (кроме фигур негативной идентификации) — и места в общем времени как в поле диалога, полемики с други- ми. Потому принять на себя задачу литературного обновления, сдвига, переворота кружок не может: он — форма переходного периода, орган перехода культуры от группы к группе, временная связь при подвижке или перестановке персонажей литературного поля. А такой перебор или, точней говоря, калейдоскопическое «пересыпание» фигур — отличительная черта литературной и худо- жественной жизни последних года-полугора. Ее публичная форма — многолюдная «тусовка», часто с призами, демонстрацией по те- левидению и т.п. (так сказать— кулуары, миллионными тиража- ми вынесенные теперь на экран, но по-прежнему в отсутствие ка- кой бы то ни было принципиальной полемики).
Литературные журналы в отсутствие литературного процесса \ 5 3 Итак, с одной стороны, привычный (в том числе — по пре- жней жизни) кружок «своих», с другой — представительская по функции и окказиональная, театрализованная по характеру, хеп- пенинговая по структуре «тусовка всех». Соотношение их так или иначе дозируется в форме клубов разного типа (разной степени от- крытости/закрытости). Обе эти формы — временные и адаптивные, ни креативной функции, ни отбора, рафинирования и воспроиз- водства они — по самому определению, по смыслу — не несут и нести не могут. 8. Идея, образ — продукты индивидуальные, они рождаются из личных проблем, из субъективной заинтересованности, сосре- доточенности на происходящем с тобой и важными для тебя людьми и предметами здесь и сейчас. Но реализуется, фокусируется, «от- стаивается» субъективность — в группе. Форму семантическому богатству ее образов и идей (богатству в принципе неисчерпаемо- му, а потому — в принципе неопределенному) дает группа, а это уже совсем другое, отличное от кружка устройство. Главных от- личий, кроме упомянутого, три: — во-первых, ролевая дифференциация, функциональная вза- имодополнительность — кристаллизующаяся по отношению к за- даче, к «делу» и в ходе этого общего жизненного дела социальная структура с ее подбором и распределением «человеческого мате- риала»; — далее, наличие функционального оппонента, форм крити- ческой дискуссии, постоянного коллективного испытания на проч- ность; — и, наконец, заинтересованность в более широких кругах, группах подхвата выдвинутых идей (кружку как бы достаточно его самого). В целом эта, групповая, форма самоосуществления, соревно- вания, проверки и первичного отбора элит исключает или, по крайней мере, значительно ограничивает более привычные для традиционной интеллигенции «веяния». Она противостоит такой форме коллективного сосуществования и представительства, как «течение» с его проблематикой вождизма, верности, измены, раз- борок с апостатами и прочих способов компенсировать упрощен- ность структуры и подхлестнуть быстро иссякающий, истеричес- кий активизм. Так вот, второй тип журнала, о котором я хочу упомянуть, и есть орган группы. Группа выбирает свои ориентиры и соизмеряет время сама, потому что сама задает его направленность и темп, сама наполняет их содержанием. В наиболее простой формулировке ее дело — порождать и совершенствовать слова или даже «говоры» (а то и целые языки), утверждать язык как презумпцию осмысленно- сти и общезначимости индивидуального существования. Если гово- рить короче — «to purify the dialect of the tribe» («очищать наречие племени»), по Элиоту. Нынешняя неопределенность журнальной
1 54 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература системы (не говоря о «кризисе толстых журналов») связана с не- доразвитостью или аморфностью самостоятельно-групповых струк- тур коллективной жизни в наших условиях, дефицитом или непо- ниманием смысла самого этого уровня социальной системы, уровня, который, собственно, и есть общество (в отличие от го- сударства, державы, нации, режима и т.п. форм «больших» общ- ностей). 9. Завершая разговор о журнальной ситуации, напомню, что лучшие из (по крайней мере, из мне известных) литературных жур- налов XX в. — такие «малые» обозрения, как аргентинский «Сур», кубинский «Орихенес» или мексиканская «Вуэльта», французские «Минотавр», «Коммерс» и «Кайе дю Сюд» или, наконец, прооб- раз их всех, английский «Критерион» (где в эссе 1920-х гг. только что процитированный Элиот, кстати, сформулировал свое пред- ставление об идее и функциях литературного журнала), во-первых, не были изданиями чисто литературными. Автономность литера- туры не в том, что она занимает все поле культуры и рядом с ней никого нет, а в развитой системе постоянно взаимодействующих с ней (в том числе — здесь же, на страницах журнала, в сознании и диалоге его авторов) интеллектуальных партнеров — философии, антропологии, культурологии, социологии, психологии, истории, религиоведения, искусствознания и т.д. А это упирается, конеч- но, в соответствующие формы образования и профессиональной подготовки кандидатов в «интеллектуальную элиту», уровень их квалификации, тесноту рабочих связей между различными специ- ализированными фракциями, которые закладываются и далее по- коление за поколение воспроизводятся уже в структуре универ- ситетского обучения и сообщества, а позднее — в форме обществ, союзов и т.п. Во-вторых, эти издания никогда не были чисто национальны- ми ни по составу участников, ни по занимающим их проблемам. По самой своей функции, по самосознанию их инициаторов — от Элиота, Валери и Борхеса до французских сюрреалистов, Октавио Паса и Хосе Лесамы Лимы — изоляционизм здесь попросту исклю- чался. И дело не просто в этикетных, пусть даже сверхоператив- ных переводах, что называется, «вершин европейской мысли и мировой литературы», как это делается у нас сейчас на страницах тех же изданий, а зачастую и руками тех же самых людей, кто этих мыслителей и писателей несколько лет назад заушал и гнобил. Дело — в живом и повседневном сознании многообразия истории и культуры как внутренне единых и твоих собственных, без невро- тических идиосинкразии и наших (по-прежнему советских!) урод- ских и провинциальных именований их «зарубежными» или «ино- странными»2. 1994
КУЛЬТУРНАЯ ДИНАМИКА И МАССОВАЯ КУЛЬТУРА СЕГОДНЯ* Общую рамку для понимания сдвигов в области культуры, и прежде всего массовой, я предлагаю видеть в нескольких взаимосвязанных процессах, особенно остро проявляющихся в последние полтора- два года. Эти процессы охватывают большинство населения, его самые многочисленные (хотя и не все) группы и слои. Во-первых, год за годом, месяц за месяцем растут неоднознач- ность, проблематичность устойчивых и привычных контуров кол- лективной идентификации (речь идет не об их «крушении», а имен- но о разложении, частичной трансформации, переосмыслении их места и удельного веса в коллективном сознании). Прежде всего это относится к рамкам державы (Советский Союз) и надэтничес- кой общности (советский народ), но для русских — и к формам этнического самопричисления. Во всех этих и подобных им случа- ях государственно-политическая составляющая — осевая в конст- рукции коллективного самопонимания для целых десятилетий — ослабевает, уходит на задний план, приобретает превращенный вид. Пространства общей, меж- и надгрупповой символической солидарности сужаются. Идет передвижка идентификационных фокусов и полей — от общегосударственных и всенародных к груп- повым (локальным, профессиональным), à затем и к более слож- ным, промежуточным, симбиотическим формам. Они сочетают как бы заново активизированные в условиях неопределенности тра- диционные аскриптивные характеристики (прежде всего — возраст и пол) с новым понятием о статусе. В него входит не только уро- вень достижений (что обычно), но и объем, и направленность ас- пирации, высокая или, напротив, заниженная оценка настояще- го и будущего времени, своих сил и возможностей. Это компонент не психологический, а социальный, он связан со стереометричес- кой оценкой других партнеров и групп, со всей проективной струк- турой взаимодействия, встроен в нее. Для нынешней ситуации показательно, что эти, отчасти традиционалистские, значения, во- первых, закрепляются и воспроизводятся техническими средства- ми современных массовых коммуникаций, а во-вторых, имеют "Статья была опубликована в: Куда идет Россия?..: Альтернативы обще- ственного развития. М., 1994. С. 223—230.
156 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература ситуативный или, по крайней мере, рассчитанный на краткую перспективу характер. Второй процесс — сокращение репертуара общих авторитетов и символов, падение объема их совокупной поддержки, измене- ние структуры коллективного символического пантеона (типов значимости и характера, значения его составляющих). Поданным шести опросов ВЦИОМ «Новый год» (1988—1993), исследований «Культура», «Русские» и др., можно видеть, как редеет список общих для респондентов символических событий и фигур и как лидирующие в списках героев года представители реформаторско- го руководства (Горбачев), их политические симпатизанты (Тэтчер, Буш, Коль) и оппоненты (Ельцин) сменяются героинями телесе- риалов, ведущими телешоу и т.д. К тому же из-под рассыпающегося общего календаря и крис- таллизующегося нового набора масскоммуникативных героев и сен- саций начинают все отчетливей проступать события и фигуры иных уровней. Среди них, например, уровень локальных ориентиров и коммуникаций — уровень города, региона. Растет — особенно у молодежи — значимость структур межличностного общения, роль ближайших референтных инстанций, опосредующих взаимодей- ствие более общих авторитетов либо, напротив, компенсирующих их недостаток. Наконец, кристаллизуется — в разных слоях раз- ный — уровень более высоких, собственно культурных, надэмпи- рических авторитетов. Речь идет не только о фигурах и образах тра- диционных христианских верований, характерных сегодня скорее для старших и менее образованных групп, но и о магических или неоязыческих «силах», более привлекательных для молодежи (аст- рология, хиромантия и т.п.). Третий процесс — сужение для многих (хотя опять-таки не для всех) групп населения их временных горизонтов. Дело здесь не только в свертывании проспективных ориентации при растущей социальной и культурной неопределенности, в расхождении меж- ду ретроспективным и проспективным планами существования, между отношением к современности и ближайшими видами на будущее, но и в переоценках самого места этих векторов мысли и действия в сознании, в картине мира. Эта оценка и возникающие в ее ходе и результате конфигурации (самочувствие, представления об объеме и характере имеющихся ресурсов, в том числе — позна- вательных и символических, наличие или отсутствие у респонден- тов контроля над происходящим либо, напротив, чувство своей подконтрольности посторонним силам того или иного порядка — от государственных до «нездешних») в обобщенном и субъектив- но-ощутимом виде результируют для индивидов происходящее, выступают основой (одной из основ) для нового группового спло- чения и идентификации.
Культурная динамика и массовая культура сегодня 157 Понятно, что при этом многократно возрастает роль достаточ- но нестабильных, ситуативных, отмеченных групповой символи- кой и окрашенных групповыми эмоциями компонентов действия, растет и значимость умений правильно «считывать» эти новые и подвижные символические коды, как бы включать и выключать время, в широком смысле слова— пользоваться им. Отсюда ны- нешняя ценностная нагрузка на «шанс», который, как напомина- ет реклама, не надо «упускать»; притом шанс можно понимать как в условно-игровом смысле (удача), так и во вполне реальном агрес- сивном ключе (демонстративный напор, «хапок»). Отсюда же — новое «чувство жизни», аффективное переживание настоящего, распространяющиеся из молодежных кружков и их сленга представ- ления о «кайфе» или, напротив, «ломе». Итак, за последние годы можно наблюдать достаточно бурное вторжение, а то и навязывание, набора образцов и значений, маркирующих статус, образ жизни, планы и ориентиры ряда но- вых социальных фигур, групп или сред. Нельзя сказать, что эта символика и ее семантика настолько непривычны, что попросту непонятны большинству. Скорее они были социально запретны и по-другому ценностно маркированы, а теперь — впервые для всех поколений и групп общества разом — стали в таком масштабе раз- решены и даже предписаны, притом нередко с самого высокого государственного уровня. Если говорить о персонажах, которые приобретают при этом в общественном мнении статус образца и имеют сегодня благодаря средствам массовой коммуникации наи- более отчетливое символическое воплощение, то это «молодежь» (подчеркнуто независимая — нонконформистская или просто «без предрассудков») и «предприниматели». Фигурой растождествле- ния, отталкивания (негативной идентификации), полюсом, про- тивостоящим и тем и другим, выступает так: называемый «совок». Это с одной стороны. А с другой — приходится констатиро- вать остро переживаемый многими группами дефицит коллектив- ных символов. Привычные для них «старые» символические кон- фигурации теряют общественный авторитет и все чаще маркированы негативно, «новые» — чужды и по жизненному опыту, и по идеоло- гической окраске; те же, которые как-то соединяли и гармонизи- ровали бы «старое» и «новое», отсутствуют. Политическая сфера с идеологией и символикой прежнего советско-партократическо- го типа, как уже говорилось, теряет свою интегрирующую, пусть хотя бы по видимости, роль. Но и массовая по объему, срочная по характеру политическая мобилизация и реидеологизация пери- ода перестройки с ее кодексом умеренно-критической и отчасти диссидентской интеллигенции уже к 1990 г. выявила свои идей- ные, социальные и человеческие лимиты. Теперь и этот кодекс (и слой его носителей) переживает разложение.
158 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература В этих условиях, кажется, единственной общей для большин- ства групп сферой, претендующей на то, чтобы соединять симво- лические ориентиры различных социальных образований и в этом смысле опосредовать взаимодействие разных уровней, структур, отсеков общества, проецируя их на некую плоскость коллективного сознания, выступает опять-таки сравнительно новая система, на наших глазах формирующаяся как независимый аспект существо- вания социума, — система массовых коммуникаций. Ее роль и со- стоит в том, чтобы задавать этот общий уровень, план условного сопоставления ценностей и символов разных слоев и групп, раз- ного генезиса и семантики техническими средствами, представляя и транслируя их одновременно на самые многочисленные (хотя бы в потенции) аудитории. Можно сказать, что сами группы — как старые, так и новые — если чем и удостоверены сейчас, то это в первую очередь каналами массовой коммуникации. По нынешним условиям, они нуждаются в новой ценностной легитимации и на- ново конституированы образцами массовой культуры и СМК, ко- торые придают образу группы или фигуры, их символике собствен- но общественное, публичное звучание. Причем деятельность каждого из этих каналов пересекается с другими и отображается ими. Далее они, как бы экстрагировавшие наличный социальный символизм (состав и символический пантеон различных групп), в свою очередь, ретранслируются или опосредуются каналами меж- личностной коммуникации, лидерами мнений и т.д. Новым, набирающим силу компонентом системы массовых коммуникаций в наших условиях является реклама. Она — не про- сто канал коммуникации или один из передаваемых по ним тек- стов. Сегодня едва ли не важнее та модальность воздействия на реципиента (и модель воздействия как такового), которую она с собой различимо несет. Перечислю лишь некоторые ее особен- ности: по замыслу она — игровая, но по смыслу императивна, адресованность ее педалирована, ее тон жизнеутверждающ и отста- ивает — порой достаточно бесцеремонно — ценности совершенство- вания и перемены; она демонстрирует символы успеха и взывает к персональному выбору, но нередко безальтернативна и безапелля- ционна, аффективно окрашена, а то и явно аффектированна. Если освобождающиеся от государственного диктата и цензуры СМК составляют сегодня новое социальное пространство взаимодействия групп, то реклама, можно сказать, придает им позитивную цен- ностную наполненность, определенное культурное качество. При- чем рекламная «интонация» окрашивает в последнее время не толь- ко сообщения СМК, но и другие планы существования и сегменты общественной жизни. Среди этих последних, опять-таки на наших глазах сложившихся как признанные и относительно независимые сферы, или «режи- мы», поведения, я бы выделил три типа. Все они заданы грани-
Культурная динамика и массовая культура сегодня 159 цами пространства и времени, что составляет важную характерис- тику взаимодействия в их рамках. Один тип, исключительно групповой и в основном ориенти- рованный на внутреннее сплочение «своих» и коллективную раз- рядку, назову «нишей»: примером его является «тусовка» — фор- ма, эффективно работавшая и прежде, но публично легализованная и растиражированная лишь теперь. Другой обозначу как «зону»: такова уличная жизнь больших городов, в последние два года став- шая местом сверхоживленных и типично городских (анонимных и т.п.) коммуникаций, публичного показа и обозрения символики «другой жизни», образцов альтернативного существования, новых возможностей, а отчасти и достигнутого статуса. Третий — «ситу- ация», или «кампания». Речь идет о кратковременном и так или иначе организованном, хотя и не обязательно запланированном процессе типа публичных митингов, шествий, демонстраций, выборов. Фактически каждому россиянину, а уж тем более жителю го- рода, приходится с большой частотой, если не ежедневно, ока- зываться в сфере воздействия каждого из перечисленных типов публичного поведения с их простейшей ролевой структурой («кру- той» лидер, «новичок», «зевака», «чужак»), символикой и т.д. Соответственно, здесь активизируются и отыгрываются многие значения из репертуара СМК. И напротив: телевидение, газеты, радио не только транслируют обращающиеся в этих рамках симво- лы, но нередко и строят свою работу на подобных стандартах. Отсюда — ощутимое вторжение «улицы» на страницы газет и эк- раны телевизоров, известная их «бульваризация». В целом массовая культура несет наиболее общие представле-"] ния о нормах достижения коллективно значимых целей или цен- ностей (ни те ни другие сами по себе в их специфике она не об- суждает). Важно при этом, что речь всякий раз идет не просто ol тех или иных отдельных благах или средствах их достижения, но об ' определенном жизненном пути (биографии, ее ценностно-нагру- женном отрезке, значимом повороте) либо же о модусе существо-1 вания, образе жизни, который эти блага гарантирует либо, напро- тив, дорогу к ним закрывает. Я хочу сказать, что, может бытьП самое важное здесь — даже не конкретный образец, рецепт пове-1 дения, а представление о человеке и его «подлинном» существо- i вании. Но прежде чем говорить о семантике наиболее популярных сегодня образцов массовой культуры, стоит отметить несколько обстоятельств, характерных именно для теперешнего ее существо- вания в наших условиях. Во-первых, едва ли не вся она сегодня — книги и фильмы, товары и фирмы — помечена как «чужая». Чаще всего это значит иностранная. Но для многих (а может быть, и для большинства) групп фактически ту же роль могут играть демонстративные при-
160 Ь.В. Дубин. Слово — письмо — литература знаки молодежности образцов либо роскоши и недоступности рек- ламируемого стиля жизни. Дело здесь не в зарубежном происхож- дении, а в отмеченности самого рубежа, барьера, отделяющего от повседневной «реальности». Дистанция подчеркивается, чем и задается притягательность. Раздражение более чем четырех пятых российских респондентов рекламой в СМК есть, так или иначе, негативное признание рекламируемой ценности при естественном протесте против вынужденности этого признания. Во-вторых, образцы массовой культуры фигурируют в упаков- ке «высокой». Иначе говоря, они оценены из иной культурной перспективы. Так, твердый переплет и обязательный супер для одноразовых произведений, вышедших на Западе — и очень дав- но! — в карманном формате и мягкой обложке, отсылают к пред- ставлениям о «настоящей» книге, характерным для начинающих книгособирателей (о том же говорит и уровень их цен). Дистанция демонстративно подчеркивается и здесь, причем имидж «высоко- го» парадоксальным образом воспроизводит более низкую ценно- стную позицию реципиента. «Культура» для такого взгляда — это всегда «чужое». В конечном счете перед нами отчуждение от себя, от прежней, нормативно заданной идентичности. Для потребите- ля оно выступает механизмом сдвига, адаптации к меняющемуся окружению. Вместе с тем здесь в самом устройстве как бы «заим- ствуемого» культурного образца удержана прежняя и уже, кажет- ся, отвергнутая носителем норма. Только теперь она сохраняется в виде двойственного, неявного отношения и к себе, и к образ- цу, и к изменению собственной ситуации. (Фактически то же са- мое происходит при обратном процессе — инфильтрации массовой культуры в традиционно закрытые для нее сферы, скажем, в ин- теллигентскую прессу с ее теперешней едва ли не тотальной цини- ческой «чернухой» и хамоватым «стебом»: здесь «чужое» — это все- гда «антикультура».) Данные опросов ВЦИОМ последних двух лет показывают, что читательский и зрительский интерес большинства групп населения сфокусировался на нескольких комплексах. В обобщенном виде я бы обозначил центральный для каждого из них проблемный узел как «случай» («судьба»), «аффект» и «иное» («запредельное»). В жанрово-тематическом плане этот интерес сосредоточен на срав- нительно узком наборе. Среди книг это детектив (чаще других читают 36%), историческая литература (24), приключения (20) и любовные истории (19). Среди передач телевидения — наиболее массового канала сегодня — это новости (72), сериалы (63), эст- рада (39), лотереи, викторины (33), криминальная хроника (29). Среди более популярных газет явно выделились городские (их чаще всего читали за последние два месяца 58% опрошенных), «Аргу- менты и факты» (39), «СПИД-Инфо» (21), «Комсомольская прав- да» (18) и «Труд» (14).
Культурная динамика и массовая культура сегодня \ 6 1 Мир массовых коммуникаций при этом достаточно явственно делится в соответствии с двумя факторами — полом и возрастом реципиентов. Так, эстрада — полюс интересов молодежи, особен- но женщин (до 60% их предпочитает смотреть именно эстраду), а новости — людей пожилых (до 85%). Спорт и криминальная хро- ника — предпочтение мужчин наиболее активного возраста до 40 лет (41%). Особенно явственно разделились по этим признакам предпочитаемые газеты («новые» выбирает молодежь, «старые» — чаще пожилые читатели) и радиостанции («кнопки» предпочита- ют старшие, «волны» — молодые). Если обобщить представление о человеке, которое несут сегодня СМК, то я бы сказал, что главный персонаж здесь — «человек пробующий» («человек игры» или «человек шанса»). При этом состояния, которые ему предлагается попробовать, несут харак- терную двойственность. Если это «иное», то оно может быть пре- красным или ужасным. Если аффект — то полным растворением в другом или выплеском агрессии. В целом можно сказать, что чувствительное и брутальное тоже стратифицированы сегодня по осям возраста, и фильмы ужасов характерны для более молодых мужчин, притом чаще — со средним образованием, средними до- ходами, а стало быть — с нецивилизованной и не реализовавшей- ся в работе и семье энергией, недостаточным уровнем социальной гратификации. Молодые же женщины либо принимают вместе с образованием мужские роли и тогда разделяют мужские пристрас- тия (скажем, к детективу или фантастике), либо предпочитают мелодраматический аффект, но тогда уже делят это предпочтение со старшими. Причем в центре их интересов — более традицион- ная ипостась женской роли (жена и мать). Характерно, что их привлекают именно сосредоточенные на проблемах семьи телесе- риалы, а не любовные романы: женщины более старших возрас- тов, даже образованные, их чаще всего не читают. Два слова для итога. Массовая культура — это система симво- лической адаптации к происходящим переменам. Причем адапта- ции такого типа, которая рутинизирует ход и смысл этих перемен. В нынешних СМК (даже в новостных программах) важна именно устойчивая, день за днем воспроизводящаяся рамка, нормализу- ющая и легализующая то, что происходит (ведущий, заставки, структура передачи и т.п.). Характерно, что даже столь экзотичес- кие, по нашим понятиям, темы, как, например, эротика, вно- сятся в обиход не маргинальными группами экспериментирующей молодежи и богемы, а анонимными центральными каналами мас- совой информации. Перерабатывая символические миры различных групп, отече- ственная массовая культура сегодня соединяет продукты разложе- ния прежних систем и новые промежуточные образования, опос- редующие по смыслу и непривычные по составу. Их отличает 6—7
162 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература семантическая разнослойность и внешняя утрировка, «перехлест» — известный феномен переходных эпох, когда с очевидным для стро- гого вкуса безобразием сочетается несомненная, а порою и назой- ливо демонстрируемая витальность. Так, пестрота нынешних вы- весок соседствует с запущенностью домов и мостовых, а та — с видимой роевой активностью людских масс. Подобный мир рождает собственных виртуозов. Он экспанси- вен и привносит свои тона даже в традиционный образ героя. Скажем, в имидж политика: возникает амплуа демагога. Думаю, массированное телевоздействие вкупе с эксплуатацией черт удачли- вого и бесцеремонного шоумена в немалой мере предопределили фигуру триумфатора на последних выборах — Владимира Вольфо- вича Жириновского (конечно, здесь надо различать масскоммуни- кативные факторы успеха и его отнюдь не игровые политические последствия). 1994
КРУЖКОВЫЙ СТЕБ И МАССОВЫЕ КОММУНИКАЦИИ: К СОЦИОЛОГИИ КУЛЬТУРНОГО ПЕРЕХОДА* Памяти Сергея Шведова Процесс усвоения какого-либо литературного явления есть процесс усвоения его как структуры, как системы, связанной, соотнесенной с социальной структурой. Ю. Тынянов, 1929 Определим стеб как разновидность публичного интеллектуаль- ного эпатажа, который состоит в провокационном и агрессивном, на грани скандала, снижении любых символов других групп, об- разов прожективных партнеров — как героев, так и адресатов со- общения1 — через подчеркнутое использование этих символов в несвойственном им, пародийном или пародическом контексте, составленном из стереотипов двух (точнее, как минимум, двух) разных лексических и семантических уровней, рядов. Скажем, политическое поведение перекодируется при этом как эротическое, причем чаще всего — неконвенциональное («извращенное»), науч- ное как «ученое» («образованное», «умное» или, напротив, ум- ственно неполноценное), советское как «совковое», «социально чужое» как вульгарное («новорусское») и т.п. — в любом случае как неуместное, несвоевременное, неадекватное, с точки зрения ком- муникатора2. Однако те или иные формы действий либо высказы- ваний социальных «других» не просто имплантируются тут в иной контекст (этой сменой формы, собственно, и определяется куль- турная конструкция пародии3). Здесь крайне важны два сопутству- ющих феномена. Во-первых, смена контекста придает элементам поведения и высказывания характер ненатуральности, сделанности, театраль- ности, а потому — как бы нереальности, несущественности и не- существования. Во-вторых, использование пародических клише представляет и само пародируемое поведение клишированным, *В основе статьи - выступление на Вторых Банных чтениях (27 июня 1994 г.). За указания и замечания при обсуждении высказанных здесь сообра- жений благодарю А. Зорина, Б. Кузьминского, В. Мильчину, А. Осповата и А. Рейтблата. Статья печатается впервые.
164 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература избитым до автоматизма, как бы уже не человеческим, а механи- ческим. Две эти разновидности обессмысливания и переозначива- ния в сумме как раз и составляют программируемый социальный эффект: функция подобного пародирования — ценностное сни- жение. Сразу подчеркну, что эта надставка или присадка зре- лищности (за которой стоит культурная, символическая дистанция между наблюдателем и наблюдаемым), этот характер аффектиро- ванности, розыгрыша, маскарада чужому поведению здесь вменя- ется со стороны, тогда как насмешник, кажется, считает и, уж точно, убеждает свою потенциальную аудиторию, читательскую или зрительскую публику, будто он «всего лишь» обнаруживает эту установку в препарируемом материале. Адресат стеба должен по- нимать дело так, что его дурачат пародируемые (но не пародист!). Иными словами, перед нами здесь ценностный перенос, проек- ция собственного отношения ерника к культурному материалу, ко- торый он взял в работу, — на «саму действительность», то есть осо- бый оценочный, более того — идеологический конструкт. А стало быть, конструкция и бытование стеба могут быть изучены средства- ми социологии знания, социологии идеологии, социологии ком- муникаций. Социологию же в данном случае будет прежде всего интересовать, кто, кого и зачем в данном случае «стебает» и как соответствующее идеологическое задание «свернуто» в созданную или найденную участниками коммуникативную форму. I Стеб и подобные ему формы можно рассматривать в качестве узкогрупповых вариантов негативной идентификации, в которых знаки собственного доминирования парадоксально соединяются с демонстрированием незаинтересованности в ней, а риторика аб- солютной непринадлежности («вненаходимости», как выразился бы Бахтин), радикального отстранения — с бессознательной и навяз- чивой зависимостью от объекта дистанцирования. Важна тоталь- ность этого провокативного отношения, непрерывность его сим- волического производства, бесперебойное пребывание в подобной роли, постоянная к ней реактивная готовность4. Подобные формы самоопределения в принципе связаны с ха- рактерной фазой существования того или иного кружка, компании, группировки, с конкретной траекторией их признания/отторжения другими. В этом смысле они социологически типичны, стандар- тны; ничего чрезвычайного или особенно «индивидуального» в подобной социальной идиосинкразии в принципе нет. В данном же конкретном случае внимание социолога способны привлечь три обстоятельства, о которых вкратце и пойдет речь ниже.
Кружковыи стеб и массовые коммуникации... 165 1. Эти, вообще-то говоря, вполне известные в рамках различ- ных кружков формы самоопознания и самодемонстрации в данном случае не просто вынесены в масскоммуникативную сферу — преж- де всего в газеты общего типа и широкого адреса (хотя уже и это, на фоне обычных для советского периода практик социального восхождения, чрезвычайно любопытно для социолога). Я связываю само оживление их рутинной значимости с резким, убыстренным выходом нескольких неформальных групп, не имевших авторите- та, утвержденного сверху либо «неофициального», узаконенного от имени ведущей ценности, литературы, «снизу», — сразу и на- прямую в каналы массмедиа. Об общесоциальных обстоятельствах этого прорыва современникам известно не так мало, хотя извест- ное плохо систематизировано, а главное — почти не осмыслено. С одной стороны, этот прорыв осуществляется в рамках так называемой гласности и наследует ей. С другой, он результирует крах полновластной иерархии и тотального контроля номенклату- ры в обществе, в том числе — в СМК. С третьей, он свидетель- ствует об ускоренной демобилизации, распаде и уходе с социаль- ной авансцены традиционной советской интеллигенции, которая, собственно, и составляла аппарат СМК и его управления. Иначе говоря, можно с достаточной точностью датировать этот процесс «в открытой форме» рубежом 1991 — 1992 гг.5 2. Кроме того, эти компенсаторно-негативные формы само- идентификации через тотальное отчуждение и снижение образов любого партнера связаны, по-моему, с обращением описываемых групп к теме «современности», с выходом их в сферу актуально- го, безотлагательного, сегодняшнего действия (в широких масш- табах, на уровне общества и его институтов в целом, такое обра- щение вынуждено самими условиями функционирования СМК). Больше того, это особый тип реакции на проблематичность и от- крытость ситуации, на возможность над- и межгруппового са- мопроявления для группировок определенной ценностной ори- ентации: он задан особенностями группового состава и самоопре- деления. Группировки, о которых идет речь, принадлежали к той письменно образованной и самореализующейся средствами пись- ма части интеллектуального салариата, которая, как правило, дистанцировалась от актуальности, от любой ценностной ангажи- рованности за пределами жестов лояльности своему кружку. Ины- ми словами, они видели свою задачу в том, чтобы в символичес- кой форме репрезентировать актуальные для себя внутрикружковые смысловые дефициты, своего рода отсрочки «открытого» действия, свои коммуникативные невозможности (или нежелание коммуника- ций). Для социолога речь в подобных случаях идет о дефиците уни- версальных смысловых ориентиров и соответствующих систем гра- тификации. Лишь в таких ситуациях самосплочения и самосохра- нения ведущей формой «внешних» действий группы может стать
166 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература производство символических дистанций от всего и всех, больше того — демонстрация этого обстоятельства, которая в данном слу- чае выступает для членов группы своеобразным ритуалом солидар- ности (а стеб — паролем, визитной карточкой, входным талоном). 3. Подобные формы — а они локально или спорадически бы- туют в обществе, и в частности в закрытых обществах, всегда — оказались функциональными и получили признание в современной России на вполне определенной фазе коллективного существова- ния страны, а именно — после «спада» волны идеологической во- влеченности, которая на короткое время и в диффузных формах консолидировала самые размытые, плохо структурированные слои продемократически ориентированной части образованного населе- ния. Эти формы стали манифестацией новых общностей, следу- ющих за упомянутым «отливом» — следующих по времени, по ме- сту в социальном процессе, наконец, по возрастно-поколенческим характеристикам. Входящие в них литературно образованные ин- теллектуалы, можно сказать, приняли к сведению или как долж- ное некоторые результаты происшедшего («перестройки», «глас- ности», «демократизации») и возникшие при этом обстоятельства, возможности, структуры отношений, вместе с тем не разделяя общее определение ситуации, ее смысловое обоснование и отка- зав в доверии тем группам, которые выдвинули его раньше, на предыдущей фазе — этапе мобилизации. II В описанном случае внимание социолога привлекают и быст- рота передачи «стебового» образца словесного поведения, и меха- низм этой передачи. В качестве движителя здесь выступила опре- деленная поколенческая когорта, демонстрирующая в качестве опознавательных знаков прежде всего молодежную символику (но это вовсе не обязательно люди младшего возраста, чаще всего оно даже совсем не так). Как уже говорилось, она вошла в структуры прежде всего альтернативных, «новых», неофициальных, негосу- дарственных и т.д. СМК — радио, телевидения, прессы, — при- чем надо оценить невероятную по советским меркам скорость и успешность этого процесса. Наиболее массовые из подобных кана- лов, органов, передач, станций и обеспечили первичную массо- визацию стеба как нового «всеобщего» языка, культурной формы, а вместе с его языковыми, стилистическими, интонационными элементами тиражировали и само это агрессивно-снижающее, ди- станцирующееся от любой ситуации коммуникативное отношение (представление о социальных «других», о публике). Я хочу сказать, что мы имеем дело с массовыми явлениями, феноменами нарож-
Кружковыи стеб и массовые коммуникации... 167 дающегося массового (и в этом строго социологическом смысле — современного) общества, парадоксальной, даже «вывернутой» реакцией на массовизацию образцов, символов, фигур и кодиру- емых с их помощью отношений. Агрессивность, раздражение, взвинченность, взрывчатость — признаки возникающих при этом ценностных «сшибок», «внутренних», групповых и индивидуаль- ных конфликтов самоопределения и понимания других. Наглядным примером и сдвига образцов, и внутренней проти- воречивости этого процесса могла бы быть траектория движения статейных заглавий6 определенной длины и лексического состава, ироикомических интонаций в подписях под рисунками, равно как поэтики самих рисунков, за 1992—1993 гг. из узкогруппового «Коммерсанта» (а ранее — из свободной прессы прибалтийских на- родных фронтов — газеты «Атмода» и др.), где они были заданы Максимом Соколовым, в сенсационные и популярнейшие тогда «Московский комсомолец», «Комсомольскую правду», «молодеж- ные» радио- и телепередачи, а затем — повсюду, включая даже, казалось бы, респектабельные «Известия». Здесь они, в той или иной дозировке, соединились с нормами работы сенсационно-разо- блачительной и скандальной («желтой») прессы, других массме- диа, что, с одной стороны, связывалось самими журналистами, руководителями соответствующих изданий и передач с изменени- ем характера российского общества в сторону все большей крими- нализации, мафиозности, коррупции и т.п., а с другой — мо- тивировалось в рыночной ситуации «борьбой за зрителя», необхо- димостью «удержать тиражи» и т.п. Так или иначе, за первую по- ловину 1990-х гг. печатный стеб соединился с разоблачительством. А получившаяся культурная форма быстро инфильтрировала в мас- совые печатные каналы и средства аудиовизуального вещания, где, видимо, была принята значительной частою публики — иначе го- воря, была не просто навязана, но получила узаконение от лица самих потребителей, с помощью средств и механизмов рынка7. Понятно, что в этих социальных средах, на данной социокультур- ной границе и за ее пределами собственно «стеб» как явление уже растворился, стерся. Он потерял свою первоначальную функцио- нальную нагрузку и даже первичную символическую форму, соеди- нившись с гораздо более общими механизмами негативной иден- тификации в структуре постсоветского общества и конструкции постсоветского человека8. III Как в описанной ситуации кристаллизуется система референ- ций интересующей нас подгруппы образованного сословия, какие базовые социальные и культурные напряжения при этом проявляют-
168 Ь.В. Дубин. Слово — письмо — литература ся и как они «откладываются» в семантической структуре агрес- сивно-пародической коммуникации (стеба)? Среди инстанций негативной референции (дистанцирования) я в аналитических целях выделю для своих задач несколько, на мой взгляд, ведущих: — фигуры, символы и значения советского; для исходной ситу- ации конца 1980-х и самого начала 1990-х гг. проблема разрыва со всем, напоминающим СССР, была, в понимании образованных слоев, основной — особенно остро она стояла для прибалтийских республик, демонстративно выбирающих ориентацию на «Запад» и понимающих, аттестующих себя как часть этого «Запада»; — символика и семантика массово-потребительского (фигуры шоуменов, клипмейкеров, стереотипные слоганы рекламы, вся эстетика типа «сделайте нам красиво», которая стремительно скла- дывалась в столь же стремительно нарождавшихся тогда глянцевых журналах для обеспеченных и успешных людей); — фигуры и значения профессионалов, специализированного знания, предметной компетентности (от традиционно раздражаю- щих интеллигенцию представителей науки до новых деятелей ин- теллектуального бизнеса); — деятели и риторика перестройки (ее «прорабы», символы и механизмы мобилизации и сплочения, клишированные фигуры «врагов нового» и т.п.). Каждая из подобных типовых осей ценностного растождеств- ления и агрессии9 выделяла, подчеркивала, проблематизировала одну сторону или отдельные стороны общегруппового комплекса. Это могли быть значения и символы успеха, профессиональной компетентности, современности, социальной вовлеченности, активности идейного самоопределения и борьбы партий, ре- форматорской и мобилизующей власти, гражданской «озабоченно- сти», включая начинающиеся жалобы на «положение интеллиген- ции» и «забвение культуры». Соответственно отбирались и пласты пародируемых и компрометируемых стебом социальных языков, культурных жаргонов. При этом в собственном образе носители сте- бовой интонации, вполне, напомню, успешные деятели современ- ных средств массовой коммуникации, включая электронные, по контрасту подчеркивали значения замкнуто-кружкового (против «партий», «власти», «общества»), незаинтересованного (против любой ценностной увлеченности), зрительского (против любой социальной ангажированности), а потому — понимающего «что к чему», видящего «начала и концы», сознающего бесконечную повторяемость происходящего (с соответствующими цитатами из ветхозаветных царей и пророков). Основным культурным ресурсом для пародизации образов со- циальных партнеров выступала, что характерно, литература — впол- не можно было бы провести контент-аналитическую процедуру обсчета источников и составить библиотечку наиболее цитируемых
Кружковыи стеб и массовые коммуникации... 169 авторов. В этом смысле всякий стебовый текст носил характер центона и играл на самом принципе взаимоуничтожающего сопо- ставления (от монтажа, казалось бы, несовместимых цитат до «слов- чемоданов», по Фрейду, вроде «Архипелаг гуд лак» Вагрича Бах- чаняна). Цитата — и сама литература как социальный феномен и культурный язык — выступала средством и мерой дистанции паро- диста от пародируемого объекта: она позволяла ему тем самым со- хранять, по устному выражению А. Осповата, «невинность соб- ственных слов». Но если внелитературная действительность, и прежде всего политика, политизированная экономика и социальная жизнь, подвергалась при этом провокационной и пародической литерату- ризации (литературизировать не- и внелитературное — основная функция и способ существования литературно образованной сре- ды), то, по двусторонней логике пародии, сама литература при этом, напротив, делитературизировалась. Она тем самым тоже втягивалась в круг предметов, от которых дистанцировался стебу- ющий пародист. В собственно культурном плане это означало «конец литературы» либо совпало по времени и интенциям с оче- редным подобным «концом» — концом претензий литературной общественности на абсолютное право представлять все самое зна- чительное в обществе, культуре, будь то история или современ- ность. В социальном плане подобная делитературизация вырази- ла новое на тот момент положение литературы и занимающихся ею (либо опять-таки совпала с переменами в этом положении). Я имею в виду существование литературы в нелитературных контекстах и средах — в частности, в аудиовизуальных массмедиа, на страни- цах тонких и толстых глянцевых журналов, в жизненном укладе и обиходе их аудиторий. А это, в свою очередь, означало, что литературно образован- ные круги, по крайней мере — более молодые их фракции или представители, так или иначе осваивают практику работы в мас- совых коммуникативных каналах, соответствующую систему ори- ентации и установок, стилистические коды и проч. Больше того, они используют масскоммуникативные клише для иронии в адрес, скажем, не только советского государства с официальными сим- волами его национального престижа, ведущий среди которых — советский спорт (подготовленная литераторами столичной тусов- ки полоса в интеллектуальной газете «Сегодня» под шапкой «О спорт, ты — мир, ты — Ричард Гир»), но и символов «высокой» культуры, Серебряного века — сфер еще недавно эзотерических (что-нибудь вроде заголовка в одной из газет для «продвинутой» публики — «"Бродячей собаке" помогли материально»)10. Если суммировать все только что сказанное, то стоит, пожа- луй, говорить не столько о демонстративном дистанцировании ини- циаторов стебовой провокации от указанных символов и значений «советского», «перестроечного», «массового», «литературного» и
170 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература проч., сколько о функциональном соединении, коллаже пере- численных семантических планов. Тем самым уточняется и куль- турная роль носителей стеба: она не инновационная, а синтеза- торская, в социологическом смысле — эпигонская11. Подчеркнуто- промежуточное положение этой группы как раз и выражается в том, что принадлежащие к ней сами для себя не отождествимы ни с одной из сколько-нибудь отмеченных социальных позиций, куль- турных ролей. В этом смысле иронию, одну из ведущих состав- ляющих в интонации стеба, можно охарактеризовать формулиров- кой, которую автору предложила В. Мильчина: «ролевое извине- ние» — то есть извинение перед собой и себе подобными за ту или иную, любую из все-таки пассивно принятых на себя, поневоле и с отвращением, ролей. Сводя сказанное воедино, предложу еще одну формулу описываемой коллективной роли: «застенчивые но- вобранцы массовых коммуникаций». Практикующий психолог или социальный работник знает, сколь легко подобная «потерянность» и «робость» оборачиваются агрессией и хамежом. В этом смысле интонация напора и превосходства в стебе скрывает — от самого стебующего и слишком значимых для него других — сознание соб- ственной некомпетентности и несостоятельности (если говорить о дистанцировании от ценностей, допустим, профессионализма, я бы транскрибировал эту позицию так: «Не знаю и знать этого не хочу, да и не нужно, бессмысленно все это и вообще что бы то ни было знать, помнить, искать и додумывать»). Но эпигонский характер стеба (и пользующейся им как круж- ковым паролем группы) проявляется и в социальном плане. Если хронологически прослеживать развитие массовых настроений и самооценок в стране на рубеже 1980—1990-х гг., то явления нега- тивной идентификации в качестве ведущего компонента коллектив- ного самоопределения отмечались социологами уже в опросах 1989— 1990-го гг.12 Значительная часть населения, и в первую очередь — наиболее образованного, ощущала тогда, что попытки обновления и их крах бесконечно повторяются в истории России («опять насту- паем на те же грабли»), ощущала свою страну «черной дырой», а собственный исторический опыт полезным «только тараканам» и т.д. В этом смысле нужно уточнить и усложнить то, что сказано выше об инфильтрации стебового тона в массовые коммуникаци- онные каналы, а далее — в широкие круги публики. Сам стеб не только использует, как уже говорилось, стерео- типы массовых коммуникаций предыдущих лет и периодов — га- зетные клише, кинообразы, анекдоты. Он вытягивает наверх, в печать, радио, на телеэкран, многие низовые, наиболее консер- вативные установки и оценки и, структурировав, оснастив сим- воликой и формулировками, как бы узаконив авторитетом соот- ветствующих культурных каналов, возвращает их в массу населения. Но это, во-первых, значит, что массмедиа, конечно же, вовсе не «навязывают» что-то читателям и зрителям, не «зомбируют» пуб-
Кружковыи стеб и массовые коммуникации... 171 лику, а скорее в определенных отношениях следуют за ней (спе- циалистами это, впрочем, давно замечено и описано), а во-вто- рых, что ведущие по образованию и квалификации группы россий- ского общества несут в нынешней (и только ли в нынешней?) ситуации не инновационные, а рутинизаторские функции. Если к тому же вспомнить о промежуточности их положения, постоян- ном его сознании и проецировании в групповые манифестации, то можно сказать, что в социологическом смысле слова они не при- надлежат к элите. IV Исследуемый феномен, как я пытался показать, связан с впол- не конкретными «историческими» обстоятельствами, создающими их и действующими в них людьми, складывающимися из их дей- ствий процессами. Однако по своей функциональной структуре, смысловой форме, а тем самым — и по воздействию он вполне может быть поставлен в ряд похожих на него явлений, возникаю- щих при распаде и дифференциации жестко организованного со- циального целого и отдельных его составляющих — скажем, обра- зованных слоев в России и Европе прошлого века, на переломе к новейшему времени, начиная примерно с 40-х гг. Можно — для дальнейшей эмпирической разработки — наме- тить здесь исторически определенные «проблемные ситуации» и переломные точки. Мне кажется, похожая по основным парамет- рам на описываемую здесь типовая констелляция сложилась в 1840— 1850-х гг. во Франции. Я имею в виду процессы возникновения там массовых жанров коммерческой словесности и самих форм массовой коммуникации— популярной и сенсационной прессы, романа-фельетона и т.д., с одной стороны, и складывания боге- мы, кружков и идей «чистого искусства», его характерных фигур и культурных масок («ловцы успеха», «модные авторы» и «прокля- тые поэты»), этоса антибуржуазности, эпатажа и скандала как культурных форм — с другой (Готье и его кружок, включенные в оба эти процесса; Бодлер, Флобер)13. Отчасти подобный процесс можно было наблюдать в 1850—1860-х гг. в России. Среди проче- го он получил пародийное отражение в деятельности Козьмы Прут- кова, чьи сочинения вместе с произведениями А.К. Толстого чаще всего, что характерно, и цитируются в современной стебной пуб- лицистике. Один из последующих периодов расцвета кружковых и групповых форм негативной идентификации приходится на рубеж веков и дает фельетонно-пародийную продукцию «Сатирикона» и «Нового Сатирикона». По перечисленным основаниям можно было бы отчасти сблизить нынешние обстоятельства и с другим перио-
1 72 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература дом — «реставраторской», по формулировке Шкловского, ситуа- цией в общественной и культурной жизни России середины и вто- рой половины 1920-х гг. Ср. место «фельетона» и фельетонной интонации в актуальной литературно-критической работе опоязов- цев, своего рода «стеб» у обэриутов (и позднейших стилизаций под них — в анекдотах о Пушкине и других пародиях на центральные символы интеллигентской культуры, вплоть до словесных колла- жей Вагрича Бахчаняна). Вопреки, кажется, распространенным на этот счет кружковым иллюзиям и стереотипам самооценки, мы здесь, по-моему, имеем дело со вполне де-индивидуализирован- ными формами и реакциями, способами поведения в типовых си- туациях, как бы упакованными в определенную символику, лек- сические формулы, коммуникативные клише и актуализируемыми сегодня. Кстати, основным ресурсом — и одним из объектов — пароди- рования во всех перечисленных случаях выступают литературно- стилистические системы, которые претендуют на доминирование в данной исторической ситуации (и имеют склонность к такому авторитарному доминированию, проявляя нетерпимость к «конку- рентам» и «противникам» в борьбе за «литературную власть», по выражению Шкловского). Для Козьмы Пруткова это будет словарь романтизма и «чистого искусства», для сатириконцев — язык сим- волизма, для «Нового Сатирикона» — вероятно, футуризм. В случае со стебом первой половины 1990-х гг. в России любопытно то, что его главным современным источником, ресурсом (из про- шлого он использовал все только что перечисленные «языки») стала словесность, которая уже и сама по себе носила пародийный и центонный характер, — в частности, поэзия Т. Кибирова и Л. Ру- бинштейна, проза В. Сорокина и В. Пелевина. Ощущение семан- тической исчерпанности претендовавших на господство культурных языков (как и стоящих за ними социальных сил и авторитетов) нередко толкает в подобных случаях на поиски новой словесной энергетики, в том числе — средств эмоционального «подхлестыва- ния», причем прежде всего — предельных, крайних, скандальных. Ирония описываемых событий заключается в том, что подобным ресурсом здесь оказался уже отработанный материал, культурный «шлак». Стиль свелся к стебу (обстоятельство, точно подмеченное в то время Б. Кузьминским). Видимо, на эту ситуацию и было не без кокетства спроецировано заемное обозначение «постмодер- низм». Так на нынешние и здешние условия, соединяющие в об- ществе, в культуре черты домодерного и раннемодерного перио- дов развития, оказались без достаточного основания и необходимой рефлексии, то есть — чисто стилизаторски или, если угодно, па- родически, перенесены отдельные характеристики постмодерной эпохи.
Кружковыи стеб и массовые коммуникации... 173 V Если не говорить сейчас о более «далеких социальных рядах» (например, о переломах в масштабе всего общества), то публич- ные, прежде всего — печатные, формы негативной идентифика- ции всякий раз активизируются в России на очередной фазе соци- альных изменений в образованном слое. В этом смысле они представляют собой эпифеномены групповой адаптации к меняю- щимся внешним условиям и сопровождающему подобные переме- ны внутреннему переструктурированию группы. При этом для оп- ределенных, более молодых фракций образованного сословия, которые на предыдущем этапе были по прежде всего социальным резонам отодвинуты от функциональных центров общества, час- тично маргинал изо ваны, вытеснены в «подполье» и т.п., откры- ваются некоторые возможности ускоренной общественной саморе- ализации, известного социального «реванша». Одни в таких случаях предпочитают попросту влиться в уже существовавшие, рутинные структуры и институты общества. Дру- гие пытаются их реформировать либо инициировать новые социаль- ные и культурные формы коллективного действия. Третьи син- тезируют прежний маргинализм с вновь открывшимися возмож- ностями, демонстрируя при этом непринадлежность как к старым социальным формам и лозунгам, так и к новым общественным фе- номенам и складывающейся в них публичной риторике. Наблюдая за тем, как их собственные «слова» перехватываются другими груп- пами, и оказавшись не в силах отделить от них и отстоять в изме- нившихся условиях те идеи, которые только и придавали этим сло- вам общий смысл, больше того — в силу своего маргинализма ди- станцируясь от любых «коллективных кйей» и «идей» вообще, они и занимают отстраненную, эстетическую по форме и пародичес- кую по функции позицию дезавуирования всех сколько-нибудь за- метных социальных групп, их лидеров и символов. Итак, перед нами своеобразная постинтеллигентская по времени и антиинтел- лигентская по форме апелляция более новых и претендующих на авансцену слоев образованного слоя в адрес слоев прежних, отхо- дящих и т.п.14 В этом смысле мы здесь имеем дело с одной доста- точно характерной (идиосинкразической) траекторией адаптации к требованиям рынка труда и социально-профессиональной струк- туры общества, которую этот рынок представляет15, так или ина- че начавшейся и, хочешь не хочешь, идущей среди интеллектуаль- ных слоев16. Травмирующими обстоятельствами, болезненными точками, которые фокусируют и проявляют складывающуюся на подобных переломах проблемную ситуацию, провоцируя очередное оживле- ние таких адаптивных форм негативного самоопределения, как
174 Ь.В. Дубин. Слово — письмо — литература стеб, выступают сами значения социального сдвига (соответствен- но, «старого» и «нового» в обществе и культуре), а вместе с ними и претензии на общественное или культурное лидерство, заявки на социальное признание. Символы и персонификации этих значений достижения и признания образуют репертуар реальных действую- щих лиц и воображаемых фигур, подвергающихся ернической па- родизации («обстебыванию»). Символические ресурсы при этом, по российским условиям, черпаются пародистами в единственной «неофициальной» (точнее, не до конца официализированной) идеологии и вместе с тем области, в которую так или иначе про- ецируются все определения образованного сословия в России, — идеологии литературы. Еще раз подчеркну то, что уже не раз от- мечалось выше: социальное самоопределение в форме стеба — это, по его символическим и семантическим средствам, литературное самоопределение, причем литература здесь — это прежде всего код групповой принадлежности. Вместе с компонентами литературной идеологии в полемику здесь входят и идеологически нагруженные значения «массового». Так образуется исходная социокультурная констелляция обстоятельств и интересов группы, проблематизиро- ванных для нее ценностей и норм: социальное изменение — про- движение и успех — радикалы литературности — значения мас- совости. В этом проблемном поле усилиями группы собираются, скле- иваются, реанимируются «рассеянные компоненты» искомой фор- мулы негативного самоопределения — лексика, интонации, цитаты и проч., кристаллизующиеся вокруг образов стебающего коммуни- катора (этакого «вольного стрелка») и обстебываемого массового коммуниканта («совка» и проч). В дальнейшем последний усва- ивает эту вынесенную ему в печати и с телеэкранов (то есть авто- ритетными для него инстанциями и каналами) отрицательную оцен- ку — принижение со стороны, можно сказать, мазохистски при- нимается в качестве самоназвания, случай в истории достаточно распространенный. Теперь эта негативная оценка становится од- ним из элементов уже в собственной системе идентификации ком- муниканта — полюсом отрицательных референций в конструкции его автостереотипа («все мы — совки», «наш обычный бардак», «нас надо погонять, а то мы с места не сдвинемся» и т.п.). В наи- более острый, кризисный период социального существования эта самохарактеристика может стать даже ведущей у массового реци- пиента. В дальнейшем она оттесняется на «периферию» сознания, выводится в резерв, теряет свою значимость и отчетливость, ста- новится фоновой либо переносится на негативный образ другого. 1994, 2000
«ЛИТЕРАТУРНОЕ СЕГОДНЯ»: ВЗГЛЯД СОЦИОЛОГА* Заглавие работы — понятно, цитата. Это название принципиаль- ной статьи Тынянова (1924), где он, в частности, отмечает: «Все видят писателя, который пишет, некоторые — издателя, который издает, но, кажется, никто не видит читателя, который читает. Читатель сейчас отличается именно тем, что он не читает. Он зло- радно подходит к каждой новой книге и спрашивает, а что же даль- ше? А когда ему дают это «дальше», он утверждает, что это уже было»1. Говоря в дальнейшем о «литературе», я совершенно не буду касаться проблем и категорий поэтики, а буду иметь в виду лишь структуры групповой консолидации и межгруппового взаимодей- ствия, которые образуют для социолога социальное поле литера- туры, задают границы, членения, опорные точки, сгущения в публичном пространстве литературы. Больше того, речь пойдет даже не столько о самой литературе как институте, сколько о тех трансформациях «большого» общества, его группового состава и каналов межгрупповой коммуникации, транслируемых по этим каналам символических ресурсов, репертуара идей и представле- ний различных групп, которые литературная система — как свое- го рода мембрана или геологический пласт— «улавливает» и «пе- редает». Собственно, этому были посвящены и предыдущие наши с Л. Гудковым работы по социологии литературы2. Что в этой сфере произошло за последние 3—4 года и происходит сейчас? I. УХОД ЧИТАТЕЛЕЙ Два соседних поколения вполне добровольно и, в общем, без особых сожалений перестали читать «литературу», а она, соответ- ственно, перестала быть общим миром и опознавательным кодом для образованных слоев общества. Явный парадокс здесь в том, что содержательных, нерядовых книг любого рода на рынке сей- час все больше, некоторые журналы сегодня явно интереснее, чем *В основе статьи — сообщение на Пятых Банных чтениях (26 июня 1997 г.). Публикуется впервые.
1 76 Б. В. Дубин. Слово - письмо — литература были, скажем, даже пять лет назад (не беру предыдущие перио- ды!), а между тем читают и обсуждают прочитанное в так называ- емых интеллектуальных кругах явно все меньше (тогда как книж- ных презентаций и премий, замечу на будущее, — все больше, см. об этом ниже). Иными словами, привычная долгое время систе- ма рекомендации текста, его признания и складывания литератур- ных авторитетов (через признанных знатоков и через авторитетные каналы — «отмеченные» в читательском сознании журналы преж- де всего) как будто перестала работать. В чем тут дело? Есть уход чисто «физический»: отлив современников среднего возраста, сверстников (от 40 до 60), не входящих в собственно литературные круги, никогда не составлявших «ядро» литератур- ной системы, но образовывавших круги поддержки, дававших литературе социальную опору. Теперь они переходят к публичной, организаторской (менеджерской) или, реже, деловой и профес- сиональной активности, гораздо чаще — к пассивному телесмотре- нию, к массовой литературе. Надо иметь в виду и уход «поколен- ческий» — отход более молодых читателей от «старой» литературы, прежних авторов, «толстых» журналов с именем и репутацией — к видео, музыке, «некондиционным» искусствам — фотографии, инсталляции, мультимедиальным акциям, к современному кино, Интернету (достаточно сравнить объем публикаций об этих фено- менах и собственно литературной информации в «новых» журна- лах, в газетах). Явление отнюдь не уникальное и не чрезвычайное, а, видимо, напротив, типовое. Ср. замечание Тынянова: нынеш- ний читатель «тщательно обходит стихи, как слишком постаревших товарищей» («Промежуток», 1924)3. Итак, первое обстоятельство: смена ролей, систем соотнесения, идентификационных рамок у старшего поколения (переход в «возраст» специалистов, учителей, руководителей, просто отход от дел) и разрыв, дистанцирование поколений друг от друга, ощутимое и во всех других сферах. Второе обстоятельство: феномен дежа-вю. Речь идет о «чисто количественном» прибавлении образцов. Их, по самоощущению многих, если не большинства, участников нынешней ситуации, стало «слишком много». Без выработки новых рамок понимания и оценки, без внесения новых точек зрения на литературу, других начал ее членения, динамики, переструктурации целого это создает ощущение повторяемости, оскомины, усталости, апатии (мыслен- ное упрощение картинки окружающего, однако «импринтинг при- вычного» здесь— не в литературе, а в сознании смотрящего). Но и это опять-таки феномен, вероятно, типичный. Ср. мандельш- тамовское замечание той же первой половины 1920-х гг. о «частой смене поэтических поколений при одном и том же поколении чи- тателей», дефилировании «сменяющих школ» перед одним сно- бистским «зрителем в партере» («Выпад», 1923)4.
(Литературное сегодня»: ьзыяд социолога \11 Третье: исчезновение фигур литературно-коммуникативных посредников, передатчиков новостей, указывающих на то, что сегодня стоит читать («вторых» читателей, служивших связующим и передаточным звеном между писателями и ядерными «первыми» читателями, с одной стороны, и более отдаленными читательскими группами — с другой). Больше того, речь, насколько можно су- дить, идет об отмирании символического значения самой подоб- ной функции, самого такого знания, авторитетности подобной роли, за которыми стояла символическая значимость литературного события (а ее обеспечивал высокий престиж литературы как про- екта национальной культуры, как другой — альтернативной по от- ношению к официальной, единственно стоящей и единственно удавшейся, с точки зрения наиболее образованных и продвинутых групп, — версии национальной истории). О том, как этот амби- циозный проект деформировал представления о реальном движе- нии словесности, как он изнурял человеческие силы и мыслитель- ные ресурсы образованных слоев и близких к ним подгрупп, насколько высок здесь был «процент» социального и культурного «отсева», — разговор особый и долгий. Отсюда четвертое: ослабление, эрозия, стирание символичес- ких границ литературного сообщества, позитивного чувства при- надлежности к нему (рамок идентификации через отношение к литературе, «удерживание» традиции, стандартов вкуса), а зна- чит — деградация литературных и образованных слоев в целом: нигде это не выразилось с такой силой, как в отношении к современно- сти (открытой актуальности смыслового существования) и повсед- невности (неклассической «прозе мира»). Наконец, пятое: исчезновение, сворачивание основной для новейшего времени формы создания литературного события — литературного журнала (то есть литературных текстов вместе с точ- ками зрения на литературу, поступающими, видоизменяющими- ся и, напротив, поддерживаемыми, повторяющимися в ритме регулярной смены актуального «сегодня», «здесь и сейчас», в ка- лендарном времени — то есть в порядке налаженных институцио- нальных циклов). Произошел разрыв образованного сообщества или, вернее, определенных, «прежних» его фракций с современ- ностью как горизонтом актуальной (неотложной) коммуникации. Строго говоря, этот процесс длился уже давно и прошел несколь- ко фаз, когда литературные репутации писателей, задававших ос- трие литературного процесса, создавались вне текущей литератур- ной критики, вообще вне данного литературного сообщества и часто по внелитературным основаниям: сначала молчание в откры- той прессе о сам- и тамиздате, затем — бум републикаций того, что было событиями для литературного сообщества уже давно, а теперь лишь завершило «литературную эпоху» (эпоху господства данного типа литературы), следом за «бумом» — исчезновение ли-
1 78 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литер, г.ура тературной критики из газет и журналов одновременно с наруше- нием периодичности выхода многих изданий (дело не в деньгах и бумаге, а во всей системе межгрупповых коммуникаций в обществе, в значимости друг для друга его групп, иерархии их сравнитель- ных авторитетов — именно они, а не типографии и бумкомби-*аты здесь были затронуты!). Тем более этот разрыв с современностью явен в последние годы на материале так называемой «зарубежной литературы» как продукте коллективной работы литературоведов- «зарубежников», переводчиков, издателей, книготорговцев, биб- лиотекарей. Несколько слов о журнале. Для социолога это устойчивая фор- ма соединения людей, идей и интересов в горизонте современно- сти, на ее проблемах и ключевых словах. Таким способом журнал мобилизует и сплачивает «свою» публику, получая в ответ публич- ную поддержку через индивидуальную и коллективную подписку. Иными словами, журнал — орган общества как такового (в соци- ологическом смысле слова), он изоморфен наличному обществу и одновременен с «обществом», возникающим как социальный факт, как особое самостоятельное измерение жизни людей, как феномен европейской истории Нового времени. В этом смысле показательна привычная форма нашего российского и советского толстого жур- нала; в ней соединен ряд значимых социальных и культурных харак- теристик: низкая цена; целостность и систематичность представле- ния словесности: роман плюс стихи плюс публицистика и критика; доставка на дом; жесткое противостояние социального центра и верха — периферии и низу, столицы — провинции и т.п. Перед нами — олицетворение «закрытого» общества, воплощение режи- ма его социальной и культурной дефицитарности. II. Трансформации литературной общественности5 Основной процесс, параллельный и наследующий здесь толь- ко что описанным, — это становление нового литературного истеб- лишмента. Речь идет о группах, принимающих решения «на гра- ницах» и по поводу связей литературного сообщества с «внешними» подсистемами и контекстами. Причем берущих на себя первичную организацию литературного взаимодействия внелитературными, чисто социальными средствами при дефиците «внутренних» кри- териев и оценок, в отсутствие «гамбургского счета»6. Я имею в виду обобщенные отношения со следующими инстанциями: — власть (общероссийская, московская/питерская, вообще городская, разные ее подсистемы и уровни); — деньги (банки, фонды и проч.); — массмедиа (телевидение, радио, тонкие глянцевые, не-ли- тературные журналы);
«Литературное сегодня»: взгляд социолога 179 — «Запад» (университеты, учебные центры, фонды, посоль- ства); — средняя и высшая школа, академическая система (здесь про- блемы сегодня самые серьезные и практически даже не поставлен- ные, не то что переменные: разрыв с современностью гербаризи- ровал уже устоявшуюся классику и отсек писателей-современников от школы, поскольку они не интерпретированы, а в терминах прежней идеологии литературы и неинтерпретируемы; тем не ме- нее отдельные образчики «новой» литературы несистематически, но неуклонно проникают даже в школьные курсы; соединение двух этих «рядов» в совокупности с эпигонскими духовно-патриотичес- кими интерпретациями национальной истории и культуры дает культурные гибриды и псевдоморфозы, воздействие которых на более молодые поколения еще предстоит оценить7). Кроме всего прочего, в описываемом процессе важны три мо- мента: а) установление подобных связей с «внешней» средой было бы невозможно без частичного ухода во все эти сферы отдельных фрак- ций образованного (в том числе — литературного) сословия: ин- ститутски и университетски образованная молодежь идет сегодня не столько в литературу, литературоведение, литературную кри- тику, сколько в журналистику, включая электронную, в рекламу и бизнес вокруг развлечений, дизайна, моды, кино, видео, му- зыки и т.п.; документирование, оценка масштабов, прослежива- ние динамики этого оттока, его поколенческого состава, геогра- фически-регионааьных параметров (ситуация и ее подвижки на периферии, приток с периферии в центр) — важные задачи для историков и эмпирических социологов сегодняшнего российского общества и культуры; б) все подобные процессы социальной*мобильности и культур- ных трансформаций сами по себе заставили пересмотреть, расша- тали, размыли многие нормативные компоненты самоопределения прежней «интеллигенции», ввели в сознание литературно образо- ванной публики новые инстанции и критерии самооценки, при- знания, успеха; в) уход из сферы литературной образованности и переход в истеблишмент обеднял и обедняет, даже обессиливает всю остав- шуюся литературную «массу» (поскольку истеблишмент — это, во- первых, не элита, он не задает образцов, и поскольку, во-вторых, в нынешней ситуации нет механизма связи между истеблишмен- том и литературной массой в целом, литературной периферией: тут скорее можно видеть отрыв от своей среды одних подгрупп и кон- сервацию прежних, уже вчерашних образцов, проблем, ключевых слов — другими, но не создание и передачу новых идей и симво- лов, то есть скорей групповую капсуляцию, чем межгрупповое взаимодействие). С этим склерозом межгрупповых коммуникаций,
180 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература по-моему, во многом связаны и настроения подавленности, ката- строфизма, рессантимента среди встревоженной и обиженной «мас- сы», и без того чувствующей себя в забросе. Другая сторона по- добного процесса, отрыва «головки», — это расширяющийся зазор между Москвой и регионами (нынешние инициативы региональ- ного самоопределения на Урале, Волге, русскоязычной Украине — вообще особая проблема; о том, что вчера называлось «нацио- нальными литературами», сегодня уж и не говорю: здесь либо воз- ведена глухая стена обоюдной незаинтересованности, либо в цен- тре консервируется исключительно имперская точка зрения на прежнюю «периферию»). На то, что собственно культуротворческие задачи — создание не просто текстов, а точек зрения, новой оптики и новой публи- ки — оттеснены сегодня тактическими проблемами консервации (в том числе — консервации своего положения), указывает отсутствие динамики в такой сфере, как возникновение новых малотиражных журналов типа little review («малого обозрения»). И прежде всего — журналов открытого, международного характера, где предлагают- ся не переводы уже опубликованного ранее и давным-давно — оче- редное эпигонское «знакомство», «введение» автора и проч. и проч, а материалы, впрямую заказанные и написанные для дан- ного издания и данного момента (именно так было в старом, до- революционном «Логосе», в «Критерионе» Элиота и «Западном обозрении» Ортеги-и-Гасета, в нынешних «Поэзи» Мишеля Деги или «Вуэльте» Октавио Паса)8. Кстати, подобные издания, воз- никавшие, как правило, на переломе времен и на перекрестке культур, никогда не были мономаниакально литературными: сло- весность (и рефлексия по поводу традиции и современности) всегда идет в них рука об руку с философской, исторической, социо- логической, антропологической и даже политологической эс- сеистикой, которая ставит проблемы собственно культуры, самой возможности смыслопроизводства и коммуникации, а также с изоб- разительным искусством, кино, телевидением, проблемами их теории. Иными словами, новые точки зрения на литературу рож- даются только как новые точки зрения на культуру, на весь смыс- ловой мир, всю сферу авторефлексивного смыслотворчества. За- мещая культуру, «программная» литература в России либо делала остальные искусства фактически иллюстративными, либо отрыва- лась от большого культурного контекста, в том числе — мирового (так, скажем, ближайшие проблемные горизонты Пастернака опре- делялись символистским рубежом веков и для него, по воспоми- наниям Исайи Берлина, был совершенно незначим опыт и поиск таких его современников, как Джойс и Кафка, Клее и Шенберг, Малевич и Стравинский9). Если говорить о «новых» формах взаимодействия между истеб- лишментом и внешними контекстами (мобилизация поддержки),
«Литературное сегодня»: взгляд социолога \ 8 | с одной стороны, и между истеблишментом и ближайшим литера- турным сообществом (рекрутирование новых потенциальных сочле- нов), с другой, то за самое последнее время их в России кристал- лизовалось, кажется, две. Это премия (чаще всего — «почетная», за прежние заслуги и по совокупности) и презентация (книги, нередко уже прошедшей первое прочтение и рецензирование). Среди прочих премий (с годовым циклом периодичности и часто, добавлю, отмеченных сегодня авторитетным в недавнем прошлом именем собственным того или иного персонажа нео- фициальной либо не полностью официальной культуры) премии учредили и продолжают учреждать у себя и для себя многие тол- стые журналы, ищущие собственного места, стремящиеся удер- жать, укрепить свой статус в новой ситуации; делаются натужные попытки реанимировать и государственные премии. Однако не столь заметно другое: институт премии журнала либо при журнале фактически выводит на первое место в межгрупповом литератур- ном взаимодействии не журнал как платформу и позицию, рупор групповых определений реальности, а журнал как орган публика- ции, как своего рода издательство (и, конечно же, выдвигает впе- ред институцию издательства как такового). Презентация задает книге узкий круг «первых читателей» и шлейф рецензий во внели- тературных журналах, на телевидении и радио, делая ее или ее автора далее кандидатом на премию. Фактически функциональное значение оставшихся и продолжающих выходить толстых журналов, в том числе — немногих удачных и работоспособных, уже давно изменилось. Теперь это либо публикация, либо информация об опубликованном; характерно, что даже самые интересно работаю- щие толстые журналы ограничиваются в рецензиях и обзорах ан- нотированным перечнем заметных публикаций полугодовой дав- ности и продолжают терять тираж и читателей. И события, и репутации создаются теперь не здесь. Внутренняя организация литературного сообщества в России (многообразие литературных групп и их инициатив, динамика раз- вития, частота и содержание коммуникативных контактов между ними) продолжает оставаться крайне бедной и самой простой, даже примитивной. Отсюда, в частности, преобладание чисто простран- ственных форм расслоения литературного сообщества: как разло- жение, распад, так и относительный рост разнообразия в литера- туре, инстанций власти и т.п. идет по линии регионализации. Именно поэтому если и ждать сейчас, без маниловских мечтаний, развития каких-то новых, промежуточных по своему характеру и адаптивных по функции форм в публичном поле сегодняшней ли- тературы, то я бы думал не о «малых» общекультурных обозрениях (для них, по-моему, нет ни соответствующего экзистенциального опыта, ни профессиональной квалификации, ни людей, ни идей,
182 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература ни языков), а о двух более привычных, близких к уже существую- щим и отчасти опробованных формах: — полоса либо тематический блок в ежедневной или близкой к ней по периодичности газете (ранний «Коммерсантъ» и бывшая «Сегодня» были, как теперь очевидно, пробными шарами именно в этом направлении); понятно, что время действия и объем газеты подразумевают задачи адаптивные, тактические, а не стратегию обновления и сдвига, то есть не столько аналитику, сколько праг- матику воздействия — новую и динамичную верстку, оформление, заголовки, стиль, интонацию; — не проблемный, а информационный, сигнально-оповеща- ющий журнал откликов и обзоров на книги типа французских «Лир» и «Кензен литерэр» либо польских «Новых ксёнжек» (газета «Книж- ное обозрение» библиографирует, а теперь и рекламирует издатель- скую продукцию, но не дает картину литературы и не предназна- чена для подобной задачи). В обоих случаях этим изданиям придется взаимодействовать с телевидением и радио, а литературе и книге — существовать в тес- ном соседстве с другими типами смысловых образцов и художе- ственной продукции (гуманитария, кино, музыка, изобразитель- ное искусство, мультимедиа, дизайн, мода, бестселлеры, книги для детей и проч.). Это, хотелось бы надеяться, потребует каче- ственно других специалистов, иной системы их профессиональной подготовки, учебы и тренинга. Но главное — других оснований взаимодействия между интеллектуальными группами, слоями, фракциями, иных принципов самоопределения и других представ- лений о литературе, искусстве в целом. В противном случае эти издания будут либо в еще более рутинных формах тиражировать прежние культурные стереотипы, либо вопроизводить узкокруж- ковые образцы, а значит — окажутся обречены на неудачу и дос- таточно быстро останутся без самостоятельной, инициативной публики. 1997
НОВАЯ РУССКАЯ РЕЧЬ* «Материалы к общественно-политическому словарю русского язы- ка», составленные сотрудником Отдела восточноевропейских иссле- дований Бременского университета Гасаном Гусейновым1, заметно расширяют образующийся в последние годы круг лексикографи- ческих изданий отечественных и зарубежных русистов, которые посвящены лексике перестройки (И. Зенцов, Д. Одресси, В. Мак- симов), современной политической метафоре в России (А. Баранов и Ю. Караулов), жаргону хиппи и молодежному сленгу (А. Файн и В. Лурье, Ф. Рожанский и др.), блатной фене и лагерному языку (Вл. Быков, Ж. Росси и др.), ненормативной лексике (В. Елист- ратов) и другим переходным феноменам и новообразованиям рус- ской речи, проявившимся, узаконенным или наново переистолко- ванным публично в конце 1980-х — начале 1990-х гг. В качестве источника Г. Гусейнов опирается на старую и новую прессу эпохи — печать разной идейной направленности, адресации, тиража: от га- зеты объявлений «Все для вас» до гуманитарных журналов «Здесь и теперь», «Вопросы философии» и «Социологические исследова- ния», от московских изданий до парижской «Мулеты» и иерусалим- ского «Время и мы» (печать Петербурга, других крупных городов и регионов в круг источников не вошла). 116 словарных гнезд в алфа- витном порядке вводят в исследовательский обиход и кодифициру- ют толкование нескольких сотен новых словесных реалий; самая поздняя по времени среди них — «октябрьские события 1993 года». Книга снабжена указателями использованных печатных источников, трактуемых предметов и упоминаемых имен (лидеры популярно- сти — Ельцин и Жириновский). Черпая словарный материал и текстовые иллюстрации, среди прочего, в изданиях для специалистов (литературоведческих, куль- гурфилософских, политологических и т.п.), составитель ограничи- вается в них пластом «общей» лексики социальных коммуникаций, а его— по особенностям недавней фазы социокультурного раз- вития и доминировавших в этот период инициативных групп — об- разует лексика идейно ангажированная, даже поляризованная, *Рецензия была опубликована в: Новое литературное обозрение. 1995. № 12. С. 410-414.
I 84 Ь.В. Дубин. Слово — письмо — литература публицистически-суггестивная. Понятно, что иррадиция этой максимально заряженной зоны языка захватывает куда более ши- рокие его слои (сами названия газет, журналов, передач, соб- ственные имена и производные от них и т.д. становятся компонен- тами подобного нарицательного словаря времени). В этом смысле политические («демократия», «либерализм»), экономические («ва- учер») и другие элементы специальных терминологических лекси- конов в данном словаре — это далеко отошедшие значения или даже омонимы тех же словесных единиц в словарях, скажем, де- ловой или политической лексики, в изобилии лежащих сегодня на городских книжных прилавках; замечу, что издание многочислен- ных специализированных словарей и справочников, пособий по разным «языкам» — от естественных до компьютерных, равно как массовый спрос на них, — одна из характерных черт последнего времени, сегодняшней урбанизирующейся, наверстывающей об- разовательные пробелы цивилизации, снова приоткрывающейся «большому» миру. В развернутом Введении (оно датировано февралем—мартом 1993 г. и опубликовано на немецком языке, материалы же слова- ря — по-русски с немецкими эквивалентами заглавных слов, вы- веренными Хартмуте Треппер) Г. Гусейнов дает обобщенную ха- рактеристику нынешнего этапа в движении русского языка. Он связывает его с одним из не раз возникавших в истории страны критических моментов (Петровская эпоха, Октябрьская револю- ция), всегда сопровождавшихся масштабными языковыми сдвигами и, далее, попытками нормативно упорядочить их средствами го- сударственной власти или хотя бы обозначить их сверху, задав об- разец либо перехватив инициативу («горбачевизмы» и др. в Сло- варе и отведенная им главка в составительном предисловии; из неотмеченных неологизмов М. Горбачева я бы указал на «реаль- ности» во множественном числе). В самом общем плане первый год постсоветской жизни языка описывается как «торжество ненор- мативности»; само в высшей степени идеологически нагруженное понятие «нормы» и производные от него внимательно обследуют- ся в Предисловии (тонкие соображения на этот счет были, добав- лю, высказаны на международной конференции «Россия между Востоком и Западом» в Ливорно в октябре 1992 г. французским историком и социологом А. Береловичем2). Ненормативность же связывается с вторжением «освобожденных от идеологического надзора элементов западного политического языка» и «освобожден- ного от цензуры и государственного ханжества <...> собственно русского теневого словаря», «встречей "иностранщины" и "блат- ной музыки"». К первым, «вестернизаторским» элементам добав- ляются — как в электронной почте — все более ощутимые в языке печати, уличной рекламы, граффити и т.д. вкрапления иноязыч- ных (и транслитерированных русских) слов на латинице, включая
Новая русская речь 185 опять-таки символические и «культовые» имена собственные. Основу вторых образуют прежде всего матерная речь и подпитыва- ющие ее маргинальные лексические пласты. Две эти «волны» — вполне в духе «традиционалистской модернизации» в России и СССР — дополняются очередным «возвращением» к прошлому, идеологическими «архаизмами» типа «смуты» либо стилизации под исконность и старину (неологизмы А. Солженицына, понемногу внедряемое через массмедиа «господа» и т.д.)- Пестрое соседство разнородных по происхождению и окраске элементов хорошо пе- редают несколько наудачу выбранных страниц Словаря, скажем, на букву «с», где рядом оказались «СКВ» и «скоммуниздить», «со- борность» и «совок». Кроме обсценных «нововведений» и переозначенных, перео- смысленных элементов из обихода привычных для Запада соци- альных и политических реалий, пока что ведущих в отечественном контексте существование фантомное и «неуправляемое» (еще один тонко найденный составителем неологизм), ядро Словаря состав- ляет сравнительно небольшая группа слов, с помощью которых пресса пытается как-то обозначить характер, строение и состояние нынешнего российского сообщества. Реестр позитивных или хотя бы нейтральных обозначений небогат. Это «ближнее» и «дальнее зарубежье», поколенческие характеристики («шестидесятники» и др.), «казачество», «нация» (и «этнос»), «интеллигенция» (самая развернутая из словарных статей). Несколько, хотя и ненамного, шире лексикон отрицательных определений, включая снижающие самоназвания, диффаматорские образы «чужака» и «врага»: «совка» я уже упоминал, добавлю «людей кавказской национальности» («че- ченцы» в Словарь не попали), «красно-коричневых», «мафию», «лобби», а из характеристик состояния, оценок взаимодействия людей и групп — конечно же, «катастрофу», «беспредел», «разбор- ку» (естественно — «крутую»). Из метафор общества в Словаре практически присутствуют лишь «органические», «генетические», они же, как правило, преобладают и во все более рутинном, бед- ном и затертом языке ангажированной печати последних лет. Замечу, однако, что пресса (тем более — идеологически воз- бужденная, «партийная») — после газетно-журнального бума 1988— 1990 гг. в крупных городах и его спада уже с 1991 г. — сегодня лишь одна и не самая популярная из коммуникативных систем, действу- ющих в нынешнем российском обществе. По данным общероссий- ских и локальных опросов, регулярно ведущихся Всероссийским центром изучения общественного мнения с 1988 г., роль «всеоб- щей» коммуникативной системы сегодня играет телевидение, а среди его передач — наряду с новостями — телесериалы, эстрада, шоу и лотереи, криминальная хроника, встречи с известными людьми в прямом эфире, передачи о доме, семье, повседневнос- ти (в мире печати же набирают популярность такие издания, как
1 86 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература «СПИД-Инфо», «Совершенно секретно», «Сплетни», «Женские дела», рывком вышла вперед местная и региональная пресса с ее собственными горизонтами событий, новостями и объявлениями). Мощнейшим образом на формирование актуального слоя языко- вых реалий воздействует в последний год реклама; можно сказать, что ее лексика, имажинарий и герои становятся теперь — особен- но для молодежи, женщин, в том числе матерей, — таким же до- минантным кодом общения, каким были для масс в предыдущие периоды языки радио, кино, массовой песни, байки и анекдота, позже — политической мобилизации (более глубокие слои языко- вой культуры, исторической памяти еще и сегодня формируются школой.). В условиях кризиса и распада традиционной интелли- генции, при ослаблении столь же традиционного государственно- властного контроля над коммуникативными каналами, сегодня стоило бы говорить об экспансии массмедиа в начавшее формиро- ваться поле публичности в российском обществе, прослеживая далее воздействие симболариев и лексиконов разных групп комму- никаторов на складывающийся межгрупповой язык. При этом внутри кружковые, локальные языковые компетенции, как прави- ло, не отмечены знаками надгрупповой авторитетности, символи- чески, кроме как идеологической маркировкой, не обеспечены, не признаны публично, а то и попросту вытеснены из сферы са- мопредъявления и коммуникации с другими. Это, в частности, закрепляет у ряда социальных групп и культурных общностей, но уже на бытовом уровне, чувство изолированности, знакомую по прежним временам ситуацию двоемыслия и двуязычия (среди мно- гих дефицит символов и средств общения ощущают на себе самые молодые и, напротив, пожилые россияне). Поэтому круг источ- ников в будущем, в последующих за рецензируемым словарях же- лательно было бы в эту сторону по возможности расширить. При завтрашней коллективной и междисциплинарной работе (а данный Словарь, как и большинство упомянутых в начале, — плод большого и скрупулезного труда одного автора) можно было бы, вероятно, использовать и более строгие методики отбора, описа- ния и исследования материала (частотные словари, техники кон- тент-анализа и т.п.). Имело бы, вероятно, смысл и отграничить друг от друга разные по функциональному смыслу уровни языка («ваще» и «дольчики» — от «Евразии» и «централизма»), отчленить сменяющие друг друга хронологические слои речевых новообразо- ваний («хрущобы» и, скажем, отсутствующее в Словаре «духов- ный» — от «апофегея» и «стеба»), выделить в них ядерные (общие, долговременные) и периферийные (окказиональные, локальные, наподобие «сына юриста» и «вианов») элементы. Тогда, может быть, стало бы видней, что значительная, если не преобладающая по «весу» часть неологизмов введена в язык, по крайней мере, на групповом уровне, в предыдущую эпоху — несколькими предше-
Новая русская речь 187 ствующими поколениями (шестидесятников, олдовых хиппи), в рамках более масштабных и долговременных процессов, чем изме- ряемые одним-двумя годами. Встал бы, соответственно, вопрос о языковой и культурной системе в целом, возможностях, направ- лениях и формах ее динамики, исторических агентах и т.д. Но, сколь бы далеко от сегодняшнего момента ни ушли специалисты по этим проблемам в будущем, отправной точкой для их работы, думаю, останутся все же кропотливые труды и пионерские обоб- щения собирателей нынешнего дня, ощутимый вклад в которые вносят скромно поименованные «Материалами» разыскания Гасана Гусейнова3. 1995
ИНТЕЛЛИГЕНЦИЯ И ПРОФЕССИОНАЛИЗАЦИЯ* Об идеологеме «интеллигенция» и ее месте в самосознании обра- зованных слоев — в ходе их внутреннего сплочения, самоутверж- дения и демонстрации своих символов других группам и инстанциям советского общества — за последние годы писали не раз. В дан- ном случае речь пойдет о более узком предмете — социальном и профессиональном статусе, оценках ситуации и видах на будущее группы россиян с высшим образованием, относящих себя к «спе- циалистам» (но не занимающих властных позиций, не принадле- жащих к «руководителям», — именно такие классификационные признаки используются в эмпирических опросах ВЦИОМ, данные которых за 1994—1995 гг. положены в основу статьи). В принципе современное состояние этой группы и его дина- мику можно прослеживать по нескольким проблемным осям: — распад идейного кодекса образованных слоев (расхождение ценностей, ориентации и самооценок у групп, различающихся по возрасту, профессии, сфере занятости и т.п.); — социальный подъем и понижение различных подгрупп внут- ри слоя; — прожективные оценки и репродуктивные установки в систе- ме групповых ориентации — образы будущего (своего и своей се- мьи), представления о желаемом статусе, планы относительно типа и уровня образования детей, их будущей профессии; — престиж интеллектуальных профессий, ценностей и симво- лов интеллигенции в других группах общества. Но главное, что будет занимать нас сейчас, — это готовность интеллигенции к социальной и профессиональной мобильности, ее способность найти свое место в ходе идущих перемен, затраги- вающих сложившуюся прежде систему стратификации, совокуп- ность устоявшихся представлений об обществе и его институтах, о человеке, его мотивах и возможностях. Естественно, «внешние» императивы профессионализации, сам ее ход и неизбежно связанная с этим «внутренняя» переоценка себя и других сталкиваются в образованных слоях с несколькими комп- лексами обстоятельств. Прежде всего это ценностно-нормативный, *Статья была опубликована в: Свободная мысль. 1995. № 10. С. 41—49.
Интеллигенция и профессионализация 189 идеологический кодекс самой интеллигенции. Далее, это представ- ления о ценности знания, образования, профессии вообще и ин- теллектуальных профессий в частности у других социальных групп. А тем самым, наконец, — вся структура общества и его институ- тов, которая сложилась к середине 1980-х, но до известной степе- ни продолжает сохраняться и поныне. Самопонимание интеллигенции в его идеологически нагружен- ных, оформленных и демонстрируемых аспектах, как оно сфор- мировалось и функционировало на определенном историческом отрезке времени (примерно с конца 1950-х до начала 1970-х), от- четливо противостояло нескольким иным ценностным сферам. Иначе говоря, как система оно было полемически адресовано не- скольким значимым инстанциям — обобщенным персонажам и социальным группам, — было ценностно заострено против них, снижая или отрицая значимость их символов, образов жизни, пред- ставлений о реальности. Во-первых, в кодексе интеллигенции подчеркивалась малосу- щественность всего связанного с императивами профессиональной специализации (при настойчивом педалировании «человеческих», морально окрашенных качеств «честности», «порядочности» и при столь же диффузном, в принципе не рационализируемом и также демонстративном пиетете перед «знанием» как персональной «муд- ростью»). Во-вторых, диффамации подвергались ценности социального продвижения: понятия «карьера», «успех», «доход» и т.д. были в интеллигентском кругу если не бранными, то по меньшей мере неприличными и могли относиться только к «чужим». Изъятое из этого ряда понятий демонстративное требование самореализации зачастую превращалось для образованных слоев в орудие чисто иде- ологической самозащиты — и по законам «двойного сознания» со- существовало с максимой «не высовываться», требованием (даже со стороны наиболее рафинированных кругов) быть «как все», по из- вестному выражению Бориса Пастернака, с напором повторенно- му позднее Лидией Гинзбург и поставленному под сомнение Серге- ем Довлатовым (сравните резко критическую оценку подобного «стремления к заурядности» у Варлама Шаламова, на собственном опыте увидевшего, чего она может стоить обществу и человеку). В-третьих, из числа положительных ценностей исключались политическое действие, практическая политика (постановка целей, учет интересов, воля к осуществлению и неизбежные компромис- сы реализации) при одновременном демонстрировании идеологи- ческой ангажированности в противопоставлении себя власти и в кулуарном обсуждении ее очередных предприятий и анекдотичес- ких провалов. И, наконец, ценностно незначимым и даже отрицательно окра- шенным считалось все связанное с повседневностью и современ- ностью: текущим проблемам и навыкам их рационализации, рутин-
1 90 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература ной деятельности первичных институтов (родства, семьи, соседс- кого сообщества) и задачам их осмысления, оцивилизовывания, необходимости ежедневного результата и практического расчета противопоставлялся — опять же в актах демонстрации и самодемон- страции, в самой «легенде» интеллигенции — радикализм «вечных» или «проклятых» вопросов, идеологическая сосредоточенность на идеализированном прошлом или утопические проекты перестрой- ки столь же идеализируемого будущего. Параллельно с кристаллизацией интеллигентского самосозна- ния в 1960—1970-е разворачивались более масштабные процессы урбанистической, технологической, образовательной, масскомму- никативной «революций». Помимо всего прочего, они привели к значительным переменам в типах расселения и жилья, в техничес- кой оснащенности быта и обихода, в массовых оценках иерархии профессий и престижа образования, в представлениях о досуге и желаемом образе жизни. В ходе этих процессов — и став их «не- запланированным» следствием — началось снижение престижа ин- теллигенции как образованного слоя рядовых специалистов и слу- жащих. Это и понятно. Разрыв образовательных уровней населения (и значимость этого разрыва для разных групп) при переходе ко всеобщему образованию, оттеснении (или добровольном отходе) интеллигенции от большинства значимых каналов социального продвижения и ведущих позиций в социальной структуре год от года сокращался. Критический потенциал интеллигенции тоже снижал- ся, претензии на независимость мысли оказывались социально не подкрепленными, падал авторитет группы как моральной инстан- ции (парализация правозащитного движения, высылка и эмигра- ция наиболее крупных и активных фигур, разрастание двоемыслия и цинизма в обществе). Показательно, что с начала 1980-х притягательность вузовско- го образования, на протяжении всех послевоенных лет неуклонно возраставшая, начинает заметно падать. Если в 1950—1951 гг. на десять тысяч жителей России приходилось 77 студентов, а с 1978 по 1982-й, в годы пика привлекательности высшей школы, — 219, то в 1990—1991 гг. их стало уже 190, а к 1994-му — 171 (критичес- кими для обучавшихся на дневных отделениях стали 1987—1989 гг.). Этот процесс затронул вузы практически любого отраслевого про- филя, за исключением кинематографии и просвещения (но и в издавна престижных киновузах в эти же годы начинает уменьшать- ся конкурс при поступлении, а в педагогических вузах отток аби- туриентов сдвигается на начало 1990-х). Соответственно, с 1984— 1985 гг. ежегодно сокращается и выпуск в вузах различного профиля и типа обучения; тенденция к некоторому росту выпуска специа- листов промышленности и строительства, сельского хозяйства и просвещения дневными отделениями вузов России снова намети- лась лишь в 1992-м.
Интеллигенция и профессионализация 191 Не менее важным для статуса и судеб интеллигенции стало и другое. Значительное усложнение структуры — фактическая рест- руктурация — советского общества в 1960—1970-х, усиленное де- фицитностью основных рынков символических благ, развитием статусного перераспределения, умножением уровней официального и закулисного взаимодействия, влияния, авторитета, парадного и повседневного существования, привело к серьезным напряжени- ям между различными системами ценностей в обществе, между параметрами самооценки и соотнесения себя с другими у большин- ства социальных групп. В силу описанных социальных обстоятельств и особенностей своего идеологического самоопределения интеллектуальные слои фактически не смогли взять на себя задачу сопоставления, опос- редования и интеграции различных ценностных порядков, приня- тых и фигурирующих в обществе, на разных его уровнях, в различ- ных секторах и зонах, в разных группах и поколениях. Между тем и в истории, и в «миссионерской легенде» интеллигенции эта опос- редующая, интегративная и обобщающая, универсализирующая функция неизменно занимала одно из самых почетных мест. Без ее реализации невозможно воспроизводство общества, несущих конструкций его ценностно-нормативной системы, а кризис ин- ститутов формального образования, равно как и деформация фун- кциональной структуры любого репродуктивного института — се- мьи — становятся практически неизбежными. Нельзя, конечно, сказать, чтобы макросоциальные процессы 1960—1970-х проходили мимо интеллигенции. Однако в соответ- ствии с основными параметрами ее идеологии они осознавались изнутри и предъявлялись вовне в виде оппозиций: физиков/ли- риков, города/деревни, России/Запада и т.п. В большой, если вообще не в подавляющей мере подобны^ противопоставления и дискуссии вокруг них были слабо рефлектируемой реакцией на соб- ственные тревоги и страхи интеллигенции, связанные с импуль- сами структурного усложнения общества, идущими, несмотря ни на что, процессами дивергенции, расхождения, полемики внут- ри самих образованных слоев (их скрывали, чтобы не нарушать единства, обращенного против внешних сил). Отсюда идеологи- ческие тени «интеллигентов» и «мещан» (позднее — «дельцов»), «интеллигенции» и «образованщины» в домашних спорах, ангажи- рованной прозе и публицистике. Все это повлекло за собой резкое рассогласование, а затем и распад различных смысловых порядков культуры, соответствующих фокусов социальной ориентации, уровней и осей достижения и признания, продвижение по которым воплощается в системе соци- альной стратификации любого конкретного общества с его иерар- хией приоритетов, ценностей и позиций — таких, как образова- ние, квалификация, информированность, доход, статус (пре-
192 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература стиж), образ жизни и его цивилизованность (социальность) и, наконец, власть (различных уровней и типов). Фактически единственным началом, как-то объединявшим позднесоветское общество, упорядочивавшим социальную жизнь в целом и открывавшим возможности социального продвижения (вместе с тем жестко контролируя их не только в идеологическом, но и в кадровом плане), становилась в этих условиях иерархичес- кая власть (как официальная, так и неофициальная — телефонная, теневая и т.п.), пронизывавшая деятельность основных подсистем общества — экономической, политической и др. Степень зависи- мости от нее (во-первых), объем предоставляемых ею — как объяв- ленных, так и скрытых — возможностей (во-вторых) при наличии все-таки известного запаса не контролируемых властью ресурсов выживания, повседневной жизни (в-третьих) задавали и регули- ровали основные формы социального взаимодействия в советскую и раннюю постсоветскую эпоху, порождая весьма громоздкое и во многом неявное, но подразумеваемое участниками и известное им, привычное и даже до какой-то степени удобное устройство соци- ального целого. Характерно, что ведущие позиции на иерархической лестнице общественного положения еще и в 1990-е отдаются респондентами, по опросам ВЦИОМ (1991, 1993), представителям номенклатур- ной власти — партийной и административной (секретарь обкома, министр). Приближавшийся к ним в 1991-м профессор универси- тета через два года уступил место еще двум представителям управ- ленческого слоя — директору коммерческого банка и руководителю государственного предприятия, сам спустившись по престижнос- ти к уровням продавца и начинающего кооператора. Врач, инже- нер, учитель котируются сегодня ниже, чем владелец магазина, и их статус продолжает снижаться. И действительно, максимум позиционных преимуществ в срав- нении с предыдущим поколением россиян (поколением родителей тех, кто находится сегодня в поре социальной и профессиональ- ной зрелости) из всех социально-демографических групп извлекла только одна, и это именно руководители. Они, согласно их соб- ственным оценкам, заметно выше своих родителей по статусу, образованию, положению в обществе, доходам, образу жизни и досуга и т.д. По майским данным 1995-го, 48% руководителей (вдвое больше, чем специалистов, и втрое больше среднего пока- зателя по стране) бывали за рубежом. По данным опроса ВЦИОМ в июне 1994-го, 46% россиян ви- дят залог жизненного успеха в обладании властью, 30% — в богат- стве и лишь 8% — в образовании. При этом ниже других возмож- ности образования как социального капитала оценивают именно специалисты, а относительно высок его престиж в этой связи лишь у учащейся молодежи: она ставит образование в шкале факторов успеха даже выше власти (хотя и ниже богатства).
Интеллигенция и профессионализация 193 Интеллигенция в последние десятилетия оказалась в фокусе нескольких разнонаправленных тенденций и процессов. С одной (и наиболее чувствительной для нее) стороны, интеллигенция посте- пенно утрачивала свое образовательное превосходство, социальную привлекательность, моральную авторитетность для других групп. Но с другой — она все эти годы выступала и для менее образован- ных и квалифицированных слоев, и для высших рангов новой бю- рократии в качестве группы, весьма престижной в чисто культур- ном плане — как носитель образцов цивилизованного поведения в публичных местах, в быту и семье, отношения к работе и отдыху, художественной культуре (книгам, театру, кино). Образованные группы диффузно воздействовали на более широкие слои общества, выступая для его немодернизированного большинства общециви- лизующим началом — трансформируя поведенческие коды и их иерархию, образ жизни и домашней обстановки, представления о привлекательности профессий и т.п. Так, трактовка понятия «положение в обществе» для широких категорий урбанизируемого населения, насколько можно судить по косвенным признакам, именно под влиянием образованных слоев стала связываться не с успехом, призванием, доходом, влияни- ем, а с «культурностью, образованностью» в специфическом смыс- ле общей воспитанности, противопоставленном и «грязной» фи- зической работе, и «грубой» жизни дома, в семье. Сам этот непредусмотренный эффект «просвещения» в явном виде, кажется, не понят ни слоями-рецепторами, ни самими до- наторами. Он оказался для интеллигенции неожиданным и при всей его социальной и культурной важности ею не опознан и в качестве собственной заслуги не признан (хотя сегодня мог бы стать осно- вой для более спокойной, не миссионерской самооценки образо- ванных слоев, для нормального, неидьологизированного взаимо- действия их с другими группами). Можно сказать, что завышенная оценка интеллигенцией соб- ственной критической и реформаторской функции (своей идеоло- гической «легенды») вкупе со скрытым сознанием своей социаль- ной нереализованности, да еще при негативной оценке со стороны и власти, и массы, заслонила от образованных слоев их реальную цивилизаторскую роль. Спад политической мобилизации вокруг интеллигентских ло- зунгов и символов к началу 90-х и разворачивание экономических реформ с 1992-го обнажили и обострили эту ситуацию исчерпан- ности конструктивных возможностей интеллигенции, ее растущей социальной изоляции, эрозии самой роли прежних интеллектуаль- ных слоев в нынешнем обществе. По данным июньского опроса 1994-го, 28% специалистов от- несли себя к бедным, малообеспеченным людям и 65% — к людям среднего достатка. Причем 20%, по их собственной оценке, все
194 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература же сумели повысить к моменту опроса свой уровень жизни (67% этого сделать не удалось). Естественно, более четырех пятых этой группы (82%) проявляли недовольство материальным положени- ем своей семьи. Однако при этом три пятых специалистов были удовлетворены своей работой, столько же — положением в обще- стве, половина — образованием и практически столько же — сво- ей жизнью в целом. Иначе говоря, требования к работе, уровень образования и статусная самооценка (с одной стороны) и социаль- ное признание этой квалификации в виде уровня доходов (с дру- гой) в сознании респондентов как будто не связаны. Точно так же как и успех, по оценкам специалистов не зави- сящий от них самих, уровень социального признания и грати- фикации (вознаграждения) тоже как бы не определяется их соб- ственными усилиями и для большинства этой группы вообще не выступает ни мотивом, ни результатом их профессиональной дея- тельности. И если важность профессии, дела и денег, обеспечен- ной жизни признают в этой группе едва ли не все (84% людей с высшим образованием и 87% — специалистов), то ценность успе- ха — лишь чуть больше половины (54% и 55% соответственно; прак- тически столько же среди и тех, и других представителей наиболее квалифицированных из россиян предпочли бы доходы невысокие, только бы гарантированные). Большая часть опрошенных специалистов (40%) не согласна с тем, что сейчас есть хорошие возможности проявить инициативу в работе (38% — согласны, остальные воздержались от ответа). И если четверть опрошенных признает, что для успеха в жизни им не хватает именно «инициативы, активности», то главную причину собственного неуспеха наибольшая доля респондентов (37%) пред- почитает видеть в недостатке у себя «нахальства и ловкости», как бы снимая этой отрицательной оценкой ценность достижения и признания как таковых (еще 15% признали, что вообще не стре- мятся к успеху в жизни). Характерно предпочтение типов труда более подготовленными группами населения. Если бы смогли выбирать, предпочли бы (май 1995-го, в процентах к соответствующей группе): Виды труда Простой физический труд Сложный физический 1 труд Руководители 7 2 Специалисты 8 4 Квалифи- цированные рабочие 36 23 Учащиеся 2 4
Интеллигенция и профессионализация 195 Простой умственный труд Сложный умственный труд Руководящий труд на уровне подразделения Руководящий труд на уровне предприятия Затрудняются с ответом 14 6 47 12 12 33 23 14 4 14 15 3 5 1 16 23 22 18 12 19 Уровень обеспокоенности своей социальной и профессиональ- ной применимостью у специалистов весьма высок. Две трети спе- циалистов (65% по данным январского опроса 1995-го) считают вполне вероятной потерю работы такими людьми, как они, при переходе к рынку. При этом желание открыть собственное дело выражено у спе- циалистов достаточно низко, на том же^ уровне, как и у неквали- фицированных рабочих: 26% первых и 24% вторых хотели бы это сделать, но 56% тех и других — не хотели Вы. Столь же пессимис- тичны и прожективные оценки (ответы на вопрос, способна ли открыть свое дело сегодняшняя молодежь): точки зрения, что сре- ди молодых на это сегодня способны многие, придерживаются лишь 27% специалистов (среди самой учащейся молодежи — 38%). Понятно поэтому крайне негативное отношение специалистов к тем, кто сумел за последнее время увеличить свои доходы, к пре- успевающим предпринимателям. Такое личное качество, как «на- стойчивость, предприимчивость», в списке необходимых свойств бизнесменов специалисты в июне 1994-го (в отличие, например, от учащейся молодежи и руководителей) поставили лишь на тре- тье место (21%) после «денег» (их отметили 33%) и «связей, зна- комств» (28%). Отвечая на вопрос, у кого в последнее время были более бла- гоприятные условия для увеличения заработков, специалисты в полном согласии с большинством остальных групп общества вы-
196 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература делили прежде всего (данные январского мониторинга 1995-го) «жуликов» (мнение 61% специалистов), а уже затем — «новых пред- принимателей, банкиров» (57%), «руководителей государственных предприятий» (41%), «чиновников госаппарата» (34%) и «уличных торговцев» (30%). Но исходно-негативная оценка новых, фактически впервые приоткрывшихся сфер возможной самореализации не ограничива- ется сегодня у более образованных и квалифицированных слоев общества только экономикой. Не менее отрицательно относятся специалисты и к профессиональным политикам, опять-таки в боль- шой мере примыкая здесь к остальным группам населения. Для большинства политиков, по данным июльского опроса 1995-го, характерны стремление к власти любыми средствами, включая грязные (мнение 39%), неуважение к рядовым гражданам (34%), пренебрежение к законам (31%), корыстолюбие и непрофессиона- лизм (по 26%). Причем специалисты чаще других групп выделяют среди этих качеств именно корыстолюбие. Низкую в целом оценку предпринимательских и особенно по- литических кругов со стороны большинства групп российского населения разделяют и представители «элиты» — например, влия- тельные работники массмедиа, во многом формирующие обще- ственное мнение, стандарты суждений и оценок (экспертный оп- рос 148 высокостатусных журналистов, проведенный ВЦИОМ по заказу Фонда Эберта в апреле—мае 1995-го). Лишь у 5% опрошен- ных политики вызывают хоть какое-то уважение, для 93% — они его практически не заслуживают (близки к ним в глазах экспертов представители органов правопорядка и армейский генералитет). Оценка бизнесменов (в целом также отрицательная) все же выше и приближается к оценке директората госпредприятий: соответ- ственно 35% и 37% считают две эти группы так или иначе достой- ными уважения, 52% и 57% — не заслуживающими. Наибольшим уважением абсолютного большинства экспертов (мнение соответ- ственно 68% и 62% опрошенных) пользуются сегодня православ- ные священники и такие «звезды» публичной сферы, как актеры и художники. В целом оценки своего положения, диагностика ситуации и виды на будущее (равно как и стоящие за ними стандарты) у боль- шинства представителей образованного слоя и квалифицированных специалистов весьма близки к оценкам наименее обеспеченной части российского населения, переживающей серьезную фрустра- цию и низко оценивающей свои инициативные возможности. Показательны здесь оценки своего положения в обществе и их ди- намика за последнее время. Вот как оценили свое нынешнее поло- жение наиболее квалифицированные группы современного россий- ского общества, когда респондентам предложили поместить себя
Интеллигенция и профессионализация 197 на одной из 10 ступеней социальной лестницы в прошлом (два года назад), в настоящем и в будущем (через пять лет), — данные в про- центах к соответствующей группе: Категория работников руководители высокое (1—3 ступени) среднее (4—7) низкое (8—10) специалисты высокое (1—3) среднее (4—7) низкое (8—10) квалифицированные рабочие высокое (1—3) среднее (4—7) низкое (8—10) Май 1994 13 66 15 7 68 21 5 55 33 Май 1995 17 60 18 8 66 22 7 55 31 Как видим, оценка своего нынешнего положения специалис- тами и квалифицированными рабочими устойчива и невысока. Однако при более пессимистической, в сравнении с другими, са- мооценке настоящего у рабочих соотношение оценок прошлого и видов на будущее у них (как и у руководителей) в 1995-м гораздо спокойнее, чем в 1994-м, тогда как среди специалистов разрыв между более светлыми оценками прошлого и более мрачными про- гнозами на будущее стал за год еще резче. Иначе смотрит на себя, на общество, на собственные силы, положение и перспективы лишь сравнительно небольшая часть слоя специалистов. Она составляет примерно до одной пятой данной группы и включает прежде всего более молодых людей в крупных городах и столице, чаще представляющих «новые» для российских условий профессии (коммерция, финансы, новая независимая журналистика, особенно— в электронных СМИ, компьютерное обслуживание и т.п.). Они так или иначе вписываются (по край- ней мере, стремятся вписаться) в нынешнюю экономическую и социальную реальность, имеют высокий уровень жизненных при- тязаний, ценят успех и добиваются признания своих усилий, су- мели улучшить за последние годы свое положение и без рессанти- мента и фрустрации оценивают достижения других.
198 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература «Интеллигенции» (специалистам с высшим образованием без руководящих функций, особенно находящимся в фазе професси- ональной зрелости, на возрастном пике карьеры между 40 и 55 годами) по большинству приведенных оценок последовательно противостоят две социальные группы. С одной стороны, это «руководители», уже имеющие и не поте- рявшие за переходные годы реформ ресурс власти: 23% их — соб- ственники своих предприятий, 21% (поданным на июль 1995-го — 25%) — располагают возможностями дополнительной работы, при- носящей более или менее регулярный доход. С другой — учащаяся (но уже примерно на четверть своего со- става работающая либо подрабатывающая одновременно с учебой) молодежь. Она обладает не только возрастным ресурсом энергии, но и известным уровнем унаследованного благополучия, образо- ванности, запасом относительной свободы от социализационных установок и идеологических стереотипов советской эпохи. Вместе с тем нынешняя расстановка наиболее активных сил в поле социальной и профессиональной мобильности в общем не обещает радужных перспектив. 44% руководителей опасаются по- терять работу в нынешних условиях (столько же, правда, считают эту опасность маловероятной). Не исключено, что при дальней- шем ухудшении экономической ситуации и перспектив инициати- ва этой группы сосредоточится на защите собственных позиций и привилегий. От трети до половины учащейся молодежи (в ответах на разные вопросы) разделяют негативные или двойственные сте- реотипы отношения к инициативе, успеху, преуспеянию, харак- терные для предыдущих фаз развития нашего общества, и, соот- ветственно, невысоко оценивают собственные возможности, склонны к подопечному существованию и рессантименту в отно- шении других (чем эта молодежь старше и чем дальше она от сто- лицы и крупных городов, открывающих перспективы выбора и продвижения, тем сильнее такие прежние клише выражены). Три эти группы (специалисты, руководители, учащаяся моло- дежь) владеют принципиально разными ресурсами и в случае се- рьезного напряжения или столкновения их интересов способны до известной степени осложнить ситуацию и ухудшить жизненные шансы друг друга. Власть, например, в силах — по традиционной советской мо- дели — заблокировать каналы мобильности и отсрочить социальную и профессиональную реализацию более молодых и подготовленных групп. Интеллигенция образовательной сферы и массмедиа может попытаться лишить новые образцы политического действия, типы экономической мотивации и т.д. их смысловой оправданности, их этического компонента (что — по традиционной интеллигентской модели — нередко делает и сейчас, обличая «дух корысти и чисто- гана» и стращая «разгулом мафии»).
Интеллигенция и профессионализация 199 Все это, в свою очередь, способно (до какой-то степени) воз- действовать на молодежь, объективно работая на понижение уровня ее цивилизованности, огрубление представлений о человеке и об- ществе, отчасти и помимо субъективных намерений — даже под- талкивая ее к криминализации. Тем самым проблема смыслового обеспечения и структурной институционализации новых профессиональных установок и само- оценок — а значит, и проблема перевода динамических, иннова- ционных импульсов в структуру общества, в сеть взаимосвязанных каналов и механизмов мобильности, стратификации и, наконец, репродукции социальной системы — в большой мере остается от- крытой, сохраняя свою напряженность на нынешний день и на ближайшую перспективу. 1995
НОВАЯ РУССКАЯ МЕЧТА И ЕЕ ГЕРОИ* Памяти Виктории Чаликовои Объявленная в заголовке тема — фокус нескольких проблем. Обо- значу их в самом общем виде, выделив три, в наибольшей степе- ни занимающие автора профессионально как социолога здешнего общества и сегодняшних в нем процессов. 1. Проблема общественного перелома, в том числе — разло- жения рутинного жизненного уклада, эрозии задающих его струк- турных рамок (подсистем общества, его институтов) и культуры (образцов поведения, норм и ценностей, которые их санкциони- руют). На «низовом», массовом уровне это проблема нынешнего повседневного существования в некоем новом пространстве, пока еще не слишком определенном в целом, не размеченном ни устой- чивыми структурами социума, ни признанными символическими рубрикаторами культуры. Нужно ли говорить, что эту фазу нео- пределенности переживают сегодня в России, кроме, может быть, самых молодых людей, практически все? Специально обсуждаться здесь этот процесс, предмет общесоциологического интереса, по ограниченности места и условиям жанра не будет. 2. Роль социально-утопических построений — конструкций мысли, идейных программ или стихийных проектов, соответству- ющих текстов и т.д. — в подобные «промежуточные» периоды; в большой мере это предмет социологии знания, социологии идео- логий1. В истории, по крайней мере Нового времени, социальные утопии как раз и возникают на общественных разломах. Они на- ходят себе место, то есть становятся функциональными, работаю- щими, на тех участках коллективного существования, которые вычленяются из распадающегося целого — из прежде единого, безусловного и скреплявшегося традицией (единым и неизменным, необсуждаемым, не подвергающимся рефлексии образцом) бытия. Можно сказать, утопическая конструкция — это симптом, гово- рящий, что та или иная сторона жизни людей приобретает само- довлеющую значимость, автономизируется в качестве особого плана *Статья была опубликована в: Русские утопии. СПб., 1995. С. 281—304.
Новая русская мечта и ее герои 201 совместного существования, — признак первых фаз разворачиваю- щегося процесса. Как способ осмысления, как знаниевая структура и идеологи- ческое построение утопия «упрощает» реальность именно в перс- пективе этой, претендующей на автономность, сферы. Тем самым обосновывается значение данной сферы в качестве «решающей», «ведущей» и вместе с тем самодостаточной области существования (самой «природы», больше того — вообще самостоятельности и рациональности поведения как «новой природы» человека). В плане же социальной прагматики утопия — это своеобразный спо- соб адаптироваться к подобным новым условиям существования, переструктурировать и мобилизовать смысловые и энергетические ресурсы, освоить для себя, как-то урегулировать, упорядочить эту непривычную реальность, в которой (уже? еще?) не действуют или неэффективны сложившиеся, освященные традицией, высшим авторитетом или просто рутинные, ставшие привычкой системы и образцы, которые могли бы задавать и стабилизировать поведение. Соответственно, проспективным значением спасительного средства наделяются, если брать утопические программы прошлого, наука, техника, культура, наконец, само общество, организация сосу- ществования и взаимодействия людей как таковая (чисто полити- ческие утопии, «утопии власти»). Несколько слов о том, в каких смыслах будет пониматься ниже социальный утопизм. Это установки людей на ожидание, во-пер- вых, особого хода вещей, приводящего к экстраординарному результату для всех и каждого (абсолютной устойчивости, непоко- лебимому благополучию, твердому месту в общем строе существо- вания). Но гармония эта — рукотворная, ничего сверхъестествен- ного в ней нет. Напротив (и это — во-вторых), способом достичь подобного высокоценимого состояния является для данного скла- да мысли сама возможность человека простейшим образом упоря- дочить жизнь, контролировать ее с помощью элементарных и об- щепонятных, «очевидных» и потому как бы безальтернативных средств — максим и образцов правильного поведения, неукосни- тельной последовательности благих событий, когда за поступком следует неотсроченное вознаграждение и т.п. А гарантом такого развития ситуации становится, в-третьих, некий, наделенный повышенными возможностями и полномочиями, но тоже вполне «земной» авторитет. Короче, речь пойдет об утопии социального порядка (упоря- доченности коллективного существования посредством прежде все- го—и даже исключительно — организации одной или нескольких, но наиболее значимых сторон частного, обыденного существова- ния всех и каждого, «людей с улицы», получающих вдруг некий «шанс» от авторитетной для них социальной инстанции). Надо ли опять-таки говорить, что это желание порядка и потребность как-
202 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература то — хотя бы мысленно, условно — контролировать ситуацию тес- нейшим образом связаны с неопределенностью, переходностью нынешней жизни многих, что это — ответ на их реальные обстоя- тельства, на их понимание и оценку этих обстоятельств? Всякая утопия — это модель секулярного спасения, экстренного посюсто- роннего выхода. В данном случае я возьму лишь один из ее вари- антов— по устной формулировке Ю. Левады (1988), «пешечную утопию» — антииерархический образец лучшего мироустройства для (или с точки зрения) всех и каждого. Кроме прочего, для меня важно здесь уловить смену инстанций авторитета, равно как и пред- ставлений о самих себе на него рассчитывающих. Иными слова- ми, увидеть переход, о котором упоминалось выше, в материале утопии, в ее конструкции, а тем самым — в повседневном созна- нии живущих ею людей. 3. Последняя проблема — собственно культурологическая. Как утопические представления воплощаются или разыгрываются сим- волическими средствами культуры, в виде текстов признанного ли искусства, средств ли массовой коммуникации — любых каналов, по которым образно представленные сюжеты с соответствующим смысловым наполнением доходят сегодня до заинтересованных читателей, слушателей, зрителей? Опираюсь здесь на уже описан- ные ранее обстоятельства: если говорить о заявленной теме, то реально работают на нее в нынешних условиях именно массовые коммуникативные каналы и жанры, и прежде всего самое доступ- ное и распространенное среди них — телевидение. Для данных целей ограничусь лишь одной его жанровой разновидностью — рек- ламой, и даже еще уже — семейством рекламных текстов пресло- вутой «пирамиды» АО «МММ», объединенных фигурой самого популярного сегодня в стране лица — их героя, начинающего час- тного предпринимателя Лени Голубкова. И сама тема, и раскрывающие ее аспекты намечаются здесь лишь в самом предварительном, фактически — тезисном порядке. Я попробую описать общую схему предлагаемого телевизионной публике образца и обозначить направление, в котором его можно, с моей точки зрения, понимать (разграничивая, по возможности, текст рекламы, поведение стоящей за ней фирмы и ее вкладчиков и, наконец, реакцию на все это других средств массовой ком- муникации и политических сил). Остальное — дело дальнейшей работы. Success-story нашего героя стала в последние месяцы результи- рующей, по меньшей мере, трех процессов разного уровня, но оди- накового — всеобщего — масштаба. Вне их сам рекламный сюжет вряд ли был бы возможным и понятным, а его мобилизующее воз- действие — эффективным. То, что практически девять десятых
Новая русская мечта и ее герои 203 населения относятся к телерекламе с раздражением, ее эффекта, как видим и как давно известно практикам и исследователям, не снижает (иллюстрации см. в газетной и телевизионной хронике июля—августа 1994 г.; стоит с особой силой подчеркнуть, что все эти процессы выражаются, опосредуются, провоцируются, а за- частую и порождаются мощнейшим, скоростным и единовремен- ным воздействием массовых коммуникаций, в этом — особенность нынешней ситуации, когда массмедиа демонополизировались, свободны от официальной цензуры, сами ищут и мобилизуют свою публику). Первый — обвальная и прогрессирующая затем инфляция сна- чала советских, а затем и российских денежных средств. Отсюда — вполне реальное обесценивание зарплаты и накоплений, с одной стороны, но и не менее важная символическая девальвация денег как таковых (как бы «смывание дензнаков», увеличение числа ну- лей на них имеет, понятно, тот же смысл), с другой. Вне этого контекста и готовность масс населения вкладывать «последние» средства в акции «МММ» (и сотен других никому не ведомых — да и откуда бы о них узнать? — предприятий), и возможность созна- ния годами живших от зарплаты до зарплаты людей, аттестуемых и аттестующих себя «бедными», вмещать астрономические цифры сулимых доходов, а пропаганде и рекламе — такими цифрами ма- нипулировать, и постоянные подделки денег, ваучеров, ценных бумаг вряд ли стали бы повседневной реальностью. Еще три года назад идея общедоступного и гарантированного успеха, будь то для самого Лени и любого человека с улицы, будь то для «дорогого Сергея Пантелеймоновича» (Мавроди), не только, по известной формуле, не овладела бы с такой легкостью массами, но и попросту отсутствовала в их головах. Для краткссти обозначу эту как бы новую, но на деле вновь и вновь повторяющуюся ситуацию момен- тального обогащения и переворота в судьбе «петушиным» именем Хлестакова (а можно и Бендера, само появление такого рода удач- ливых авантюристов и демагогов, безликих людей «в случае» и никому не ведомых еще вчера ловцов минуты на российской сцене последнего времени, включая декабрьские выборы 1993 г., — еще один характеристический признак нынешней фазы). Но в тени этой очевидности, на мой взгляд, скрывается другое: подобное отно- шение к деньгам, выгоде, предпринимательству и т.д. есть кос- венный, трансформированный уже иным временем и массовой средой ответ на программу и реформы гайдаровского кабинета, включая недоделки и внутренние противоречия гайдаровского про- екта, форм и темпов его реализации. Ответ этот почти неузнава- ем, он послан уже в никуда и как бы даже не по существу, но это — ответ, а потому, вне зависимости от отпугивающей формы, — реальный сдвиг и в сознании, и в поведении людей.
204 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература Второй процесс относится к сфере самой массовой культуры в ее нынешнем и здешнем бытовании. Речь идет о необычайно рас- ширившемся опять-таки за последние несколько лет интересе са- мых широких кругов населения к доходным играм и их изображе- нию на телеэкране, распространенности их на городских улицах и перекрестках. Уточню: чаще всего это игры не расчета, а случая либо мгновенной реакции («эрудиции»), — перед нами, собствен- но, «игра случая». Не говорю о многочисленных «Спортлото», «Лотто Миллион» и т.п. и напомню лишь один пример. Супершоу- лотерея «Поле чудес» уже в 1992 г. далеко обогнала по зрительс- кой популярности не только talking-show по общим вопросам — «Тему», но и наследников прежних политических телехитов вроде «Взгляда», «Пятого колеса» и др. — «Красный квадрат», «ВиД» и проч.2 Подчеркну, кроме того, что выигрыши при этом в абсолют- ном большинстве случаев выдаются безотлагательно, тут же; сокращение временных горизонтов действия, преобладание крл- косрочности («срочных вкладов», то есть опять-таки экстренных действий) — еще одна примечательная особенность нынешнего ис- торического периода. Просто участие, в конце концов, тоже чаще всего вознаграждается, а проигравших как Бы небШает. Вложе- ниё средств в акции того или иного предприятия выступает, по- моему, разновидностью такого рода беспроигрышной игры со слу- чаем (массовый интерес к астрологии и хиромантии, отражаемый и телеэкраном, — параллель или дополнение к подобной игровой активности). Но самое, пожалуй, важное здесь, что предприятия эти (или, по крайней мере, их имидж для публики), как правило, не госу- дарственные, а частные. Это, смею предположить, в большой мере залог их привлекательности для населения: вкладчик вступает в игру как частное лицо, и партнер его — фирма частная. В этом смыс- ле дистанции между ними как бы нет, а вот база для отождествле- ния одного с другим (и игры рекламы на этом тождестве) есть. Но об этом — чуть ниже. Третий, до известной степени фоновый, процесс — распрост- ранение в обществе от лица многих известных людей и с помощью тех же массовых коммуникативных средств различных по тональ- ности соображений о нынешнем «дефиците ценностей» в россий- ском обществе, о потребностях в новой «большой идее», а то и в «новом мифе». Разумеется, напрямую эти соображения на реаль- ность влиять не могут. В большинстве случаев они исходят от до- статочно узких кругов вчерашней интеллигенции, столь же неред- ко — от вчерашней же или нынешней бюрократии (близость и совпадения этих ролей и символических фигур здесь обсуждаться не будут, о них мы в соавторстве с Л. Гудковым уже писали3). Но некоторые (и не всегда безуспешные) попытки массовизировать их с помощью печатных и телекоммуникаций (о шовинистической
Новая русская мента и ее герои 205 пропаганде сейчас не говорю) в последнее время есть. Как наблю- дается, им в параллель, прямое возвращение — после фазы дис- танцирования и пародий — некоторых телепрограмм и заметной части их зрителей к целым пластам прежних массовых образцов «советской» кино- и телепродукции, совершенно, кстати, немыс- лимое еще совсем недавно, в постненашевские и посткравченков- ские год-другой. Интересующий нас сюжет вписывается в эти поиски «нового положительного героя», воспринимаясь на фоне реставрируемых типовых символов «простого человека» предыдущей эпохи, по замыслу авторов, играя на них и вместе с тем им про- тивостоя. К самым общим, типоразличительным характеристикам «голубковского сюжета» я и перейду. Ограничусь четырьмя. 1. Он подается — особенно это было заметно вначале — как повседневная история из жизни людей, ничем не отличающихся от обычных. Это случай, произошедший, точнее происходящий, на наших глазах — с отдельными частными лицами. Сколько-ни- будь броских и даже вообще уловимых признаков государства, на- меков на его институты и символы практически не чувствуется: его как будто не существует. Не стану сейчас обсуждать, в какой мере это соответствует нынешней реальной роли данного государства в жизни данных реальных людей, зрителей, хотя результаты социо- логических опросов на этот счет — и сопоставимые в динамике — есть. Обращу внимание на другое. Привлекательность героев со- ветской киноклассики, да и просто «кинопотока» 1930—1950-х гг. (и наследующих им в этом секретарско-идеологических романов- эпопей 1970-х, которые тоже, кстати, стали сегодня, после крат- ковременного забвения, перепечатывать и покупать), то есть — энергия зрительской и читательской идентификации с ними, в первую очередь обеспечивалась как раз однозначной и общепонят- ной метафорикой стоящего за ними государства с его мифологи- зированным на экране могуществом, богатством и авторитетом. В этом главная и кардинальная перемена. Не то чтобы прежнего «опе- кающего» государства в сознании нынешних россиян вовсе нет, это, конечно, не так: поведение тысяч реальных вкладчиков «МММ», в период скандала обратившихся за требованием решить их финансовые проблемы именно к государственным органам, кроме многого другого, тому свидетельство. Но характерно, что в самой рекламе эти рецидивы государственно-подопечного созна- ния совершенно не отразились. Экстраординарный порядок и про- цветание в ней по-прежнему собирается гарантировать всемогущее частное лицо, в кадре, как ему по статусу и полагается, всегда отсутствующее (Мавроди невидим, поскольку всемогущ и непо- грешим, и наоборот). Но символически эта инстанция обознача- ется всегда: радушным голосом рассказчика-комментатора и абб- ревиатурой внеиндивидуальной, «фирменной» марки — как бы подписи — в конце.
206 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература Исключений, пожалуй, два, и оба они характерны. Государ- ство, держава, страна в «голубковском сюжете» даны, во-первых, негативно, через противоположность образу воплощенной мечты, как «не-Америка» (где «хорошо живут», «смеются» и т.п.; промель- кнувшая было квартира в Париже, кажется, отпала: пересолили). А во-вторых, через самый распространенный символ, можно ска- зать — синоним России и русского (читай мужского). Я имею в виду водку и связанные с ней, достаточно навязчивые подсюжеты, и здесь Америка проигрывает: «водка наша лучше»; добавлю, что водка, пусть зарубежная, но непременно с советской и российс- кой символикой, в сегодняшней рекламе — предмет заметный. 2. Рекламный образец — и это еще одна принципиальная на- ходка его авторов — организуется как жизненная история, биогра- фическое повествование с ведущими и второстепенными, но тоже важными героями, как экранная life-story. Вместе с повествова- тельностью, эпичностью (даже ее элементами и самой презумпци- ей, условными знаками того, что перед нами — повествование) в образец вносится и принципиальная аксиоматика повествователь- ного текста — условные начало и конец, сюжетность, то есть — осмысленность и неслучайность изображенного, связность и обоб- щенная «типичность» повествования и т.д. Жизнь представлена на экране в движении времени, как бы «естественного», житейско- го, даже календарного, но подчеркнуто очищена от всего посто- роннего, способного помешать (неудачи могут постигнуть героев, да и то юных, лишь с другими партнерами, но не с «МММ», которая всегда выручит: «Правильно, Юля, никакого риска»). Связность повествования, даже при его эпизодичности, дос- тигается тем, что сцены идут одна за другой по единому модулю «поступок—вознаграждение», сменяясь в несокрушимой последо- вательности полностью подвластных герою событий, его необра- тимых шагов к процветанию: «сначала сапоги—потом шубу», «в феврале куплю трейлер» и т.д. «Февраль», разумеется, столь же условен, как «Америка»; важно, что время размечено по значимым и понятным для персонажа (и, как полагают авторы, для его зри- телей) критериям и однонаправленно задана последовательность этапов. При всех оттенках экстраординарности, «праздничности», «пира» и т.п. в картинах уже достигнутого настоящего и тем более настойчиво сулимого будущего («это только начало!»), перед нами — упрощенный и адаптированный к местным условиям ва- риант времени калькуляций и расчетов, рационального времени предпринимательства, науки, техники Нового и новейшего вре- мени. Отсюда — демонстрируемые зрителям «график роста благо- состояния», «график капиталовложений» и т.п. Утопические компоненты рекламного образца при этом, види- мо, должны обеспечить энергию идентификации с героем, они выступают движущей силой программируемого таким образом по-
Новая русская мечта и ее герои 207 ведения зрителей-вкладчиков (замечу, что проблематика и симво- лика «усилия», «затрат повседневного труда», как и вообще утрат, в утопизированный сюжет не включаются). «Простота» персона- жа в сумме обозначающих ее символов (типаж, мимика, речь, одежда, обиход, привычки «простака» с характерным отсутстви- ем брутальности, перенесенной позднее на «брата» Ивана) гаран- тирует саму возможность, доступность этого отождествления для «любого» и вместе с тем как бы «мягкость», «неагрессивность» самого призыва идентифицироваться. А рационализация времени, пусть в самых простых формах, на первоначальной фазе, дает не- обходимое чувство подвластности жизни индивиду, убеждает его в способности справиться с обстоятельствами. В этом смысле символические навыки расчета времени, игровое их освоение вхо- дят в более масштабный процесс нынешнего массового, ускорен- ного приобщения к умениям владеть собой, строить жизнь, вести цивилизованное и цивильное (в смысле — не чрезвычайное, не военизированное, повседневное) личное, семейное, обществен- ное существование. Задачу этого обучения умениям обходиться с самим собой и «другими», приобщения к нормам социального вза- имодействия, от делового до сексуального, приняла на себя мас- совая культура — печать, радио, телевидение. Характерно здесь ощутимое для исследователя, но вовсе не обязательно опознавае- мое участниками противоречие между, казалось бы, установками людей на рациональное поведение и вместе с тем их стремлением опереться на внеобыденные силы и обстоятельства; об этой харак- терной черте нынешнего промежуточного периода будет речь не- сколько ниже. 3. Следующая авторская находка в том, что отдельный, част- ный герой — не один. Перед нами — характерный масскультурный образец family-story, сага о семье и круге людей близких, связан- ных родством и дружбой, отношениями, .построенными на «чув- ствах» (в привычной для социолога, уже классической терминоло- гии Ф. Тенниса — гемайншафтное сообщество, «община»). Тем самым для авторов, героев и зрителей создается возможность по- стоянного перевода любых «внешних» — социальных, но в данном случае4?р©жде~вс£гс^экрномических — обстоятельств на привычный язык внутрисемейного взаимодействия, опознавания их в этом более близком и аффективно окрашенном языке «мужского/женс- кого», «старшего/младшего» (разумеется, совершенно условном, стилизованном). В прагматическом плане этот расчет совершен- но точен. Он ориентирует рекламный образец именно на большин- ство, массу — на обычную городскую «малую» семью и ее знако- мые пары двух соседних поколений недавних горожан, то есть обеспечивает ему широчайшую, а значит — постоянную аудиторию. Причем «создала» ее (свела между собой героев) только сама рек- лама, компания «МММ»: опять-таки классический пример маклю-
208 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература эновского принципа массовых коммуникаций «канал и есть стимул» (в другом варианте — «средство и есть сообщение»). Но точность расчета здесь еще и в том, что функции распоряже- ния общими деньгами в таких семьях записаны, как правило, за женщиной, которая и будет решать, какой фирме доверять семей- ные сбережения (характерна четкость разделения мужского и жен- ского: работа, деньги и выпивка — дело мужское, семья и экипи- ровка — женское). В самом тексте это символизировано употреб- лением первых дивидендов именно «на жену». Позднее ситуация сдвигается в пользу «экскаватора» и «трейлера» героя. Но это «на февраль», а принципиальный вопрос о будущем, иначе говоря — о стабильности ситуации, доходов и т.д., их прогнозируемости, опять транскрибируется в «семейном языке» и решается с обязательной ссылкой на женскую половину. Санкция в фундаментальных для данного случая вопросах об обзаведении семьей, рождении детей и т.п. исходит только от женщины, больше того — от «женщины как таковой», образцовой женщины, «просто Марии» (женско-детская символика как мотивировка темы будущего, наследства и т.п. ста- ла, добавлю, за последние месяцы появляться в рекламе все чаще; в частности, возник образ одинокой женщины с ребенком, роль недостающего партнера которой играет, понятно, рекламируемая фирма)4. Соответственно, и убедить в правильности своего поведе- ния нужно опять-таки человека своего, «брата». Последний симво- лически представляет в тексте «второе "я"» зрителя (как и героя) — более настороженную, жестко-консервативную, приверженную традиционно-советским стереотипам о заработанном «своим тру- дом» часть его личности, пласт сознания. Поэтому вроде бы никак сюжетно не подготовленное и в рам- ках «реализма» не оправданное знакомство героев с «просто Мари- ей» (в параллель «простаку» Лене) из мексиканского телесериала, лидера недавней зрительской популярности, в пределах утопичес- кого образца, напротив, вполне последовательно и, при всей эк- стравагантности фабульного хода, характерным образом нимало не поражает героев. Оно, я бы сказал, мотивировано са- мим характером текста, формульной структурой сюжета как мело- драматического образца, имиджем героини5. По экстраординар- ности появления она как будто фея, но при этом с такими же, как у наших персонажей, семейными хлопотами, внезапными переме- нами в судьбе и т.д. (отмечу здесь, в параллель «Америке», услов- ную семантику «Мексики» — или Колумбии, Венесуэлы, Брази- лии, они взаимозаменимы, общий смысл сопоставления примерно таков: «У тех-то лучше, но эти нам ближе»). А за этим феноме- ном — единство адресата рекламы и мелодрамы в сегодняшних российских условиях: это по преимуществу опять-таки женщина, жена и мать семейства, пусть в близком будущем. Важна тут, впро- чем, не собственно половая принадлежность, а содержание роли,
Новая русская мечта и ее герои 209 система ожиданий, оценок и мотиваций (и игра на отношениях мужского и женского, условный обмен этими значениями, как и в случае со «своим» и «чужим» — «Америкой», «Мексикой»). В подобной системе обращение за удостоверением правильно- сти поведения и даже самой идентичности главного героя («хоро- ший он парень!») к популярному фикциональному персонажу за- океанской мыльной оперы не выглядит нелогичным: «успех рождает успех», перед нам почти «магическое» — вспомним об интересе к астрологии и хиромантии — действие. Собственно, ничего иного, кроме взаимного позитивного удостоверения идентичностей, обо- юдных уверений в собственной неагрессивности — этих простейших ритуалов солидарности (напомню эпизод с автографом Марии), здесь не происходит. Но энергия и суггестия утверждения «просто» вот этой жизни как таковой была бы вне экстраординарной семан- тики «Марии» и вместе с тем знакомого по телеэкрану мелодрама- тического имиджа актрисы, без игры на этой двойственности «да- лекого-близкого» — многократно меньше. «Ход» рекламистов показывает, что их образец и телевизионная мелодрама делают се- годня одно дело: убеждают зрителей, что жить можно, что жить не страшно и что все, в конце концов, даже не так уж плохо (соци- ологические опросы показывают, что абсолютное большинство рос- сийского населения эти оценки разделяет). 4. Объяснима поэтому и логика разрастания ядерного сюжета. Начавшись с одного героя, он, по законам саги, постепенно ширится. Через связи дружбы, знакомства и родства («мы все одна семья») к нему присоединяются новые герои, социальные персо- нажи, поколения, страны, и барьеров между ними — конечно же, благодаря АО «МММ», чьим голосом все обрамлено, — нет: вот и Мария, начинавшая было на испанском, сегодня уже представля- ется по-русски... Наш сюжет— собиратедьный, здесь действует простое присоединение микросюжетов, это «сказка сказок», cumulative story — своего рода «Тысяча и одна ночь» или «Рукопись, найденная в Сарагосе». По своей прагматике, по «внешней», общесоциальной функ- ции (не просто как информация о компании или агитация в ее пользу, а как массово растиражированный и воспринятый культур- ный образец, фикциональное повествование) занимавший нас текст, или гнездо, семейство текстов, — синтезирующий. Его за- дача — соединить некоторые новые, в том числе вполне техничес- кие, инструментальные, доступные элементарному разумению, понятия и значения (благоденствие, успех, деньги, акции, бир- жа, риск, рациональный расчет и др.) со старыми, привычными, узнаваемыми, одни из этих последних — например, «советские» или же «совковые» — оттесняя, гася, дезавуируя, снижая, дру- гие — условно говоря, «западные» — трансформируя и транскри- бируя как «человеческие» (черты характера, природные характери-
210 Ь. В. Дубин. Слово — письмо — литература стики, семейные обстоятельства и заботы), но и тут устраняя воз- можные напряжения и фрустрирующие оттенки. Через прагмати- ку эта двузначность, переходность втягивается уже в семантику образца, в структуру повествования. Текст оперирует как бы дву- сторонними, двусоставными значениями и сам становится синте- тическим, разветвляющимся, вбирающим в себя новые и новые звенья. Исследователи, движимые законом «исключенного третье- го», порой опознают и описывают эти феномены как «конфликт». Но для авторов и зрителей тут, похоже, конфликта — а стало быть, необходимости выбора, трудности отказа, взвешивания вариантов, осознания цены пожертвованного — нет. Исследователи в таких случаях диагностируют, со своей ценностной позиции, «бескон- фликтность», «неразборчивость» массового сознания; тут же ско- рее другая структура, иная ее функция, функциональная нагруз- ка. Здесь действует логика приятия, а не исключения. Принципиальная черта описанного образца — именно кумуля- тивность, когда ни одно из значений, ориентиров, критериев в общем не отвергается. Они разве что «отодвигаются» из ясного поля актуальной деятельности (данной сцены, эпизода) в иные пласты сознания — как резерв для других обстоятельств, как фон для дру- гого значения, как мнемоническая отметка, как символ — рубеж смыслового мира, запавшая спора прежних или возможный источ- ник новых значений и т.д. А этим так или иначе обживаются, вклю- чая область необыденного, экстраординарного, которая тоже по- своему рационализируется, осваивается. В этой связи можно, вероятно, говорить о частичной реабилитации и даже реставрации утопии как социокультурного образца и механизма, но смене ее семантики и сфер бытования — о приручении, одомашнивании утопии, а стало быть — ее снижении, дегероизации, «приватиза- ции» как особенности нынешней фазы после официально-помпез- ного, героико-державного этапа, а затем — радикально-критичес- кого, «иконоборческого» периода. С одной стороны, эта «двойственность», «многозначность» есть смысловое выражение самой переходности. С другой — тут свое- образная мысленная страховка от сиюминутных обстоятельств, однобоких оценок, скороспелых решений в условиях недоста- точной определенности. С третьей, как уже говорилось, логика утверждения, приятия жизни, повседневности «как таковых». Ни- какого дефицита или вакуума ценностей и образцов сегодня нет — старё^г^апрЩй»; можно, говорить об их пестроте. Но промежу- точность периода, известная зыбкость самоопределения людей, их определений ситуации состоит, кроме прочего, в том, что ни одна прежняя социальная инстанция и культурная система уже не мо- гут претендовать на доминантное или привилегированное поло- жение в сознании большей части общества, тех или иных его групп, включая властную и интеллектуальную «верхушку» (пони-
Новая русская мечта и ее герои 211 маю всю условность этого словоупотребления сегодня). Однако нет пока и сколько-нибудь отчетливо артикулированного или недву- смысленно подразумеваемого общего смыслового мира. Ощуща- ется сегментарность социального поля, разрыв между разными си- стемами общества, планами существования, дистанцирован- ность — нередко защитная или демонстративная — социальных сегментов друг от друга, от центров власти и культуры, самоизо- ляция некоторых из них. Некий цивилизационный «налет» — вне прямого воздействия собственно социальных сил или признанных культурных авторите- тов — как будто начинает понемногу появляться в «нижних» слоях экономики (хозяйственных установках и навыках населения), в сфере обыденной частной жизни, досуга, массовых развлечений. Описанный здесь образец затрагивает все перечисленные моменты, на свой лад преломляя, прагматически используя, но отчасти и задавая и общее состояние, и эти начальные сдвиги. 1995
ГЕРОИ ВЧЕРАШНИХ ДНЕЙ* Внутреннюю задачу книги Т.В. Чередниченко «Между "Брежне- вым" и "Пугачевой". Типология советской массовой культуры» (М., 1993), ход авторской мысли в ней можно понять уже по двум ее заголовкам: каждый из них кивает на другой, его как бы зазер- каливая. Оба имени собственных взяты здесь как нарицательные — отсюда и кавычки — и означают не границы исторического перио- да (в книге поминаются и цитируются тексты от первых пореволю- ционных лет до августовского путча), а полюса авторской типоло- гии — это, как поясняется в ключевой первой главе, извечная, «мифологическая» пара двойников, царь и шут в их неразрывном единстве. В качестве материала далее фигурируют парадные зре- лища и анекдоты для узкого круга, газетная публицистика и офи- циально-установочные тексты, анекдоты и парковая скульптура — на зависть большая, если вообще не большая, часть массовых по своему назначению и поэтике продуктов более или менее поточ- ного образно-символического производства советской эпохи. Первейшим среди них — по музыковедческой специальности автора — в книге выступает песня, и прежде всего — исполняемая с эстрады, транслируемая кино, радио либо телевидением. Очер- ки, отведенные тем или иным жанрам и темам этой продукции, написаны, по свидетельству автора, в 1987—1991 гг., а задуманы еще раньше. Это последнее обстоятельство, по-моему, и дает некий ключ к книге Т. Чередниченко (оговорюсь: один из клю- чей, — среди других могу назвать москомсомольцевскую поэтику хлестких названий отдельных глав типа «Как хороши, как свежи стали рельсы» или характер фотоиллюстраций и демонстративно не стыкующихся подписей к ним — скажем, «Веди ж, Буденный, нас смелее в бой...» под плакатом «Вперед к коммунизму!» и процес- сией инвалидов в колясках и т.п.). В двух этих датах (авторское предуведомление еще уточняет: «1991, сентябрь») — пожалуй, даже еще более емкое понятие о замысле и проблематике книги, чем в ее заголовках. Доминант- ный жанр тогдашнего письма — идеологизированная публицисти- ка, просвещенческая и/или критическая. В книге это делается на *Рецензия была опубликована в: Знамя. 1995. № 11. С. 231—234.
Герои вчерашних дней 213 песенном материале. Но речь, как едва ли не во всех тогдашних газетных и журнальных статьях, идет о попытке тут же отыскать либо сразу, с ходу дать «квинтэссенцию» или «формулу советско- го» («советекости»), тасуя и монтируя любые из как бы заново от- крываемых материалов — публичные речи вождей и улично-площад- ные лозунги, кино и литературу, мат и тамиздат, статистику отчетов и цифры планов — и отыскивая за всем этим «скрытый» смысл, «тайный» рисунок «подлинной» истории, в которой-де и состоит исчерпывающая разгадка настоящего, а стало быть, и ис- целение (вакцинация) на будущее. Тут, впрочем, у автора, осо- бенно в заключительных главах, уже слышны тона разочарования и даже катастрофизма, откуда, думаю, и нотки стеба, хотя «рын- ку» и «обнищанию» (ряд можно заменить или продолжить) сейчас же откликаются — через цитату из Честертона — столь же нехит- рые «нормальный мир» и «просто жизнь». Но точно так же в ход в книге идет — как вообще шел в ту пору — не только подручный материал, но и готовые способы объяснения. Немного социологии (индустриализация, урбаниза- ция) и Серебряного века (Бердяев), очень много «политологии» (власть, вождь, идеология, тоталитаризм), капля узаконенного структурализма (миф, бинарные оппозиции, Лотман, Вяч.Вс. Иванов, Леви-Строс) и подобающего бахтинианства («карнавал», «гротескное тело»), авторитеты «высокой культуры» («риторика» по Аверинцеву, «юродство» по Лихачеву), щепотка фрейдизма и со- всем уж чуть-чуть — «прорабов духа» (Клямкин, Баткин). Харак- тер отсылок понятен: это не разработчики тем и прокладыватели подходов, а, в духе фотопортретов в книге, эмблемы и символы, гуру признанной мудрости. С редкой за последнее время ясностью воочию видишь — особенно в трех первых, «постановочных» гла- вах, — как проблемы вчерашних исследователей становятся у ны- нешнего популяризатора ответами, да еще к таким всеохватным и неинтересным вопросам (в статье из июньского номера «Нового мира» за 1995 г. «Музыка и геополитика» Т. Чередниченко пред- лагает вычитывать в отечественном мелосе уже ни больше ни меньше как «симптоматику русского пути» — кто, при такой постановке, будет ср. и кого см.?). Про сексуальную символику вождя и любовный оргазм массы, парады и бараки, равно как и про инфантильность советского ис- кусства и/или перверсию мужского и женского в имидже эстрад- ных звезд (усы Сталина и лысину Хрущева уж не упоминаю), мы даже за последнее десятилетие, признаться, до оскомины читы- вали, а лет за пятнадцать—двадцать до гласности, по кухням или вокруг костров, бывало, кое-что слушали, а то и сами говарива- ли. Равно как не раз и не два во все эти годы, включая перестро- ечные, изумлялись быстроте мысли излагателей, с той же, что у Т. Чередниченко, моментальностью размашистых обобщений пере-
214 Ь В. Дубин. Слово — письмо — литература ходивших от Мавзолея к архаическим глубинам подсознания с при- мерами хоть из инков, хоть из индусов, а от майских шествий по разнарядке — к платоновскому «Пиру» (ясно, по Лосеву или Аве- ринцеву), еретической мистике (Беме, понятно, по Бердяеву) и экстатике средневековых празднеств (карнавал, знамо дело, по Бахтину). Сначала мне как-то казалось, что автору книги стоит сослаться, скажем, на образцовые монографии о советской изо- культуре Вадима Паперного и Игоря Голомштока, на системную историческую работу с конца 1980-х гг. в журнале «Искусство кино», да и как, спрашивал я себя, обсуждать проблемы идеоло- гии хотя бы без Шелера и Манхейма, не говорю уж о Э. Топиче или X. Альберте, а тематику массовой культуры без... (тут даже и список не хочу начинать)? Но чем дальше, тем чаще я стал ловить себя на странном чув- стве. Идеологию на страницах книги, казалось, не столько раз- бирали, сколько излагали и даже конструировали, так что где-то после первой трети я уже плохо различал анекдоты или лозунги, с одной стороны, и цитаты не только из Брежнева или Маркса, но даже из Лотмана или Ямпольского — с другой. Кавычки, при крайнем их обилии, переставали восприниматься. Начинала — исподволь? — действовать суггестивно-просветительская адресация текста. Функция вопросов здесь сводилась к риторической связке между главами («Почему?.. Об этом — в следующем очерке»). Метафорика стиля подавляла аналитику мысли. Все называлось мифом и передразнивало друг друга. «Тон этих песен соединяет ностальгическую исповедальность со сдержанным героизмом» (с. 143) сливалось с «музыкальным знаком этой сентиментально лозунговой размазни» (с. 149). В «уход от "нормального" марше- вого авентизма в плагальную сферу субдоминанты и параллельно- го минора» (с. 168) врывались «прямая и обращенная утопии, стро- ящиеся соответственно от +А/-В и от +Б/-А» (с. 13, кустящиеся схемы прилагались). И венчалось это «экстатически порывистым и вместе с тем преисполненным какого-то истомленного бессилия голосом В. Леонтьева», который «интонирует "Наедине со всеми хотел бы я побыть"» (с. 190), в котором уже ни певец, ни его слу- шатели, ни автор книги, ни я, ее читатель, не смогли бы, даже если захотели, различить лермонтовскую цитату (да и зачем?)... В давнем кокетливом мемуаре Валентина Катаева Бунин слу- шает его растянутый юношеский рассказ о художнике-декораторе, по окончании взрываясь: «Вот тебе и раз... Так какого же вы черта битых сорок пять минут морочили нам голову! Мы с Верой сидим как на иголках и ждем, когда же ваш декоратор наконец начнет писать декорации...»1 И когда я на 225-й странице книги Т. Черед- ниченко наткнулся на слова о «потребности в поколенческой са- моидентификации», которая «всегда так или иначе подключается
Герои вчерашних дней 215 к очередной модной форме массовой музыки, а значит, маркиру- ет поведенческие отличия одной социальной группы от другой», я, отмахнувшись от корявой приблизительности формулировок, выдохнул: «Ну, наконец-то!» — и проглотил эту, последнюю, главу книги (за ней уже шло заключение) залпом и с чувством. И толь- ко тут, вспоминая прочитанное, стал осознавать, что узловые точки, «горячие зоны» проблематики советской массовой культу- ры намечены автором хоть и бегло, но в целом чутко. Что то, что автор знал из первых рук и понимал как мало кто другой, — музы- коведческий анализ смысла тех или иных мелодических оборотов, музыкальной цитаты, голосового тембра, громкости или тихости звука, профессионального или любительского исполнения и типа аккомпанемента (при всей редкости подобной работы в книге, где как раз этого и ждешь, а находишь всего десяток, видимо, лек- ционных примеров) — каждый раз привлекало внимание и, даже если ты не соглашался с упрощающей трактовкой, стимулировало твою собственную мысль (так, кстати, бывало и с предыдущими публикациями Т.Чередниченко, по тематике мне неизменно инте- ресными). Книга была закончена, поэтому вопросы я стал зада- вать себе. И среди прочих такие. Песня — это, как правило, «сниженная» или сдвинутая на периферию музыка и отработанная, стереотипизированная лите- ратура2. Что мешало рассмотреть песенную музыку в контексте современной ей внепесенной и, шире, в рамках отечественных музыкальных традиций прошлого и настоящего (равно как и песен- ные тексты — в рамках советской, да и несоветской, внепесенной поэзии3)? С какой стати ограничиваться текстами, включая в ра- боту — как это со времен рецептивной эстетики делается в профес- сиональной истории литературы — восприятие данных текстов, вкусы и отбор различной публики? Какие и^песен реально пели и подо что — дома и вне, в одиночку и с кем, в семейные и офици- альные праздники, под балалайку или гармонь, аккордеон или гитару, — кто, в каких ситуациях и компаниях, в какие годы, в расчете на какого слушателя? И когда, кстати говоря, начали и кончили петь — а в массе, в семье, за столом, в компании петь, как показывают опросы социологов, кончили? Почему было не взять за основу, за внутренний стержень ти- пологии массовой культуры именно эти действительно существу- ющие и широко распространенные ситуации взаимодействия — формы коммуникации поющих и слушающих, певцов и аудитории разного объема и типа (и трансляции их с помощью радио, кино, а потом и телевидения)? Ведь песня, как и другие исполнительс- кие искусства, допустим театр или кино, как бы «сажает» на уз- наваемый — слышимый и видимый — человеческий типаж с куль- турно-значимой мимикой, голосом, имиджем, одеждой и т.п. содержание того или иного существенного для нас переживания.
216 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература Так песня делает его и впрямь общим, позволяя усваивать и пере- давать далее этот условный шифр свернутого, упакованного в ней воображаемого взаимодействия (понятный и запоминаемый хотя бы обрывками текст служит здесь напоминанием о не ухватывае- мой сознанием, нерационализируемой, но лишь «мурлыкаемой» мелодии, несущей даже не столько знак или формулу, сколько чувство переданного смысла, чувство эмоционально переживаемой общности). А поскольку массовая, разом и широко распространяющаяся песня, тем более шлягер — дело, прежде всего, молодежное (и феномен, конечно же, городской и исторически поздний4), то отчего было не проследить по образам певцов-звезд и несомым ими через музыку-текст смыслам растущее многообразие и смену иде- ализированных базовых типов личности («героев») в данном обще- стве, данной культуре на данный период и во временной динами- ке (промежуточный — между разными социальными институтами и культурными традициями — статус молодежи как раз и дает здесь возможность условной примерки, воображаемого выбора между множеством различных ролевых персонажей, в том числе, скажем, национальных и конфессиональных, профессиональных и досуго- вых, военных и штатских, сельских и городских масок в этом сво- его рода личностном театре)? Почему песенный репертуар до вой- ны, а после нее — до ВИА и бардов едва ли не целиком исчерпывает для автора официальная песня из песенников издательства «Музыка» и с грампластинок апрелевского завода и фирмы «Мелодия»? Это так же странно, как судить о семи последних десятилетиях русской и иноязычной литературы в России лишь на основании, скажем, опубликованного «Советским писателем» и «Молодой гвардией». А где лишь бегло названные романс и Лещенко (тот, первый)? А исчерпанный в книге одним словом Вертинский и вовсе не упомя- нутый Есенин как персонаж неподцензурной массовой культуры с его распевавшимися вплоть до вокзальных ресторанов «Письмом к матери» и «Кленом»? Где, наконец, блатная песня нескольких поколений? А среди рокмэнов где — кроме как на фото — Гребен- щиков? И что помешало обо всем этом сказать — без выразитель- ных красивостей и общих мест, внятно и в полную силу? Ответы могут быть разные. Но, по-моему, победил все тот же навязчиво искомый «наш миф». Его все пытаются делать предме- том описания, а он, оказывается, водит рукой пишущих. И не в глубинах массового сознания и коллективных умонастроений я бы эту и иные назойливые тотальности искал, а в обиходе тех групп, которые соответствующие идеи вносили, представления обрабаты- вали, тексты создавали и транслировали (не «лоно» же народное их, в самом деле, этак себе непроизвольно — как принято гово- рить, «подсознательно» — порождало, оттачивало, печатало мил- лионными тиражами, гнало через детсады, школы и институты,
Герои вчерашних дней 217 по радио и телевидению). При всей усвоенности и естественности для образованного слуха, задачам исследования подобные целост- ности без специализированной и осознанной работы с ними, как выясняется, противопоказаны, а даже простая грамотность в по- добных предприятиях и необходимая для этого интеллектуальная подготовка — навыки критики идеологии, социологии знания, философии языка, этно- и социолингвистики — в отечественной общеинтеллигентской среде дива покамест неслыханные. Струк- турные же изыскания в области семиотических соответствий сухой руки Сталина родимому пятну Горбачева, равно как надежда на «абсурдистский юмор» и «тепленькие пустяки» постсоветской эст- рады в качестве выхода из нынешней смысловой ситуации, поло- жения не меняют и делу не помогут. 1995
ИСПЫТАНИЕ НА СОСТОЯТЕЛЬНОСТЬ: К СОЦИОЛОГИЧЕСКОЙ ПОЭТИКЕ РУССКОГО РОМАНА-БОЕВИКА* При опоре на «материал» и обильном его цитировании цель дан- ной работы все же аналитическая, а не описательная. Я хочу раз- вить и опробовать модель типологического анализа популярной романистики исходя из задач и с помощью средств социологии (социологии литературы, знания, культуры1). Элементами здесь, как во всех подобных случаях, могут быть лишь компоненты смыс- лового действия (взаимодействия). На этих страницах меня и бу- дет прежде всего интересовать специфическое по своим рамкам, характеру, функциям социальное действие, фикционально пред- ставленное в романном повествовании, — действие по утверждению и испытанию мужской идентичности героя в условиях норматив- ной неопределенности, непредзаданности образцов (кризиса, эро- зии, неустойчивости ценностно-нормативной системы общества, которые символически репрезентированы и мотивированы в романе «крайней ситуацией», «исключительными условиями» и т.п.). Со- ответственно моя собственно социологическая проблема в данном случае — источники и фаницы автономности такого действия среди других типовых поведенческих моделей, а также фиксирующие его символические структуры — антропологические, временные, про- странственные. В качестве рабочего материала для выстраиваемой здесь теоре- тической конструкции взяты экспрессивные структуры романа, ориентированного на неопределенно широкий, «рыночный» спрос со стороны «массовых» (то есть не ставящих перед чтением ни об- щей «культурной», ни специализированной интеллектуальной за- дачи, не обладающих ни признанной специальной квалификаци- ей, ни авторитетом «знатока», но и не претендующих на них) потребителей читаемого, притом романа лишь в одной своей «фор- мульной» разновидности2. Я буду использовать только так называ- емый супербоевик — остросюжетный роман о противостоянии рос- сийских государственных спецслужб в лице самостоятельно, на свой страх и риск, действующего главного (заглавного) героя мощным и высокопоставленным мафиозным структурам в России и за ру- бежом, а соответственно — о противоборстве и/или сотрудничестве с западными (практически всегда — американскими) спецслужбами и аналогичными организациями3. "Статья была опубликована в: Новое литературное обзрение. 1996. № 2. С. 252-274.
Испытание на состоятельность: к социологической поэтике... 219 Конструкция героя-в-действии: жизнь как ставка Несущий элемент повествовательной формулы боевика — ге- рой. Его имя (вернее, отличающая от других кличка) часто вве- дено в заглавие и проходит через всю романную серию, портрет (фотография, в том числе фотокадр из фильма — экранизации дан- ного романа) вынесен на цветную глянцевую обложку очередного тома. В художественной (эстетической, фикциональной) антропо- логии романа его главный герой, как правило, один (не пара-трой- ка друзей, не семерка профессионалов, не семья, не «круг» и не «среда»). Это обстоятельство принципиальное. Центральный пер- сонаж обычно сирота и бездетен, любимые им женщины, не го- воря о случайных подружках, рано или поздно гибнут (а другого амплуа, кроме эротического, у прекрасного пола в определенных возрастных рамках для боевика нет, и самостоятельный, энергич- ный женский персонаж вроде Илоны-Лолиты в «Возвращении Бешеного» может быть, как в традиционной мелодраме, только «отрицательным»); афганцы — к которым принадлежит, например, сквозной герой Доценко Савелий Говорков и с которыми он пред- почитает «идти навстречу опасности» (КБ, 350), — чаще всего «рано повзрослевшие» детдомовцы. Мотив настойчиво подчеркивается и распространяется на действующих лиц любого «лагеря» независи- мо от их близости к главному герою и других характеристик, будь то «положительные» или «отрицательные» (своего рода «постоян- ный эпитет» фольклорной словесности). Так, в той же «Команде Бешеного» без отца вырос не только соотечественник Говоркова Коломейцев-Бондарь, но и американцы Майкл Джеймс, Честер Уоркер по кличке «Бешеная Акула» и еголриятель иранец Али. Из родителей если кто и вспоминается, то лишь в далеком прошлом и по преимуществу мать (сквозной образ «рано поседевшей мате- ри» чаще всего конструируется в экспрессивной манере финала «Записок сумасшедшего»: «Дом ли то мой синеет вдали? Мать ли моя сидит под окном?..»). Героя воспитывает не отец, а Учитель: фигуры старших, в том числе старших по званию, вообще разли- чимы за большинством главных героев супербоевика, что, одна- ко, не противоречит самостоятельности последних, а выступает, напротив, ее источником. JWTaK, герой— существо особое: он_Г1освященныйл ученик, ставший учителем и^~рйнявшйи из рук Учителя знак принадлеж- ности к особому разряду, клеймо (КБ, 379; Меченый у С. Тара- нова). Однако трактовки подобной подчеркнутой неординарнос- ти и избранничества, которые обычно даются в исследованиях и публицистике (апология «власти», «насилия», «превосходства», «сверхчеловека», «особой расы» и т.п.), по-моему, неполны и перегружены той самой дискриминационной идеологией, неволь-
220 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература ную, но желанную и узнаваемую «тень» которой исследователь обнаруживает в материале, радуясь, что натолкнулся на хорошо знакомое. Я бы предложил читать эту исключительность героя, непомерность его испытаний и неисчерпаемость сил иначе. Дело тут, на мой взгляд, не в сегрегации или селекции «чело- веческого материала», не в противопоставлении супергероя «обык- новенным» людям и «серым» будням, а в особом символическом устройстве, особом «включателе», или «вводе», как бы символи- ческом «барьере» описываемого действия. Его функция — указать на то, что сделать необходимое по развитию сюжета не может, кроме протагониста, никто и ждать ему помощи здесь, в данном сюжетном плане романной реальности, не от кого, поскольку поступать (и решать, как поступить) должен он, причем тут же и немедленно, безотлагательно, сию секунду. Он и есть центр дей- ствия и, собственно говоря, источник «реальности» в романе: это он на острие времен^ сам задает его ход и событийное членение (риткО~ сам распоряжается" собой й происходящим. Больше того, он ощущает себя на острие мировой истории, чуть ли не всей ци- вилизации: «Я край гуманизма; его заостренное окончание», — говорит о себе протагонист, обосновывая свою уничтожительную миссию и утверждая собственную реальность вызывающей по от- ношению к европейской культуре и мыслительной традиции иро- нической формулой «Я убиваю — значит, существую» (ВызМ, ЗЗ)4. Если происходящее в романе в нем вообще «произойдет», то лишь по воле и усилиями героя, в силу вот этого никем не пред- сказанного шага, сделанного им на наших глазах под свою полную персональную ответственность. Протагонист и дан непременно в действии, «развернут» в событии. Это что касается семантики мотива. В плане же прагматики текста, его восприятия, подоб- ная конструкция — «антропология индивидуальной инициативы и персональной ответственности» в ее предельно заостренном сюжет- ном выражении — выступает мощным средством вовлечения чита- теля в процессы проекции и самоидентификации, работу соответ- ствующих культурных механизмов. О других подобных средствах речь пойдет ниже, а пока обращу внимание на то, как развивается в боевике данный символически нагруженный мотив. Речь идет о некоем исключительном типе или складе людей с отличной от других психологией, особым «стерж- нем»: по внутрироманной трактовке это связано у них в первую очередь с боевым опытом войны и постоянной близостью смерти (КБ, 350). Так, генерал КГБ Говоров из того же романа мечтает о сверхсекретной мобильной группе по борьбе с организованной преступностью в стране — сотрудниках неуязвимых, невидимых (обыкновенных, неприметных), бессемейных, всем чужих (там же, 496—497). Симметричная контрмодель — полностью послушные командам хозяина «зомби» и «киборги» в мечтах преступного гене-
Испытание на состоятельность: к социологической полпике... 221 рала опять-таки КГБ Балясинова (ВысМ, 327—328). В подобный автомат противники пытаются с помощью «биосенсорного воздей- ствия» превратить и главного героя саги Доценко. В начале оче- редного романа он символически лишен памяти, чем и мотивиро- ваны его задаваемые себе и читателю «детские», но вместе с тем «последние» вопросы: «Кто я? Откуда? Зачем на свет появился?» (устойчивая топика философских робинзонад. — ВБ, 54); в этом контексте «иного мира», «новой жизни», «второго рождения» мель- кает и своего рода «ответ» на заданные вопросы — тоже топичес- кий, восходящий к романтизму и популярным киноэкранизациям мотив Франкенштейна (там же, 48). Я бы предложил считать только что перечисленные эпитеты героя от неуязвимости до невидимости и сиротства, как и стоящие за ними характерологические качества, для данного случая равно- значными. Все они отсылают к одной из, пожалуй, главных и максимально «нагруженных» характеристик героя и описываемого типа действия — добровольной и полной отъединенности от мира, независимости, самоуправляемости. Этот сложный смысловой мотив (центральный мотивный узел), постоянно сопровождаемый, кстати, темой защищенности—угрожаемости, разворачивается в нескольких разных и контрапунктирующих друг другу символичес- ких планах. С одной стороны, главный герой — и это подчеркивается сю- жетом — существует на перекрестке практически всех складываю- щихся в романе «человеческих» связей и беспрестанно вступает в новые и новые. Максимальная контактность, предельная внешняя открытость — его ролевая, функциональная стратегия, связанная, как ни парадоксально, с «тайной миссией». Он в романе средо- точие любых, самых разных интересов (любовного соперничества, дружеских привязанностей, внимание врагов, криминальных групп, спецслужб и т.д.). Характерно при этом, что он, с другой стороны, человек «без слабостей», свободный от каких бы то ни было пристрастий (не пьет, не курит, чувственен, но не падок на женщин, неподкупен, как уже говорилось, бессемейный, — ко- роче говоря, «ему нечего терять»). Важно здесь то, что он незави- сим от отношений недобровольных, навязанных, предписанных той или иной социальной позицией либо маской, включая и по- ловую роль. Обособленность символически представляется в боевике как самоизоляция. Один из смысловых пределов подобной парадок- сальной свободы и надежности, обезопашенности существования — герметически закрытая, недоступная для внешнего мира темница, пожизненное заключение (в многочисленных потаенных локусах подобного рода от Кремля до лагеря и от спецбольницы до секрет- ной «дачки» — ниже о них еще пойдет речь — собственно, и про- исходят и/или задумываются ключевые, поворотные события ро-
222 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература манного действия, генеральная тема которого, напомню, и есть безопасность). Так, например, вводится мотив «постановки на охрану» и, соответственно, угрозы взлома, похищения, обыска, который и сам развивается как диалектика непроницаемости — незримости (черноты—прозрачности): «Страна как одурела... Все покупают сейфы, суперзамки, бронированные двери, оптические приборы, системы сигнализации, газовые баллончики, пистоле- ты. Переход от идеологии коллективизма к идеологии индивидуа- лизма» (КП, 165-166). У В. Крутина, больше других наследующего в жанровом отно- шении Юлиану Семенову, тема неуязвимости приобретает, как и у его предшественника, государственный смысл и геополитичес- кий контекст («граница на замке»). При этом она — и в этом еще одна из значимых смысловых линий романа — разворачивается, среди прочего, через эротическую метафорику. «Словно девушка решила сохранить невинность до конца дней своих», — злорадно думает об оборонительных планах Америки инфернальный герой по кличке Играющий Тренер — политический интриган и сексуаль- ный насильник (КП, 37). Максимальная защищенность связывает- ся при этом с собственной невидимостью при абсолютной прони- цаемости «другого»: о личностной идентичности и индивидуальном плане подобной символики речь уже шла, а применительно к го- сударственному уровню — это и институт платных осведомителей, и подслушивание, и «самолет-невидимка» и проч. Другой семантический предел представлен максимально кон- тактным, полностью открытым, но при этом совершенно «непро- зрачным» главным героем, который как бы видит все и вся, оста- ваясь в средоточии происходящего невидимым и недостижимым (в европейской интеллектуальной традиции — метафора разума). Так, скажем, протагонист у Таранова отторгает даже усыпляющий газ, причем подобная способность вживлена в саму конституцию его идентичности, вторую «природу» и доведена «до автоматизма», так что действует «независимо от состояния сознания» (ВысМ, 86). Практически любые семантические границы в супербоевике про- ницаемы, преодолимы для денег и пули (ножа и т.д., в общем, для насильственной смерти, гибели), но герой, как помним, непод- купен и неуязвим. Соответственно предела его возможностям нет. Его кредо: «Я все могу» (ВысМ, 274, 346). Поэтому, развивая активность во вполне конкретной обстановке, с «земными» партнерами и про- тивниками и выполняя ясно очерченное задание, протагонист вынашивает бесоборческие планы. Им движет особая «гордыня», он хочет добраться до самого средоточия мирового зла, схватить- ся с его главными виновниками (там же, 351). Однако шаблонное противопоставление сверхобычной «ярко- сти» и будничной «незаметности» постоянно снимается героем су-
Испытание на состоятельность: к социологической поэтике... 223 пербоевика, который по собственной воле меняет, если это ему нужно, любые нормативные или предписанные признаки самотож- дественности — внешность, имя, биографию. «"Получается, ты хочешь выпасть из этой жизни, — расспрашивает Меченого подруж- ка. — Надо быть личностью, очень яркой личностью. А тебе луч- ше, чтобы тебя как бы не было?" — "Вот именно, — отвечает он ей. — <...> Можно быть яркой личностью и одновременно стремить- ся <...> чтобы не знали тебя. Чтобы затеряться, как бы исчезнуть совсем"» (ВысМ, 126—127). Герой— воплощенное служение. О своем старшем помощнике, почти друге, тот же персонаж дума- ет: «Заодно мы с ним. А все равно... Я одиночка... Сам сужу, сам привожу приговор в исполнение, сам спасаюсь или погибаю. Че- ловек-молния, человек-удар. Мститель. И... волк нелюдимый. Мне трудно даже с единомышленником, до такой степени я ин- дивидуалист» (там же, 279). Иначе говоря, герой здесь чистая функция испытующего дей- ствия. В этом смысле существует вполне четкая для авторов и яв- ная для читателей симметрия между протагонистом и его разнооб- разными противниками в понимании своей «особости», трактовке характера, движущих мотивов — их зеркальность, своеобразное двойничество. В наиболее сбалансированном виде эта романная закономерность сформулирована В. Доценко: «Савелий и Майкл Джеймс выполняли долг перед Родиной, каждый перед своей» (КБ, 511). Фактически полную параллель цитировавшимся выше рассуж- дениям об особой психологии протагониста — мстителя и спаси- теля — составляет следующий пассаж (повествование, как обыч- но в романе данного типа, ведется в третьем лице, но с точки зрения главного героя): «У бандитов своя, особая энергетика... Мерзкая энергетика. Энергетика мерзости... Россия сейчас не в состоянии трансформировать энергетику бандитизма хотя бы в шлаки... Меченый иногда думал, что сам он порождение этого чумового безвременья, не человек, а всего лишь горячечная мечта слабых, обиженных, потерпевших жизненное поражение — мечта о силе, о кулаке, о насмерть разящем ударе» (ВызМ, 203). Далее развивается своего рода «манихейская» антроподицея и сотероло- гия, вообще характерная для романов описываемого типа: «Не добро он несет, а зло... Он считает, что мир стоит на зле, но во благо употребленном», — самооправдание, как помним, гетевс- кого Мефистофеля, Зло при этом, «вероятно <...> нужно и как строительный материал, и как горючее, на котором неизвестно куда летит планета» (там же). Если вернуться к перспективе исторической социологии куль- туры, то можно видеть, что под общей эгидой «истребляющего спасителя» герой супербоевика, а часто и его главный противник соединяют в себе черты нескольких моделей человека, сложившихся в Европе (и европейской словесности) традиционалистской эпохи
224 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература и фигурирующих далее на правах литературной фикции в популяр- ном романе XIX—XX вв. Во-первых, это монах, аскет. Во-вто- рых, воин, представитель воинского «сословия», даже «ордена» (чаще это сам герой или его сподвижники), либо носитель соот- ветствующей профессии (чаще это характеристика соперников, противников героя, см. апологию Специалиста устами ведущего свою контригру генерала КГБ Балясинова — ВысМ, 179—180). В-третьих — и это более поздний смысловой пласт, относящийся уже к периоду распада традиционных социальных связей и эрозии сословных норм, — авантюрист, азартный охотник за удачей, иг- рок, даже плут, но особого рода: не имеющий собственного ин- тереса и не ищущий себе ни денежной, ни статусной выгоды (см. выше о его программной «незаметности» — трансформированный мотив сверхъестественной, «незримой» помощи, «невидимой руки»). Так характеризует себя сам протагонист («Я люблю жизнь, мне нравится, если она каждый день преподносит мне что-нибудь новенькое... мне нужна борьба, нужно разнообразие» — ВысМ, 271). Но практически то же говорит о себе один из его противни- ков: «Я хочу увлекательной игры, риска. Я авантюрист по складу» (там же, 319); «Ему давно хотелось помериться силами <...> Пусть победит сильнейший!» (КБ, 126). Жизнь для него— предельно опасная схватка, смертельный спорт, рискованная партия, став- ка в которой — он сам («моя ставка — жизнь» — ВысМ, 319). Мотивация и смысловые ресурсы действия: судьба При этом надо различать тактику действия героев (вполне праг- матическую и потому, в общем, одинаково калькулируемую лю- бой действующей «стороной»), их притязания и оценки (ценности, обобщенные цели) и, наконец, обоснование жизненной позиции и поведения в целом, горизонты понимания, представления о силах, движущих «миром» (мировоззрение, идеологию). Рисунок инструментального поведения по достижению конкрет- ных целей (в конечном счете это разгром противника) для всех героев практически одинаков: средства здесь начиная с технических «приемов» и кончая «человеческими» жертвами подчинены цели. Достаточно традиционны для боевика, включая советский остросю- жетный роман или фильм (хотя в данном случае они уже не педа- лируются, как в «ТАСС уполномочен заявить» или «Семнадцати мгновениях весны», а проходят фоном), и предельные ценности, определяющие поведение героев: это «огромный груз ответственно- сти перед своей страной, своим народом» (ЗБ, 321). Исходная точка, смысловое начало действия здесь — осознание непорядка в стране: «Боже, что же происходит со страной?» (КБ, 115). И по-
Испытание на состоятельность: к социологической поэтике... 225 добное нарушение стабильности, нормального, принятого хода вещей, и восстановление попранного уровня нормы («порядок») так или иначе связываются с высшей властью. Поэтому, с одной стороны, — «до чего же докатилось руководство?» (КБ, 493 — о развязывании чеченской войны). С другой — как подчеркивает один из заговорщиков—генералов КГБ, «система безопасности не может быть опорочена» (ВысМ, 191), а как бы ему в ответ герой в том же чине из, казалось бы, противоположного лагеря, вспоминая о единстве государства—партии—системы безопасности советского типа, вздыхает: «Я не могу отметать все, что было в нашем про- шлом. Уверяю, было много и хорошего» (КБ, 212). Итак, на сто- роне главного героя и его сподвижников — целое, система (либо распадающаяся в настоящем, либо подлежащая созданию в самом ближайшем будущем). Напротив, противники их одержимы част- ным интересом. Это «дикая страсть» (ВысМ, 162) к непомерной власти и богатству. Героем движет жажда морального возмездия, его врагами — чаще всего поиски социального реванша. Общий образ мира и картина сознания в боевике — при всей имеющейся христианской и, в частности, православной бутафо- рике — в целом скорее пантеистические (христианское здесь рав- нозначно «общечеловеческому». — КП, 245). Может показаться, что смысловые координаты тут восходят к хорошо известной и тра- диционной для популярного романа — скажем, советских романов- эпопей 1970-х гг.5— мифологии «судьбы», надындивидуального, фатального целого, нормативно предписанной матрицы родового, коллективного существования. Однако семантика понятия «судь- ба» в боевике 1990-х гг., как представляется, иная. Во-первых, речь идет именно о персональном предназначении протагониста: «Вот такая судьба у нашего героя. Тяжелая, опас- ная, все время расставляющая смертельнЫеуювушки на его жиз- ненном пути, подвергающая постоянным испытаниям» (ВБ, 79). Последнее слово, по-моему, ключевое. Если искать общекультур- ные параллели, то перед нами не экспликация, скажем, антич- ного рока (ананке, фатума) — образца трагического героя, кото- рый вместе с хором знает, но в отличие от него не понимает. («Судьба» в трагедии, собственно, и есть способ — символический механизм — принудить протагониста к пониманию посредством действия, так сказать, «на себе», за что — действие как понима- ние — герой расплатится жизнью, поскольку в сцеплении симво- лов, символическом сюжете драмы «познавший», проникший в предопределение мира, которое выше даже богов, не может ос- таться тем же, каким был.) «Судьба» в боевике — это структура ситуаций, в которых герой проявляет и удостоверяет себя как ге- рой, узнаваемая другими (и нами, читателями) модель. Иначе говоря, это обобщающая, генерализующая по своей функции тав- тологическая конструкция, скрытая метафора героического ха- 8—7
226 Ь.В. Дубин. Слово — письмо — литература рактера: герой здесь выступает как активный субъект своей судь- бы, а она — как неотъемлемый атрибут героя и в подобном зна- чении отчасти близка, например, к «фортуне» европейского плу- товского романа, чье «расположение» можно снискать, а можно и утратить. Непредугаданность подобного рисунка — знак, как уже гово- рилось, персональной ответственности героя. Но вместе с тем (и это — во-вторых) отсылка к иным уровням значений. Высшее обоснование индивидуального жизненного проекта относится в романе-боевике к смысловым областям не социального (род, класс, нация или страна), а запредельного: «Кто может предугадать свою судьбу? Только Бог и волхвы: человеку это не под силу» (КБ, 365). В качестве строительного материала для подобных конструкций в боевике используются достаточно стертые, почти что анонимные элементы квазирелигиозного, натуралистического (космического) спиритуализма, популярных доктрин «духовного спасения» и дру- гих рационалистических инициатив, ставших доступными широко- му читателю в последнее время (тео- и антропософии, западной и восточной мистики, дианетики, идеологизированного фрейдизма и юнгианства вкупе с аутогенной тренировкой, вегетарианством, голоданием и другими программами воздержания, овладения сво- ими ресурсами и самоусовершенствования, преображения). Как на сегодняшних книжных развалах больших городов, библейский ков- чег соседствует у авторов и героев боевика с «подсознанием», транс- лированная искусством греческая мифология («Минотавр» Пикас- со) — с космической энергией: «Я принадлежу огромному Целому, я чувствую в себе мощь всего Космоса», — внушает себе герой, которого испытывают на «детекторе лжи» и подвергают «психотроп- ному влиянию», чтобы превратить в «зомби» (ВысМ, 346). В любом случае речь здесь идет о предельно высоком ценнос- тном уровне тех сфер, через отсылку к которым ищется обобщен- ная, как бы универсальная (универсалистская) легитимация пове- дения в условиях неопределенности чисто социальных иерархий и авторитетов, правовых и моральных механизмов в сегодняшней России. Подобную генерализацию образца и смысловое оправда- ние действия в нынешней социокультурной обстановке обеспечи- вает «уровень неба». Отсюда, думаю, и повышенный массовый интерес именно более молодых и предприимчивых слоев общества к астрологии, хиромантии, разного рода нетрадиционным веро- ваниям (при склонности более пожилых и пассивных групп к цер- ковному православию и обрядоверию)6. Апелляция к надмирному измерению указывает на смысловой ранг происходящего в романе: она метафора сверхзначимости не- сомого протагонистом образца. Исконное состояние мира повреж- дено, смысл существования проблематичен, оно непредсказуемо,
Испытание на состоятельность: к социологической поэтике... 227 а происходящее неотвратимо: «Остановилась планета, потеряло смысл время — и не стало времени. Для чего же тогда поезд не- сется? Откуда и куда?..» (ВызМ, 182), или: «Ничего, ничего нельзя изменить всерьез! Движение мира задано неведомой могучей силой, несется он, куда она его толкнула, а закручено все так, как она закрутила» (там же, 244). Таков акцентированный, семантически сгущенный фон для поступков главного героя. При этом нагнета- емое автором напряжение между неблагоприятными исходными обстоятельствами, неприемлемым миром, с одной стороны, не- укоснительным действием — с другой, и авторизующей его обла- стью запредельного — с третьей — один из источников энергетики протагониста и ведомого им романного сюжета (динамики читатель- ского внимания). Перед нами фундаментальный принцип романной антрополо- гии; при всех отличиях в данных концептуальных рамках я бы рис- кнул сопоставить его по функции с различными формами рели- гиозного неприятия мира в типологии социального действия у М. Вебера7. Время и пространство действия Калькуляция физического и в этом смысле универсального и однонаправленного времени, то есть рационализация ценностей, мотивов и поступков сопоставляемых тем самым действующих ин- дивидов, — общая черта детективного повествования, в отличие, скажем, от родового времени «почвенного романа» или игры в упразднение и «обращение» времен в научной фантастике. В су- пербоевике время действия, воспроизводимое и исчисляемое как физическое, соседствует с еще двумя типами времен, временны- ми планами. Один из них — «документальное» время, датируемое крупными политическими событиями и громкими новостями дня (поимкой Эймса в КП, убийством Кивелиди в ВысМ). Ключевые точки — война в Афганистане и путчи 1991 и 1993 гг. в качестве начала отсче- та, предыстории героев, чеченская война 1994—1995 гг. и ее внут- ри- и внешнеполитический аккомпанемент — как зона настоящего («Чечня стала для него плахой, как для его родителей плахой стал Афганистан» — ВысМ, 6). Максимальное приближение времени действия к времени чтения — вот к этому сейчас протекающему моменту — работает опять-таки как метафора однократности, спон- танности поступков героя, происходящих впервые здесь и сейчас. Вместе с тем совпадение общих событийных рамок романного действия с сегодняшней, но как бы уже известной, опознаваемой смысловой разметкой мира в новостях массмедиа данного дня или
228 Ь. В. Дубин. Слово — письмо — литература недели (апелляция к структурам актуальной социальной памяти, «ближайшим» уровням идентификации) дополнительно вовлекает читателя в сюжет, обеспечивает ему переход в фикциональную реальность романа, включает механизмы переноса и отождествле- ния. Средство такого подключения к общему настоящему, среди прочего, цитаты из массовой культуры (телевидения, видео, эст- рады, рекламы, моды) недавнего времени. Это отсылки к совет- скому («Ко мне, Мухтар!», «Белое солнце пустыни», фильмы Гай- дая) и зарубежному («Крестный отец», «Слияние двух лун» или «Эмманюэль») масскульту, к давно массовизированному Булгакову (кличка Воланд в КБ) или массовизируемым сейчас Набокову или Борхесу (его русское «радужное» издание 1984 г. служит уликой в романе Г. Гацуры «Курортная мафия» — соответствующая глава именуется «Черная магия, зеркала и немного Борхеса», действие происходит в октябре 1987-го), каталогам модных марок вин, ме- бели, одежды, часов и оружия, хемингуэевскому дайкири и но- вомодной текиле, песням Окуджавы и Высоцкого, к рок-хитам и культовым фигурам недалекого прошлого (В. Цой, М. Наумен- ко, Б. Гребенщиков). Перед нами смысловой мир нынешнего журналиста, коммуникативная вселенная газетных заголовков и экспрессивных клише иллюстрированного журнала (можно сказать, это сегодняшняя «общая культура» — по аналогии с характерным для предыдущего исторического этапа «общим образованием»)8. Другой временной план — чисто фикциональный: это время иных эпизодов биографии главного героя, «прошлое» из предше- ствующих томов саги о нем. Оно может вводиться повествовате- лем, в одной из начальных глав пересказывающим «предысторию» для тех, кто начинает знакомиться с сагой Доценко (вариант — анонимное изложение тех же событий в аннотации на задней сто- роне обложки, тогда как на передней просто перечисляются пре- дыдущие тома). А может предъявляться как воспоминания прота- гониста, символически обозначаясь и мотивируясь его сном, бредом, потерей контроля, включая психотропное воздействие, либо вмешательством сознания иного, более высокого, уровня (ди- алоги с Учителем в саге о Бешеном, где речь наставника набрана в тексте одними заглавными буквами). Усложненный вариант по- следнего — автоцитата или даже отсылка к произведению другого автора того же жанра (вопрос о возможных псевдо- и гетерони- мах сейчас не рассматриваю) в роли внутрироманной сюжетной реалии. Так, протагонист «Возвращения Бешеного» по ходу дей- ствия смотрит экранизацию первого романа того же В. Доценко «Тридцатого уничтожить», что возвращает герою память (ВБ, 186— 187). Далее в борцовских схватках — на страницах романа лютует спортивная мафия, сложившаяся в России вокруг запрещенных в свое время восточных единоборств4, — участвует Меченый из Бе-
Испытание на состоятельность: к социологической поэтике... 229 лоруссии (там же, 466), что отсылает к соответствующим белорус- ским эпизодам саги С. Таранова и т.д. Но при всех разновидностях внутрироманного времени важно отметить его принципиальные характеристики. Оно дискретно и не кумулятивно, говоря иначе, антидетерминистично. Его составляют (точнее, символически обозначают) ключевые эпизоды схваток, состязаний, единоборств, в которых выявляется «природа» героя, при всех пертурбациях и катаклизмах практически неизменная на протяжении всего романа (и цикла романов). В этом плане бое- вик, если говорить в историко-культурных категориях, противо- стоит, пожалуй, наиболее мощной, доведенной в советской ли- тературе до стереотипа романной традиции новейшего времени — роману образования или воспитания с его привязанным к биогра- фии, к смене возрастных и поколенческих определений временем становящегося героя, который поэтапно, в череде связывающих его с другими сезонов, лет, эпох обретает собственный «образ». Уж если подбирать — не обязательные, впрочем, ни для авторов, ни для читателей Доценко и Таранова — аналогии и параллели, бое- вик скорее использует что-то вроде меток знаково-сценического («геральдического» либо «иератического») времени жития, рыцар- ского романа или литературных «потомков» последнего — разно- образных авантюрных повествований. Главный герой отделен при этом от всех остальных. С самими характерами действующих лиц на протяжении анали- зируемых здесь романов, собственно говоря, ничего не происходит. Но только протагонист наделен «своим» временем — временем вос- поминаний, снов и т.п. — и в этом смысле своим «внутренним»10. Однако это такое «внутреннее», которое временно скрыто лишь от противников или «случайных» попутчиков (спутниц) заглавного персонажа, но — опять-таки в отличие от романа воспитания — никогда от него самого и от нас, читателей. «Подлинная» иден- тичность протагониста, можно сказать, тактически утаена по тре- бованиям его внутрироманной роли разведчика, спецагента, но она всегда в наличии, всегда «уже есть». Действия героя заранее оправданы, поскольку в двуполярном мире романа он воплощает полюс справедливости и добра, побе- да его в итоге предначертана и в решающем смысле ничего непо- правимого с ним случиться не может (аналогия с киборгом до опре- деленной степени уместна: их обоих можно временно «ухудшить», вывести из строя, но в целом, как модель, «усовершенствовать» нельзя). Вместе с тем, поскольку время боевика антидетермини- стично, результат ни одного из эпизодов-противоборств не запро- граммирован, не известен заранее (о том, как провоцируется и поддерживается читательский интерес, речь пойдет ниже). Триумф героя — вопрос его самообладания, владения собой, предельного и неукоснительного следования своей идентичности, своему пред-
230 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература назначению «героя»; «техника» же — от спецаппаратов лл сверхору- жия до мускулатуры и борцовского мастерства — лишь символичес- ки обозначает эту глубину самоконцентрации, полноту погруже- ния в себя и высвобождения собственной «природы». А вот двойное естество противников протагониста (принцип «двойного дна» для романа о секретных службах и тайных агентах — фундаментальный сквозной) ни от него, ни, соответственно, от смотрящих его гла- зами читателей не скрыто. Так же дискретно в романе и «пространство», его символичес- кие ландшафты. Во-первых, они отчетливо поляризованы в цен- ностно-иерархическом плане и четко соотносятся с соответствую- щими социальными позициями действующих лиц: это «верх» и «дно», Красная площадь и лагерь или тюрьма, столица и пери- ферийная глушь, «дворянские гнезда» (варианты — старинные особняки, двухсотлетняя Императорская больница) и безликие но- востройки, «роскошные загородные виллы» и «современные вы- сотки»11. Во-вторых, традиционно для приключенческого и де- тективного романа противопоставлены закрытые пространства наделенные собственной структурой (опять-таки от Кремля, Белого или Большого дома до камеры Бутырбк и таежкого лагерного ба- рака), и открытые просторы, этой структурой не обладающие своего рода «фронтир» — прогалины между строениями и нежилые пустыри городских окраин, природные ландшафты Афганистана Сибири или Чечни. Первые — населенные и даже перенаселенные «пространства конденсированной силы», принудительного воз- действия на личность, мощь которого определена местом соответ- ствующего локуса в упомянутой социальной иерархии. Вторые — «пространства потенциальной угрозы», свобода и потаенность (не- зримость) передвижения по которым принципиально выше, чем на всех остальных участках действия, на ограничена возможной'кон- куренцией со стороны соперника, его скрытым где-то здесь «взгля- дом» (об этом мотиве см. ниже). В символической географии романа пространства, не имею- щие собственной структуры, рано или поздно подчиняются струк- турированию силой — перед нами как бы экспансия пространств первого типа на второй. Здесь работает та же упоминавшаяся ме- тафора закрытости/проницаемости, темноты/прозрачности (сквоз- ной мотив утопий и антиутопий): «Сталинский посев покончил с медвежьими углами. Он выгнал из них рабов и согнал их в проле- тарские казармы. Он построил заводы в Сибири и взял руду на суровом Севере. Он создал военно-промышленный потенциал и сокрушил посев гитлеровский» (КП, 7). Все эти локусы равно проницаемы только для заглавного героя, у него и здесь положе- ние особое: он парадоксальным образом защищен всегдашней бли- зостью смерти (и смертоносен сам!), переход от одного места к другому не связан для него с потерей чувства и базовых символов
Испытание на состоятельность: к социологической поэтике... 231 идентичности (ср. символику «мечености») и демонстрирует его особый склад и исключительную миссию. Он как бы вне времени и пространства, что-то вроде «странника по звездам» у Джека Лон- дона — ср. метафору мира как лабиринта (ВысМ, 350—351) или метемпсихоз как символическую структуру самотождественности: «Через пески и века путь изгнанника» (ВызМ, 251). Воображаемые структуры социальности: тело как мишень и как фокус идентификации Художественная идеология, или идейная экономия, романа — лишь один из планов анализа, относящийся к его семантике и структуре. Другой, в принципе, план характеризует его «работу», потенциал воздействия этой конструкции, ее функцию и прагма- тику, которые обеспечивает уже экспрессивная техника высказы- вания, его языковой, стилевой, образный, ритмический инстру- ментарий и реквизит (и это еще один план текстового анализа, он здесь детализироваться не будет и затрагивается на нескольких при- мерах лишь попутно). Я бы и предложил теперь рассмотреть иссле- дуемый образец как особый проективный механизм читательской идентификации, повернув уже анализировавшиеся в большинстве своем компоненты текста этой новой, «функциональной» сторо- ной. Сейчас меня будут интересовать структуры взаимности в ро- мане — конструкции и символы, соотносящие образы «я» и «дру- гого» или даже «иного» (средний род!) в драматике фикциональных взаимоотношений (кинетике символов и значений), вовлекающей воображаемого читателя в репрезентируемое действие. Работа по- добного фикционального механизма (вернее^ системы сложных ме- ханизмов) задает динамику читательского Внимания, «интереса», втягивания читающего в специфический режим самоощущений. Речь идет о временной и условной (культурно обусловленной и обставленной) отключенности от нормативного «внешнего» кон- троля, своего рода социально-ролевом «самозабвении». Но вмес- те с тем о повышенно-сосредоточенном, напряженном, неотрыв- ном слежении за специально выделенными и представленными («экранизированными»), особыми, «высвобожденными», «край- ними» состояниями собственного сознания — неординарными, непривычными, а то и запретными. Их символическая кодифика- ция, культурная семантика и эмоциональный аккомпанемент мо- гут варьирюваться в довольно широком диапазоне, но важна здесь не просто содержательная сторона, как бы «объект» переживаемых состояний, но и сама возможность на них сосредоточиться, реф- лексивная позиция читателя, которая определенными способами программируется и структурно, семантически поддерживается.
^^ Ь.В. Дубин. Слово — письмо — литература Базовой в плане этой организации читательского восприятия выступает такая упоминавшаяся характеристика внутрироманного мира, как его симметричность, раздвоенность. Она репрезенти- руется и сюжетно мотивирована противостоянием «лагерей», дву- слойностью персонажей и постоянным противоборством этих по- добных друг другу полюсов, действующих и повторяющих друг друга сил и лиц (соответственно символически нагруженных и морально окрашенных). Вообще говоря, подобные двуполярные конструк- ции и агонические (или «полемические») смысловые структуры — перводвигатель остросюжетного повествования и, наряду с жест- кой персонификацией доминантных значений (главный герой), социальной узнаваемостью остальных, периферийных, «характе- ров» и событийной организацией повествовательного действия, в современной культуре характеризуют уже, пожалуй, только мас- совые жанры. Сюжетную динамику задают здесь два структурных момента. Первый — зеркальность протагониста и его обобщенного вра- га. Самый явный пример на нашем материале — полное подобие фигур власти, правопорядка, с одной стороны, и заговорщиков против них — с другой, мафии — и КГБ. Жизненную потребность в «достойном противнике» (КБ, 130) и непрерывном единоборстве, известную «энергетическую зависимость» чувствуют при этом как сам герой, так и его соперник: они, как сказали бы любители компьютерных игр, интерактивны. По данной микромодели ор- ганизован и весь внутрироманный мир, который описывает знаме- нитая формула Гоббса: «Все воюют со всеми» (ВызМ, 239). Ана- логичным образом вводится универсальное противостояние чело- века человеку, мужского — женскому: «Для человека главное — человек. Друг, товарищ и брат. Волк. Самый страшный и самый желанный. Человек, способный пронзить смертельным ударом и иллюзорно бессмертным счастьем» (ВысМ, 13). Тем самым зада- но сюжетное раздвоение воображаемого читателя. Одни из репре- зентируемых значений помечаются при этом как «собственные», другие — как «чужие», игра на их переходах и составляет сюжет, воплощается в его развитии. С одной стороны, программируется отождествление читателя, понятное дело, с заглавным героем, на чьей стороне инициати- ва, чьи апробированные ценности он принимает и чьими глазами видит ситуацию, узнавая в ней знакомые черты. Вместе с тем со- циально не одобряемое отношение к данным ценностям, недопу- стимые средства их достижения и т.п. концентрируются в фигуре врага, которого читатель — через симметричность противника глав- ному герою — понимает, но от которого — опираясь на соответ- ствующие моральные обертоны в его описании и оценке — дистан- цируется, которого не приемлет. Таким образом, в художественной экономии, в фикциональной драматургии романа соперничество
Испытание на состоятельность: к социологической поэтике... героя с противником несет и внесюжетную нагрузку — не содер- жательно-тематическую, а рецептивно-прагматическую. Оно как бы символически воспроизводит противоборство «автора» (замыс- ла, смысла текста) с «читателем» («равнодушным», «непонятли- вым читателем» и другими устойчивыми контрфигурами романной поэтики) — селекционную работу с теми из элементов смыслового мира читателя, которые должны быть — им самим! — переоцене- ны, подавлены, вытеснены. Второй «втягивающий» структурный момент — обусловленная содержательно, мотивированная сюжетом игра на тайном/явном, закрытом/открытом, их взаимопереходах и превращениях. Харак- терный прежде для самых разных жанровых словесных построений (от греческой трагедии до французской мелодрамы), в ходе общеев- ропейских процессов смысловой рационализации, «расколдовыва- ния мира» (М. Вебер) движущий сюжетом мотив тайны, секрета оказался в целом вытеснен на культурную периферию и опять-таки в полную силу работает сегодня разве что в массовых остросюжет- ных повествованиях — детективе, триллере, фантастике. Отсюда в боевике метафорика «тайного оружия» (и «тайного агента»), «скрытых способностей» (как «физических», так и «моральных», причем способностей и к добру, и к злу — о функциях подобной симметрии уже говорилось), «тайного общества» (соответственно заговора и т.п.). Кроме разобранного выше отмечу мотив тайной полиции как осовремененного, вооруженного подслушивающей электроникой и компьютерной памятью «хромого беса», который «насквозь видит» людские пороки и в собственных интересах соби- рает о высокопоставленных лицах и особенно их близких и детях компрометирующую информацию (ВысМ, 185—186; ВБ, 45)12. В плане организации повествования мотивы утаенности, сек- ретности и т.п. отсылают, понятно, к соображаемому читателю. Это, можно сказать, закодированная в тексте «фигура читателя», метафора его сознания, самосознания, в конечном счете — процес- са понимания им текста и самопонимания. Задавая через метки неизвестного и непривычного ситуацию рефлексивности, сосредо- точенности читателя на собственных переживаниях и ощущениях, подобные конструкции позволяют особым, контролируемым и для автора, и для читателя образом вводить некоторые новые для ре- ципиента символы и значения «другого», нормы сочленения тех и других, их «прочтения» и т.д. По функции это устройства адаптив- ные. Они — что крайне важно! — в принципе не затрагивают (в смысле — не колеблют, не опровергают и не ставят под вопрос) базовых, нормативно-согласованных и признанных определений реальности, а, напротив, подразумевают их, на них основывают- ся и только дополнительно вовлекают их в работу механизмов иден- тификации, синтезируя с ними «новые» элементы. В этом отли-
234 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература чие такого рода конструкций от «таинственного», например, в фантастике (скорее fantasy, чем science-fiction). Там с помощью загадочного и необычного в повествование вводится принципиаль- ный и неустранимый (не разгадываемый читателем и не разъясня- емый сюжетом) момент чисто экзистенциальной неопределенно- сти изображаемого, принципиальной неуверенности читателя в опознании «природы» изображенного — героев, окружающего их мира, а стало быть, человека как такового и, понятно, себя13. Тем более сюжетное раздвоение как механизм рефлексивной читательской идентификации отличается от «коммуникативного шока», демонстративного разрыва в цепи авторских и читательс- ких самоотождествлений в авангардном искусстве. Отказ в нем от «готовых», нормативно предписанных значений субъективности (последовательное упразднение героя, сюжета, опознаваемого сет- тинга, большинства других условных элементов «реалистического» мимесиса) и сохранение лишь формы провоцируемого самоопре- деления символически кодируется негативными признаками бес- словесности, немоты, «черного пятна» и т.п. Но это своего рода «темнота без глубины», абсолютная «поверхность», полностью овнешненный и этим запечатанный, смысл, или, говоря метафо- рически, как бы «шрам» или «рубец» бывшего смысла (см. выше об отрицании «внутреннего»). Тем самым лишенное нормативных подпорок, содержательных определений сознание субъекта рефлек- сивно возвращается к себе, обнаруживая в подобном «черном зер- кале» (возвратном акте) собственную интенциональную структуру14. Вместе с тем я бы не советовал переоценивать удельный вес миметических элементов и в анализируемом типе романа (как, кстати, и вообще в «популярной», «низовой» культуре). Основ- ным источником определений реальности и верховной инстанци- ей их удостоверения служат здесь, как уже говорилось, массовые коммуникации. В боевых эпизодах это, готов предположить, за- рубежные кинобоевики на пиратских кассетах. Но это, например, и хроникальные материалы в широкой прессе, на телевидении, включая криминальную хронику, «документальную» манеру кото- рых авторы стилизуют, пунктиром намечая обстановку, фон дей- ствия, его «большую» событийную рамку и т.д. В целом же тра- диции классического для советской литературной культуры ми- месиса — поэтика русского романа XIX в. и его «наследников» в пореволюционной литературе (Л. Леонов) — супербоевику чужды. «Не люблю русскую литературу. Не люблю Толстого», — эдак на- прямки признается интервьюеру Доценко, воспитанный, по его словам, на Эдгаре По, Конан Дойле, Лондоне, Диккенсе, Драй- зере15. Отсюда максимальное сокращение «описаний», «портре- тов», «разговоров». Отсюда, думаю, и демонстративная насмеш- ка над «реалистическими» именами и фамилиями: герои у того же Доценко, в духе известного мультфильма «Шпионские страсти»,
Испытание на состоятельность: к социологической поэтике... 235 именуются Ивановым-Петровым-Сидоровым или такой цепочкой, как «Говоров-Говорков-Воронов-Рокотов»; по поводу анекдотичес- ких имен и кличек иностранцев (все эти Красавчики Стивы и проч.) открыто иронизирует в романе сам автор и т.д. Его задача в дру- гом, признается он в уже цитировавшемся интервью: «Окунуть ге- роя в экстремальную ситуацию» — «именно тогда возникает яркая жизнь». Отсюда же и равнодушие авторов боевика к другому ре- шающему требованию поэтики мимесиса — социальной характер- ности речи персонажей и выразительности авторского языка (по- этике «единственно верного слова» — mot juste, — будь то у Фло- бера или у Хемингуэя). Язык в боевике — носитель нормы реальности, а потому в це- лом он «общий», «никакой», «ничей», и даже набранный заглав- ными буквами текст верховного Учителя может звучать так: «нео- рдинарная ситуация», «не успеваю зафиксировать», а чудесный луч, вырывающийся из его руки, «как луч лазера», — переплетать- ся, «как хитроумная система сигнализации какого-нибудь банка» (ВБ, 89). На фоне этого «нулевого» уровня (тут необходим уже не филологический, а собственно социологический анализ языковых компетенций, функций серого языка и языкового клише16, соци- ального и культурного косноязычия, речевой неаутентичности, тав- тологии и повторов — «жвачки», смыслового «заикания» — и т.п.) выделяются, с одной стороны, «речевая агрессия», «языковое понижение» (грубость, мат17), а с другой — средства речевого подъема, стилистический эквивалент экстатических состояний, нагнетаемые стереотипы «чужой», «выразительной» речи вроде «души» и «облаков», чаще всего стилизованные под романтичес- кую манеру авторских отступлений Гоголя — Булгакова («Боги, боги мои!..). Особую, повышенную нагрузку в работе механизмов иденти- фикации, в поддержке у читателя характерного чувства постоян- ного «напряжения», безостановочной «динамики» этого процесса отождествлений-растождествлений несут в боевике символы и значения «телесного» — всего связанного с ощущением и наруше- нием целостности тела. Функциональную нагрузку детально опи- санных боевых схваток и пыток, с одной стороны, и столь же де- тализированных эротических эпизодов, особенно у Доценко и Таранова, — с другой, я вижу именно в этом — в работе символи- ческой идентификации, в плане прагматики текстового воздей- ствия, а не в его «тематике» и потому все-таки — не в «апологии насилия» либо «секса», как чаще всего оценивает подобные момен- ты идеологическая и дидактическая «реальная» критика. Ситуации испытания героя на состоятельность, если говорить о тематическом плане, плане изложения, как будто бы и впрямь ограничены насилием и эротикой, а нередко и соединением од- ного с другим, переходом одного в другое. Однако, может быть,
236 S.В. Дубин. Слово — письмо — литература важнее усмотреть в них особые символические конструкции и коды стратегии прочтения (я бы вообще сказал, что агрессия, может быть, элемент не столько тематики и идеологии боевика, сколько поэтики данной разновидности романа, особых отношений его автора со своими «воображаемыми партнерами» — скажем, «враж- дебным критиком», «равнодушным читателем» и в конечном сче- те с собой). Во-первых, с помощью знаков и значений тела — и особенно через осязательный, тактильный код ощущений, кото- рый в цивилизационной экономии чувств символизирует предель- ную степень ощутимости собственного «я», близости к «другому» и в этом смысле «непосредственную», «первичную», то есть нор- мативно не предписанную и не защищенную готовыми нормами реальность, — вводится важнейшее антропологическое представле- ние о незакрытости сознания, готовности к мгновенной реакции, к немедленному действию и взаимодействию. Во-вторых, экспери- ментальными средствами подчеркнутой, напряженной ощутимости «своего» и «чужого» ласкаемого, мучимого, ранимого, усыпляе- мого, пробуждаемого и т.д. тела (речь, понятно, не об анатомии и физиологии, а о соответствующих уровнях и типах значений в культуре!) задается и особый уровень сосредоточенности читате- ли на семантике, транслируемой через своеобразный модальный барьер, или порог, «крайности», «предельности». А это фундамен- тальные значения и принципы социальности, социальной соотне- сенности и ответственности, взаимности действия, переживания, мышления. Говоря совсем коротко, функциональная формула боевика — эксперимент социальности, опыт «другого». Тело персонажа выступает здесь как бы «смысловым контрре- льефом» телесности партнера: оно непрерывно контурировано взглядом и касанием «со стороны», их желанием, предощущени- ем, воспоминанием о них либо их отталкиванием, избеганием, отвращением к ним. Тем самым герой постоянно дается в проек- ции, в перспективе «другого» (фокусом, точкой схода этих перс- пектив выступает, конечно, заглавный герой и смотрящий его глазами, чувствующий его «телом» читатель). Подобный обобщен- ный другой — и сам герой в отношении его — может быть источ- ником угрозы (это, собственно, и есть тело как мишень). Ее пред- восхищение, переживание читателем предельной уязвимости, то- тальной проницаемости тела — скажем, пересказ «тайноубийствен- ных» приемов ниндзя (ВызМ, 301—302), цитируемая инструкция «Овладевай приемами ближнего боя!» (ВМ, 19—20), «страшная месть Лолиты» (ВБ, 26) или знаменитый, переходящий из рома- на в роман удар по коленной чашечке, моментально превращаю- щий ее в «костную муку» (ВысМ, 123 и др.) — поддерживает то «напряжение» процессов читательской идентификации, в котором авторы боевика видят свою цель. Но «другой» выступает и ис- точником удовольствия. Отсюда — семантика телесного само-
Испытание на состоятельность: к социологической поэтике... 237 ощущения и вместе с тем самозабвения героев, задаваемая в эро- тических сценах через изменение повествовательной оптики (при- ближение объекта к глазу, укрупнение плана), через переживание контрастов между активностью — пассивностью, внешним — внут- ренним, закрытостью — открытостью, величиной — малостью, холодом — жаром, гладкостью — шершавостью, грубостью и не- жностью «своего» и «чужого» тела (все эти качества и состояния притом как бы «отвязаны» от героев, почти самостоятельны и этим самоценны). Ежесекундная и повсеместная готовность персонажей к действи- ям обоих типов и их невероятная с «реалистической» точки зрения неустанность в схватках (что смертельных, что любовных) носит функцию символическую (своего рода experimentum crucis)18. Ха- рактерно, что цветной глянцевый переплет издательской серии «Вагриуса» оформлен как бы «рекламными фотографиями» героев именно в этих двух ключевых состояниях — агрессии и экстаза. Причем обложка опять-таки строится по сюжетной формуле испы- тания: от демонстрации угрозы, превосходства и/или сексуально- го вызова к демонстрации победы или экстаза/ соответственно унижения (наблюдение принадлежит Л. Гудкову). Так разделяют- ся передняя и задняя обложки, изображение в верхней и в ниж- ней их части, в рамочке (прямой либо овальной) или на всю об- ложку и т.д. Некоторые итоги и обобщения Выявление социальных функций (равно как и социального бытования) боевика и других «массовых»4жанров не входит в пря- мую задачу данной статьи, посвященной его поэтике. Однако я хотел бы все же наметить некоторые «рамочные» и принципиаль- ные для меня моменты такого анализа, с тем чтобы в этой перс- пективе уточнить формулу исследованного здесь романа и подыто- жить, таким образом, проделанную работу. На всем ее протяжении моей культурной (культурсоциологичес- кой и культурантропологической) темой второго плана был спе- цифически напряженный до последнего времени в интеллигентс- ком обиходе, в словесности и искусстве 1960—1980-х гг. — а именно на их фоне, более того, в связи и перекличке с ними анализиро- ванный здесь литературный образец укрепляется как символичес- кая форма и становится значимым для социолога явлением в ны- нешнем российском обществе и культуре — смысловой мотив самоосуществления/самоотступничества19. Укрупнив для данных целей лишь одну эту линию и предельно обобщая, можно сказать, что проблематика автономного, самостоятельного действия (рав-
238 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература но как и экспрессия желания, страсти, эроса), по крайней мере после становления системы «советской культуры» ко второй поло- вине 1930-х гг., подвергалась жесткому официальному контролю в «разрешенной» словесности и других искусствах, вместе с тем ока- завшись со временем вытесненной или характерным образом транс- формированной в литературе, кино и т.д., так или иначе проти- востоявших официозу, но сосуществовавших с ним, а в немалой степени и зависимых от него. Отталкиваясь от вульгаризированно- марксистской апологии «практики», от мифологии всяческого ак- тивизма в общей советской идеологии и от вечных поисков «геро- ического характера», «деятельной личности» и т.п. в столь же расхожей идеологии литературной, художественной, «вторая куль- тура» — на разных ее уровнях, в разных вариантах и, конечно, в различной степени — все больше обращалась к теме действия в негативном залоге. Она фикциональными средствами представля- ла тематику субъективной несостоятельности, краха,, не-поступ- ка — угрозы извращения побуждений и последствий действия, неподлинности его мотивов, невозможности реализоваться, подав- ленности, ненужности, наконец, полного отказа от действия и «томления», «фантомной боли» по нему. (Показательны в этом контексте судьбы, например, «романтизма» А. Грина в его отзву- ках у К. Паустовского, следы «экзистенциалистских» веяний в моде на Ремарка и Хемингуэя, повлиявших на героев молодежной и «лейтенантской» прозы и др.) Уникальный анализ этой антропо- логической симптоматики и социальной «цены» самоосвобождения субъекта от ответственности за реальность дал в своих поздних кни- гах Ю. Трифонов. В самом общем смысле возможности действия в образцах офи- циальной культуры связывались с авторитетом власти и санкцио- нировались ею, так что репрезентируемые в литературе и искусст- ве поведенческие ситуации, акты самоутверждения (высказывания от «я» и «мы») фактически выступали формами демонстрируемой лояльности в отношении высших властных инстанций и центров общества, представлявших их фигур, символов и идей — вождя, «Родины», ее широты и могущества, Москвы, Кремля, Красной площади и т.п. Оппозиция же официозу в этом плане — этапов, градаций, оттенков ее сейчас не обсуждаю — развивала аллегори- ческую тематику выживания в невероятных условиях, «историчес- ки» или «географически» мотивируя их войной (В. Быков), усло- виями Крайнего Севера либо необитаемой тайги (Г. Владимов, «Неотправленное письмо» Г. Калатозова) и пытаясь при этом как бы «переиграть» — или «передурить» — власть на ее «поле» (Иван Денисович и Матрена у А. Солженицына, Сандро у Ф. Исканде- ра или Чонкин у В. Войновича). Доходя до логического предела (символ «крысиного волка» в «Зияющих высотах»), герой А. Зи- новьева убеждался в скомпрометированности самой идеи действия,
Испытание на состоятельность: к социологической поэтике... 239 исследовал и иллюстрировал «антропологию отступничества». «Внутреннее предательство» и вместе с тем поддельная действитель- ность окружающего стали темой «Пушкинского дома». У С. Дов- латова этот смысловой мотив осложнялся иронией, принимая ха- рактер анекдота, «постановки», байки, слуха. В «Москве — Петушках» развивалась своего рода мистериальная пародия на дей- ствие с гротескным обыгрыванием всех расхожих символов влас- ти, солидарности, хрестоматийных фигур русской и советской ли- тературы и т.п. и вынесением рамок ориентации протагониста за пределы подобной реальности («ангелы»). Тем самым оппонировавшие властям литература и другие ис- кусства предлагали условные формы по преимуществу негативной идентификации, модели негативной социальности20. Репрезента- ция же — вообще-то говоря, принципиальных для современного общества — позитивных значений успеха и признания оставалась прерогативой официальной культуры. А в ней вся проблематика, связанная с личностной автономией выбора, действия, оценки и независимыми — индивидуальными, экзистенциальными, тем более метафизическими, религиозными — источниками значимо- сти обобщенного «другого», заинтересованности в нем, ориента- ции на него и т.д., либо подавлялась, либо жестко контролирова- лась (так, из официоза и разрешенного искусства последовательно вытеснялась тема смерти). О собственно социальном подавлении говорить здесь не буду. В плане же культурном, литературном, внутритекстовом черты образа «другого» и ситуация заинтересованности в нем редуциро- вались, как правило, к социально заданным, предписанным по- веденческим моделям. Технически, тактически это могло выгля- деть у разных культуропроизводящих групп по-разному. Например, инстанцией авторитета, мотивационного* контроля, оценки чужих поступков в произведениях литературы, кино, театра могли выс- тупать герои, старшие по возрасту в семье или более высокие по месту в статусной иерархии, так или иначе носившие признаки социального «целого» в его настоящем и прошлом (этот ход обыч- но практиковался в более официозной продукции и полемически «переворачивался» противостоящими ей литераторами «деревенс- кой», почвеннической, ретроспективистской ориентации). Либо заинтересованность персонажа в «другом» локализовалась столь же заданными рамками юношеского жизненного цикла (молодежные «поиски пути», школьная любовная тема и проч., чаще использо- вавшиеся умеренно-критическим искусством либерального толка, осознающим и подающим себя как относительно «новое», «модер- ное», «городское»). Об официальном контроле чаще всего говорят применительно к «настоящему», «серьезному», «проблемному» искусству, твор- честву известных авторов «с именем» и «биографией» («судьбой»),
240 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература в конце концов высоко оцененных критикой. Между тем культур- ная продукция, маркируемая той же критикой в качестве «массо- вой», «развлекательной», «жанровой» и т.п., цензурировалась ни- сколько не меньше. Исследователи чтения и деятельности публич- ных библиотек советского времени знают, что в читательский оби- ход на протяжении нескольких поколений среди многого прочего не допускались или подвергались при этом максимально жестким тиражным и другим ограничениям практически все остросюжетные жанры от детектива до фантастики, особенно зарубежных авторов, построенные на современном проблемном и предметном материа- ле (киноведы сказали бы то же самое про кино). Эти произведе- ния — как и литература «о любви» — составляли основной массив широкого и годами не удовлетворявшегося в библиотеках спроса со стороны более молодых, образованных, урбанизированных читате- лей (старшие поколения ждали своего часа в очередях за книгами о войне, революции, деревне, «секретарскими» романами-эпопе- ями). Антропологическая модель отдельного человека, ориентиро- ванного на индивидуалистические ценности (личная честь, пред- приимчивость, ответственность, отвага познания и самоосуществ- ления), энергично и самостоятельно действующего в непредви- денных, трудно предсказуемых обстоятельствах, связанного с парт- нерами узами частного интереса и личного выбора, допускалась разве что в узких рамках историко-авантюрной словесности прошло- го, выборочно публикуемой в детско-юношеской «Библиотеке приключений» и «Библиотеке научной фантастики» явно занижен- ного тиража. Этот крайне важный для структуры личности и ее социальной жизни смысловой, культурный, цивилизационный дефицит и за- полняет сегодня, как уже не раз приходилось писать, «массовая культура», один из образцов которой — исследовавшийся здесь роман-боевик. Для адекватной оценки его социокультурных фун- кций я бы в качестве итога предложил принимать во внимание два обстоятельства. Элементы «неординарности» в чертах и действиях центрального героя (об этом шла речь выше) условно-символически характеризу- ют его автономность, независимость ориентации и мотивов, само- стоятельность и самоответственность поступков. Вместе с тем уже в плане прагматики текста они обеспечивают силу его непосред- ственного воздействия, специфический режим вовлеченности чи- тателя в фикциональную реальность, в работу механизмов проекции и идентификации. Однако важно не забывать, что через подобные особые механизмы, специальные модальные барьеры и т.п. проис- ходит «игровая» социализация реципиента к целому набору значе- ний, для него пусть и новых, но относящихся уже к обиходу пове- дения как такового, к цивилизованной повседневности. И даже еще шире — к представлениям и навыкам самой цивилизации вза-
Испытание на состоятельность: к социологической поэтике... 241 имности, к культуре партнерства, соревнования, а не репрессив- ности, успеха, но без злорадства и т.п. Причем задается эта семан- тика при мощных, даже агрессивных механизмах включения в про- цесс фоновыми, куда менее заметными для читателя средствами — через сопровождающий действия предметный (вещный) ряд, через сенсорные механизмы, и даже не столько через дистанцирующий от объекта и более рационализированный в этом смысле зрительный код, сколько через приближающие к объекту и слабее контролиру- емые сознанием осязательный, обонятельный, вкусовой коды. Если общие смысловые рамки романной реальности сохраняют устойчивость и базовые ее определения не затронуты (а в боевике данного типа, как опять-таки говорилось, дело обстоит именно так), то элементы условности не нарушают этой вовлеченности читателя в действие и не отключают механизмов его отождествле- ния/растождествления, а, напротив, дополнительно работают на напряженность и полноту читательской идентификации. Для мно- гих популярных жанров (скажем, научной фантастики, романа или фильма ужасов, т.н. мистики и др.) это вроде бы очевидно, но в целом это правило для искусства общее. И второе. Формула отечественного боевика носит на себе яв- ные следы переходности — перехода от советских идеологем, ценностных моделей и литературных образцов (включая и тради- ционалистские их компоненты — определения мужского и жен- ского, старого и молодого и др.) к некоторым новым, более универсалистским, общецивилизационным, нередко помечаемым как «западные». При этом сам оценочный образ Запада не только у героев В. Крутина и В. Доценко, но и в их авторской речи двой- ствен, не свободен от стереотипов идеологии предшествующих периодов. Элементы ностальгии по «прошлому», страхов за «стра- ну» соединяются здесь с завистью и опаской в отношении Амери- ки, Германии, поношением «потребительства» и проч. Это понят- но и вряд ли может быть иначе. Здешняя массовая культура — культура нынешних массовых коммуникаций и связанный с ней об- разец российского романа-боевика — берет на себя в данных об- стоятельствах, как, впрочем, и вообще в истории, функции адап- тации к переменам, происходящим с обществом и в обществе. В частности, при развале и бездействии большинства социальных ин- ститутов советского общества, при распаде и размывании интег- рировавших его культурных структур, снижении значимости пре- жних символов и авторитетов синтетические по своему составу массовые образцы как бы замедляют, растягивают, демпфируют эти впервые в таких масштабах переживаемые большинством насе- ления процессы и удерживают определенные социальные группы от растерянности, паники, дезориентации и срыва. Не случайны в этом смысле в боевике реликты романов-эпопей 1970-х гг., гео- политических детективов Ю. Семенова, шпионских сериалов и др.
242 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература Однако связь боевика с советской эпохой не только в этих явных моментах содержания, тематики, идейных посылках, идеологичес- ких символах. Важно и то, чего в боевике данного типа — на фоне других его столь же типовых вариантов — нет. Материалом для исследуемых романов выступает почти исклю- чительно сфера политики, политической истории или хроники, сопровождаемой хроникой сенсационной, криминальной, уголов- ной (образ мира в наиболее тиражных газетах будет, замечу, таким же). Если обратиться к кросскультурному сравнению, например, с популярными сегодняшними американскими литературными и кинобоевиками, то я бы отметил, что из их более чем общедо- ступного реквизита проанализированная здесь отечественная про- дукция практически не обращается, по крайней мере, к двум распространенным, типовым и типообразующим приемам, броса- ющимся в глаза. Во-первых, к фантастическим персонажам и сюжетным мотивам (мифологический герой, искусственный чело- век-киборг), а соответственно — к «невероятным» допущениям и мотивировкам действия боевика перебросами во времени (воскре- шением из прошлого, переносом в будущее). «Нереальная» при- рода того или иного героя либо мотива в американских образцах, в интересующем меня сейчас проблемном контексте, до известной степени упраздняет нормативно-заданные ходы читательского и зрительского восприятия, императивы чисто социального опозна- ния протагониста и его противников (включая государственно-на- циональную идентификацию). А это, как ни парадоксально при «нечеловеческой» природе героя, подчеркивает в нем индивидуаль- ные и индивидуалистические моменты, выводя на первый план цивилизационную миссию протагониста — спасение человечества, разума, цивилизации и жизни как таковых. Еще один пример зна- чимого «пробела» в отечественных образцах, опять-таки в сравне- нии с западными, — практическое отсутствие в них комедийных моментов и интонаций, вполне уживающихся с острым сюжетом и супергеройством, скажем, Сталлоне и Шварценеггера, Брюса Уиллиса в «Крепких орешках» и Брайана Брауна в «Иллюзиях убий- ства» (уж не говорю о Джеймсе Бонде). Комический элемент, как и подчеркнутая условность, не ослабляют напряженности процес- сов читательской и зрительской идентификации. Вместе с тем они освобождают героев и происходящее с ними от узкосоциальной, хронологической и другой «реальной» привязки, работая на уни- версализацию модели (просто человек, человек как все, человек как ты), а потому в конечном счете повышая значимость образца и готовность к его восприятию. 1996
О БАНАЛЬНОСТИ ПРОШЛОГО: ОПЫТ СОЦИОЛОГИЧЕСКОГО ПРОЧТЕНИЯ РОССИЙСКИХ ИСТОРИКО-ПАТРИОТИЧЕСКИХ РОМАНОВ 1990-Х ГОДОВ* Героическое предприятие литературы продолжают сегодня эпигоны- традиционалисты. Говоря о важном культурном феномене эпигон- ства1, я в данном случае имею в виду не просто скудость или стер- тость сюжетных ходов, портретных, образных, языковых средств этих представителей «жанровой» словесности (по аналогии с «жан- ровым», а не «авторским» кино), но само сохранение патетической позиции преклонения перед идеей прошлого как заведомо и несрав- ненно более глубокого, подлинного и поучительного, нежели окру- жающее, — можно сказать, более «настоящего», чем любое насто- ящее. В этом плане социолог не может не отметить любопытного хронологического совпадения таких феноменов, как взлет в 1960—Л 1970-х гг. массовой популярности исторического романа в Европе и одновременное с ним нарастание критики исторического разума у Серто, Козеллека и Питера Берка. (Для литературных биогра-/ фий — жизнеописаний великих писателей и вообще звезд искус-/ ства — подобным контражуром будет служить констатация «смерти» автора и героя у Фуко и Ролана Барта.) По результатам опросов Всероссийского центра изучения об- щественного мнения, в России сегодня каждый четвертый взрос- лый человек любит, по его признанию, читать исторические ро- маны и книги по истории. На протяжении последних семи лет этот показатель весьма устойчив: отечественная историческая проза де- лит с переводным любовным романом второе —■' после отечествен- ных же детективов — место по уровню популярности среди совре- менных российских читателей. Чаще, чем представителей других социально-демографических групп, исторические романы и кни- ги по истории привлекают мужчин более зрелого возраста (старше 40 лет), с высшим образованием, средними и низкими доходами, живущих в Москве и Петербурге, затрудняющихся с ответом на вопрос об их вероисповедании: в этой конкретной подгруппе ис- торическую прозу любят читать от трети до двух пятых опрошен- ных. Здесь перед нами часть вчерашней «интеллигенции», все боль- ше чувствующая себя в последнее десятилетие, начиная с примерно с 1992 г., в ситуации социальной неопределенности, нередко даже смысловой дезориентированности. Она ищет разрешения своих * Статья публикуется впервые.
244 Б. В. Дубин. Слово — письмо —литература проблем, своих внутренних конфликтов привычным способом — обращением к историческим аналогиям2. Но если объем этой подгруппы, ее ориентации и самочувствие остаются на протяжении ряда лет достаточно постоянными, то широкий социальный контекст ее поведения, смысловые рамки массовой тяги к «наследию» и «корням», конструкция оценок про- шлого в общественном мнении, средствах массовой информации за восемь—десять последних лет, напротив, заметно переменились3. Социальные рамки ностальгии: от национального самобичевания к компенсаторному самоутверждению Если говорить об образе и престиже страны в сознании ее жи- телей, то конец 1980-х гг. стал для советских людей пиком симво- лического «самоуничижения». В сумме около 40% опрошенных ВЦИОМ в 1989 г. высказались в том смысле, что опыт СССР не нужен «никому в мире», что их страна может служить для других народов «лишь отрицательным примером» (еще 45% затруднились ответить на этот вопрос)4. Несколько позднейших лет, особенно сразу же после распада СССР, были для населения России — в плане социальной идентификации — временем наибольшей неопре- деленности и острой фрустрированности. Показательно, что в наследии советской эпохи подавляющая часть респондентов еще и в 1991 г. видела лишь «дефицит, очереди, нищенское существо- вание» (66%), «бесправие, постоянные унижения» (26%), «прозя- бание на обочине цивилизации» (25%), и только 15% выделяли такие положительные характеристики, как «чувство принадлежно- сти к советскому народу», «система социальной защиты населения». Однако уже к 1994—1995 гг. заметно выросли показатели са- моутверждения россиян, принадлежности к национальному цело- му России — ее «земле, территории» (доля избравших этот элемент символической идентификации увеличилась к 1994 г. вдвое — с 12% до 24% опрошенных) и особенно ее «прошлому, истории» (здесь доля выросла в полтора раза, с 24% до 37%). К середине 1990-х гг. обобщенный образ русских в коллективном сознании россиян стал выглядеть значительно привлекательнее: на фоне вполне отчетли- вых негативных самохарактеристик (униженность, привычка к опеке «сверху», непрактичность, лень) наши респонденты стали значи- тельно чаще подчеркивать положительные составляющие этого мысленного образа (энергичность, трудолюбие, гостеприимство, религиозность, готовность помочь другим и проч.). Поскольку моменты индивидуального самоопределения, ини- циативы, ответственности в советский период последовательно подавлялись и господствовавшей идеологией и практикой соци- альных отношений, так что за несколько поколений они по боль- шей части атрофировались, то основой символической идентифи- кации россиян в постсоветскую эпоху стали прежде всего символы
О банальности прошлого: опыт социологического прочтения... 245 коллективной принадлежности к самому широкому целому — на- циональному сообществу. Причем главное место среди них заня- ли смысловые моменты, во-первых, отсылающие к воображаемо- му общему прошлому, а во-вторых, подчеркивающие семантику социальной пассивности («терпение», готовность к жертвам) и культурной примитивности («простота»). Для сравнения отмечу, что после распада «социалистического лагеря» в большинстве стран Центральной и Восточной Европы, включая балтийские государ- ства, преобладают, по данным международных исследований, более высокие оценки настоящего и будущего, нежели прошлого. Напротив, в России и на Украине явно доминируют ностальгичес- кие настроения и стереотипы5. Эти тенденции к социальному упрощению и культурному нео- традиционализму еще усилились в последующие пять лет. В 1996 г. большинство россиян (до 40%) видело воплощение «русского ха- рактера» в «простых людях» и «наших предках». В 1999 г. поло- вина опрашиваемых выделяла в мысленном образе своего народа прежде всего «наше прошлое, нашу историю», 26% — «нашу зем- лю», 19%— «наши обычаи, праздники, песни», 14%— «великих людей нашей национальности» и т.д. Важно, что этот переход основной массы населения за 1990-е гг. к позитивной оценке компонентов прошлого в обобщенной ритори- ческой фигуре коллективного «мы» был обеспечен группой россиян (а в основном — россиянок) зрелого возраста, с высшим образова- нием, жителями Москвы и Петербурга, голосовавшими на выборах за центристские партии и движения социалистической ориента- ции — «Яблоко», «Наш дом — Россия», «Женщины России» и партия Святослава Федорова, то есть как раз тем контингентом, повышенный интерес которого к исторической прозе я отмечал выше. Среди черт жизненного уклада, которые Россия «потеряла» за последнее десятилетие, именно эта группа ро второй половине 1990-х гг. с особенной частотой выделяла символы великой держа- вы и мирового приоритета — «гордость за свою большую и сильную страну», «ведущую роль в мире». К концу 1990-х гг. идеологический пассеизм интеллигенции и бытовой пассеизм массы — при поддер- жке большинства средств массовой информации, и прежде всего телевидения — сомкнулись. В базовом складе личности, в основ- ном социальном типе современных россиян как опоры всей системы сегодняшнего российского общества и государства отчетливо высту- пили на первый план неотрадиционалистские черты. Параллелью и контрастным фоном для подобного «переверну- того зрения», когда отдаленное прошлое видится крупней и свет- лей, чем окружающая тягостная реальность, выступил на протя- жении 1990-х гг. массовый кризис доверия к каким бы то ни было социальным и государственным институтам России (за исключени- ем армии и православной церкви). Отказ в доверии президенту и парламенту, судебным инстанциям, политическим партиям, вид-
246 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература нейшим политикам сопровождался ростом коллективной подозри- тельности россиян в отношении самих мотивов деятельности как высших государственных чиновников, так и влиятельных частных лиц — крупных предпринимателей, руководителей массмедиа и др. В массе крепла уверенность, что «всем заправляет мафия», что «все коррумпированы», что государство не функционирует, а в стране царят безвластие, грабеж и разлад. По контрасту с устойчивыми советскими стереотипами, с одной стороны, и ожиданиями пер- вых лет перестройки, с другой, росла неуверенность в будущем, особенно — у «промежуточной» группы сорока-пятидесятилетних. Эти настроения подхватывали и поддерживали не только мало- тиражные коммунистические или почвеннические газеты. Их муссировала популистская по своим ориентациям и риторике скан- дальная пресса, тиражировала сенсационная криминальная теле- хроника, пытались использовать, компрометируя друг друга, раз- личные группировки лиц, приближенных к власти. Больше того, по мере разрыва между властью и наиболее квали- фицированными, активными, динамичными подгруппами россий- ского общества, между властью и общественным мнением, между властью и всем населением России во второй половине 1990-х гг. — после первой чеченской войны, событий в Югославии, а затем второй Чечни — шел процесс политической, а отчасти и эконо- мической изоляции России в мировом общественном мнении. Как ни парадоксально, внутри страны он привел к тому, что и власть, и население, и большинство средств массовой коммуникации не сговариваясь, но вполне единодушно сконцентрировались на зна- чении, символах и символическом престиже национального цело- го, причем проецировали этот престиж преимущественно в про- шлое. Все сколько-нибудь проблематичное, болезненное из образов далекого прошлого при этом последовательно вытеснялось, так что само оно превращалось в перечень утрат «за годы советской влас- ти». Травматические же воспоминания о советской истории, под- нятые перестроечной публицистикой и отозвавшиеся в негативных массовых оценках советского строя на рубеже 1980—1990-х гг., те- перь сами были во многом перенесены на эти годы, правление Горбачева и Ельцина, которые-де и «довели страну до нынешней разрухи». Лучшим временем в массовом сознании становилась эпоха Брежнева, излюбленным предметом интеллигентской идеализа- ции — последние Романовы. ИСТОРИКО-ПАТРИОТИЧЕСКИЙ РОМАН КАК РЫНОЧНЫЙ ПРОДУКТ И СОЦИАЛЬНЫЙ ФАКТ К середине 1990-х гг. издание исторических романов в расчете на массовое потребление встает в России на коммерческую осно- ву. Серию «Тайны истории в романах» создает одно из наиболее
О банальности прошлого: опыт социологического прочтения... 247 мощных частных издательств— «Терра». Библиотечки «Россия. История в романах», «Государи Руси Великой», «Сподвижники и фавориты», «История отечества в событиях и судьбах», «Вера», «Вожди», «Великие», «Россия. Исторические расследования» и т.п. начинают выходить в частных издательствах «Армада», «Лек- сика» и ряде других. Объявленный тираж этих серийных книг — как для всей массовой беллетристики сегодня — обычно составля- ет от 10 до 20 тысяч экземпляров. Некоторые из этих романов были написаны и даже впервые опубликованы в конце 1980-х— начале 1990-х гг., но теперь они приходят к читателю как массовый продукт деятельности частных предпринимателей: в рамках единой издательской серии, в типо- вой глянцевой обложке и через самые массовые, рыночные кана- лы. Они предъявлены покупателю как прохожему. Иными слова- ми, предлагаются читателю в его социальном и культурном качестве «любого» — на прилавках или в киосках на вокзалах и крупных стан- циях железной дороги, в продуктовых магазинах, вестибюлях мет- ро, в подземных переходах, их разносят в пригородных электро- поездах. Дело не просто в расширении масштабов торговли историчес- кой или другой массовой книгой: подобное расширение фактически означает для социолога перестройку всей системы каналов распро- странения печатных изданий. Однако у функционирования подоб- ной литературы есть теперь еще две важные особенности. Впервые в пореволюционные годы книги данного жанра предъявляются читателю как чисто коммерческий продукт, а не элемент пропа- гандистской системы государства, вне его прямого идеологичес- кого заказа или диктата, вне его монопольного финансового, экономического, социального обеспечения. Кроме того, на этот раз — в отличие от периодов взлета исторической романистики и читательского интереса к ней в 1930-е и особенно в 1970-е гг. — это их доминантное положение на рынке и в круге актуального чтения жителей России никем не оспаривается. У данной версии нацио- нального прошлого впервые в российской культурной истории XIX—XX вв. фактически нет идейного и художественного конку- рента. Характерно, наконец, что подавляющее большинство ав- торов этих романов — вчерашние газетчики, рядовые члены Союза журналистов или Союза писателей. В любом случае — это люди без собственных имен, без литературных биографий и писательс- ких репутаций. Перед нами, как и полагается массовому изделию, серийная и анонимная словесная продукция эпигонов. Так она далее (на примере нескольких серий исторических романов изда- тельства «Армада») и будет здесь исследоваться.
248 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература Об историческом романе вообще и в России — В ЧАСТНОСТИ Исторический роман в литературах мира — это роман о Новом времени, о процессах социальной и культурной модернизации За- пада, прежде всего о модернизации Европы. Характерно, что в аннотированный указатель избранной исторической романистики Д. Мак-Гарри и С. Уайта (заведомо неполный, но единственный такого рода доступный мне) включено: романов об античной эпо- хе — 337, о Средних веках и периоде Возрождения — 540, о Запа- де после 1500 г. — 4015 (из них о Европе - 2052, о США - 1579)6. В самом общем плане исторический роман в условной, фикцио- нальной, нередко даже притчевой форме представляет конфлик- ты перехода от родового, статусно-иерархического социального строя с его традиционными формами отношений (прежде всего — отношений господства и авторитета), жестко предписанных сослов- ных, клановых, межпоколенческих, половых и семейных связей к современному, буржуазному миропорядку, индивидуалистичес- кому этосу, разным видам «общественного договора» и представи- тельным формам выборной власти. В центре такого рода рома- нов — «человеческая цена» подобного перехода для людей власти, высшей аристократии, военной и церковной элит (вообще по пре- имуществу — традиционной элиты), — с одной стороны, и для «но- вого» героя, обедневшего дворянина, представителя третьего со- словия, «маленького человека», часто — женщины или юноши, которые первыми в роду, в своей семье получают собственную биографию, «делают» ее и так или иначе оказываются в средото- чии сословных, династических, конфессиональных, межгосудар- ственных конфликтов эпохи, — с другой (важный и популярный у читателей вариант массового исторического романа — biographie romancée политического лидера, гения литературы и искусства7). Стратегические различия в трактовке этих тектонических про- цессов представителями разных — «восходящих» и «нисходящих», в терминах К. Манхейма — общественных групп, которые находят- ся в разных социальных ситуациях и исторических обстоятельствах, ориентируются на разных потенциальных партнеров и «адресатов» и чьи усилия к тому же осложнены разницей в их собственно лите- ратурных ориентациях и традициях, давлением значимых для них литературных авторитетов, доминантных жанров и формул совре- менной им словесности, дают, начиная с произведений М. Эджу- орт (1800), В. Скотта (1814 и далее), А. Мандзони (1821-1823), все многообразие национальных разновидностей исторического романа в странах Европы, Северной и Южной Америки8. Явные пики в производстве исторических романов и широком к ним чи- тательском интересе приходятся на периоды строительства надсо-
О банальности прошлого: опыт социологического прочтения... 249 словного, уже собственно буржуазного национального государства (именно тогда в исторический роман приходят лучшие литератур- ные силы эпохи, и жанр, как у Вальтера Скотта, становится доми- нантным для художественной словесности, приобретает собствен- но литературные амбиции) или — как, например, в Германии 1930—1940-х гг. с произведениями Фейхтвангера, Генриха и Томаса Манна и других — падают на периоды кризисов, катастроф, круп- номасштабных испытаний для обществ этого типа, для порожден- ного ими человеческого склада9. На рубеже XIX—XX вв., в пери- од расцвета декадентского и символистского исторического романа, ключевой проблемой, ведущим мотивом выступает собственно культурный слом поздней античности или Средних веков, а мате- риалом аллегорического повествования — гибель всего символичес- кого мира, «конец веры», пришествие эпохи ересей и т.п.10 В России XVIII—XIX вв. инициатива политической и социаль- ной модернизации принадлежит, по известной пушкинской фор- мулировке, «правительству», а группировки элиты (в частности, интеллектуальные слои с их журналистикой) складываются в про- цессах конкуренции за право истолковывать модернизационные представления верховной власти11. Характерно, что в 30-е годы XIX в., эпоху возникновения исторической романистики в России, идет борьба между аристократической жанровой формулой исто- рического романа, которую разрабатывает Пушкин, и подходами идеологов третьего сословия — развлекательно-нравоучительными романами Ф. Булгарина и др.12 На это противостояние накла- дывается оппозиция идейной независимости (сдержанной крити- ки власти, направленности и половинчатости социально-полити- ческих реформ), с одной стороны, и соглашательства с властью (официального народничества), с другой, которая позднее ослож- няется оппозицией западников и славянофилов и т.д. Все сторо- ны при этом едины в своем неприятии решительных перемен и ра- дикальных путей к преобразованию страны, но для славянофилов этот неприемлемый вариант воплощают западники, позднее для за- падников же — «нигилисты», революционеры-народовольцы и др. В этом смысле русский исторический роман XIX в. представляет собой как умеренно-либеральное, так и жестко-консервативное отталкивание от самой идеи кардинальных крупномасштабных ре- форм, тем более — от мысли о социальной революции. Пока- зательно, что литераторы, близкие к революционному народ- ничеству, а впоследствии — марксизму, не раз обращаясь к уто- пической романистике, практически не работали в жанре истори- ческого романа. Напротив, именно ситуация и герои революционных перело- мов в истории России (Разин, Пугачев, декабристы, народоволь- цы) образуют проблемный центр советского исторического рома- на 1920-х, во многом — 1930-х гг., а отчасти и всех последующих
250 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература десятилетий. Точнее сказать, такова одна из идейных линий со- ветской исторической романистики — условно говоря, «прогрес- систская» (от Ю. Тынянова и О. Форш к Ю. Герману, а затем Н. Эйдельману, Б. Окуджаве, Ю. Трифонову, серии «Пламенные революционеры», отчасти — В. Шукшину, позиция которого, впрочем, была более противоречивой). Другая линия — державно- консервативная, история царей и завоевателей, причем как в ее «придворном» варианте, близком к официозу (А.Н. Толстой), так и в почвеннически-народной разновидности (романная сага Д. Ба- лашова), а также в эклектической по поэтике и почвеннически- державной по идеологии авантюрной романистике В. Пикуля13. Эпигонская по идейным ресурсам и художественным средствам, популярная историко-патриотическая романистика 1990-х гг. на- ходится в русле этого второго направления. Причем, как уже говорилось, идейных и художественных кон- курентов за внимание широкого читателя у нее нет. После смерти А. Сахарова, отстранения от механизмов управления государством реформаторских деятелей и подгрупп квалифицированных специа- листов первого перестроечного призыва (прежде всего Е. Гайдара и его окружения), краха и ухода советской интеллигенции с исто- рической сцены действующая исполнительная власть всех уровней фактически саботировала сколько-нибудь серьезные экономичес- кие, социальные и политические преобразования в стране, кото- рые грозили бы затронуть ее властные полномочия и экономичес- кие ресурсы. В этом контексте понятия «обновления», «развития», идейные значения «Запада», связь между реформами, демократи- ей, мировым экономическим и политическим контекстом факти- чески не представлены сегодня в средствах массовой информации, в широком общественном мнении никакими позитивными симво- лами и фигурами. Линия рефлексивно-исторической прозы ре- презентирована сегодня едва ли не одним Ю. Давыдовым и в ны- нешних условиях, можно сказать, прервалась. Символические фигуры героев прошлого всех народов мира в общественном созна- нии россиян представляют Петр I и Ленин, Сталин и Гагарин, маршал Жуков и генералиссимус Суворов, грозивший российской империи Наполеон и прославивший ее победы Пушкин14. Массовый историко-патриотический роман: идеология как антропология «История» в романах описываемого типа — это история строи- тельства имперского целого из хаотической разрозненности много- численных единичных волеизъявлений и узкогрупповых интересов. Романный космос, который описывается авторами как «историчес-
О банальности прошлого: опыт социологического прочтения... 25 1 кий», тем не менее устроен по принципам биологического циклиз- ма, спроецированного на социальную жизнь (в основе «практичес- кой историософии» массово-патриотического романиста лежит, как можно предположить, главным образом смесь идей русских евра- зийцев и Л.Н. Гумилева). Единица существования здесь— народ. Путь каждого народа заранее предопределен: «У всякого народа должна быть единая цель. У великого народа и цель должна быть великой» (Зима В. Исток. М., 1996. С. 257). В исходной точке предустановленного пути — отдельные племена, в итоговой, куль- минационной — единая могучая империя: «Пришел конец эры биологического становления, и началась эпоха исторического раз- вития. Русь сделала первый шаг на пути к Российской империи» (Там же. С. 472). Дальше начинается распад, ослабление творчес- кого потенциала, наступает эпоха «единой идеологии» и т.д. Целое народа воплощено в его вожде: «Всякий народ на исто- рическом пути нуждается в поводыре. У народа поводырями мо- гут быть вожди и пророки» (Там же. С. 231). Тождество земли (родины), народа, властителя и отдельного человека, которые в подобном символическом уравнении взаимозаменимы, — принци- пиальная характеристика неотрадиционалистской художественной антропологии историко-патриотического романа. Она обеспечивает возможности читательского отождествления с представленным в романе, максимально облегчает переход от одних, частных, уров- ней идентификации к другим, более общим. Взлеты и падения отдельного человека на таком предначертан- ном фоне определяются непознаваемыми для самого индивида и общими для всех, но открывающимися только в непосредственном воздействии на людей силами «судьбы». Этот элемент традицио- налистского, «эпического» образа мира кдадется историко-патрио- тическим романистом в основу конструкции причинности и опре- деляет действия отдельных персонажей, где следствия и результаты от них в большинстве случаев не зависят, поскольку в принципе не поддаются предсказанию. «Жизнь— река... Кого на стрежень вынесет, кого на мель посадит» (Бахревский В. Страстотерпцы. М., 1997. С. 12). Собственно «жизнь» как общее, надындивиду- альное существование всех («всех» в смысле одинаковых, подоб- ных друг другу) приравнивается в историко-патриотическом рома- не, как и в массовых романах-эпопеях, написанных в 1970-х гг. А. Ивановым, П. Проскуриным и др., именно к такой непред- сказуемой стихии и чаще всего передается уже вполне стереотип- ными метафорами «потока», «стремнины» и т.п. Несчастья людей и народов связаны с насильственными про- явлениями власти, агрессивным стремлением к господству15. Как правило, эти несчастья приходят извне, от чужаков — чужих по языку, укладу жизни, вере. Данный момент несходства и разде- ления людей, человеческих групп вообще предстает в описываемом
252 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература типе романа, как, видимо, вообще в традиционалистском и нео- традиционалистском сознании, чем-то необыкновенным, загадоч- ным, демоническим, непостижимым: «Самая великая тайна — разделение людей на своих и чужих» (Зима В. С. 149). Однако еще больше, нежели чужаков, русским приходится опасаться «своих». Подобными «своими», которые оказываются едва ли не хуже чу- жих, движет при этом зависть: «Имя русскому сатане — зависть» (Бахревский В. С. 235). Тем самым в массово-патриотический роман вводится важный для понимания всей коллективной мифо- логии россиян мотив раскола. Причем раскола не только на соци- альном уровне (символика «измены», «перебежчика», «внутреннего врага»), но и на более «глубоком» уровне характера, антрополо- гического склада. Отсюда — ходовая в отечественном популярном романе после Достоевского, а затем Ф. Сологуба и других симво- листов семантика двойственности, раздвоенности самого русско- го человека: «Дремлет в нас теплая любовь к живому рядом с кро- вопийством, тянет нас то в болотную гниль, то на солнечный луг и пашню...» (Усов В. Цари и скитальцы. М., 1998. С. 243). К подобному предательскому раздвоению приравнено честолюбие: «...причиной всех его бед было то, что не о ближних своих он по- мышлял и заботился, не об их счастье и пользе, но прежде всего всегда думал лишь о собственной выгоде и себя — честолюбца и кондотьера — полагал важнейшей на свете персоной...» (Балязин В. Охотник за тронами. М., 1997. С. 417). Идеалом, который противостоит этой гибельной расколотос- ти и распре, в коллективном сознании и в историко-патриотичес- ком романе выступает, соответственно, соединение таких качеств, как внутренняя цельность, равенство себе, недоступность для вне- шних воздействий. Все они заведомо надындивидуальны и объе- динены, воплощены в русской «земле», родине, единой державе, в особом складе русского человека (часть здесь, как уже говори- лось, мифологически равна целому): «А ну как нам-то заместо свар — да в един кулак?» (Зорин Э. Огненное порубежье. М., 1994. С. 11). Причем идеальность и в этом смысле вечность, непрерыв- ность совершенного существования, которое выше времени и ко- торое не затронут никакие перемены, никакая «порча», гаран- тирован только целому. Лишь оно, это целое, может даровать устойчивость индивиду, причастив его, отдельного, целому как но- сителю вечности: «Красота — в единстве, и гордость — в познании красоты своей, а не прибившейся из-за моря-океана. <...> превыше всего — русский человек, Русская земля. <...> беречь и хранить и защищать эту изукрашенную красотами землю — счастье, равного которому нет и не может быть» (Зорин Э. С. 125). В качестве своего рода встречного залога, предназначенного для обмена на этот дар человеку свыше, на правах символического обозначения пути к подобному идеалу, который желанен, но
О банальности прошлого: опыт социологического прочтения... 253 недостижим («русский путь» всегда лишь предстоит народу и ин- дивиду, но никогда не приводит к цели, он — конструкция ис- ключительно мифологическая, идеологическая16), в популярном историческом романе фигурируют «терпение» и «служение». Го- товность к жертвам («Для того, чтобы выстоять в непрерывных войнах с врагами, наше государство должно было требовать от со- отечественников столько жертв, сколько их было необходимо <...> Именно так закладывались основы того, что потом назовут зага- дочной славянской душой!» — Зима В. С. 406) дополняется здесь характерным, пассивно-страдательным переживанием своей общ- ности с другими именно в подобном подчинении судьбе и в готов- ности к потерям (такова в данном случае семантика «совести» -— «Кто мы? Пыль времен... Но пыль с совестью» — Бахревский В. С. 537). Поскольку терпение тут обозначает не индивидуальную черту и даже не психологическое качество, а молчаливую верность традиционным заветам предков, то и подняться из своего «паде- ния», вернуться к жизни герой может только вместе со всем на- родом. «И терпели <...> за истину отцов... Бог даст — воскреснем» (Бахревский В. С. 536). Это значит, что долг героев романа, как и «каждого из нас», — вернуть утраченную честь державы, ее сла- ву и могущество17. Антитезой мощи и всеобщего признания народа, страны, го- сударства — силы и славы, которые всегда переживаются как по- терянные, которые непременно в прошлом или в будущем, но никогда в настоящем — в описываемых романах является «выжи- вание». В это недостойное состояние Россию век за веком ввер- гают «антинародные реформаторы»: «Не так ли сдерживала стон, сцепив зубы, Россия, когда вздернул ее на дыбу Петр Первый <...> не так ли сцепила зубы <...> под игом так называемых марксистов- ленинцев <...> не так ли сдерживает стон россиянин и теперь, понимая вполне, что <...> привели Россию к самой пропасти, и мысли Великого Народа Великой Державы нынче не о славе и могуществе, но о выживании...» (Ананьев Г. Князь Воротынский. М., 1998. С. 451). Собственно говоря, человек, его масштаб и разнообразие за- даны в историко-патриотическом романе двумя крайними точка- ми или планами рассмотрения. О «верхнем», предельно общем, уже говорилось: это земля—народ—вождь как воплощение предна- чертанного и неизменного целого. «Нижний» же образован тем допустимым для историко-патриотического романиста и неотради- ционалистского сознания минимальным разнообразием человечес- ких типажей, которое предопределено для них предписанными моделями поведения в закрытом, родоплеменном или статусно- сословном обществе и выступает эмпирической реальностью18. Ге- роев здесь характеризует весьма ограниченный набор социальных признаков: место во властной иерархии или в системе традицион-
254 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература ного авторитета (нередко оно попросту задано и однозначно мар- кировано полом и возрастом — мужчина или женщина, несовер- шеннолетний, зрелый или старый), принадлежность к племени, народу, вере («наш, крещеный» или «чужак, нехристь»). Базовыми типами по оси господства в историко-патриотическом романе, его основными героями, несущей персонологической конструкцией для всей его идеологии выступают пока еще не определившийся в жизни отрок с чертами святости; женщина (прежде всего — вер- ная жена: «Мария (речь идет о супруге князя Всеволода. — Б.Д.) научилась понимать мужа с полуслова» — Зорин Э. С. 91); образ- цовый исполнитель — идеальный слуга, как бы двойник правите- ля, однако без самостоятельной власти и даже поползновений к ней, подданный, но не придворный. В последнем случае это воин, полководец: он целиком подчинен высшим ценностям на- циональной целостности, мощи и славы, его долг — «по чести и совести служить государю и отечеству» (Ананьев Г. С. 436). Дан- ный герой в самой своей антропологической структуре воплоща- ет—и притом максимальным, «идеальным» образом — важнейшую для военизированного общества, функцию преданности целому, опорный элемент его мифологии™. В его образе соединяется воз- можный, социально допустимый минимум рационального поведе- ния, расчета и куда более важная «верность славным ратным тра- дициям отечества» (Там же. С. 452). История как привычное наваждение: очерк ПОПУЛЯРНОЙ ИСТОРИОСОФИИ Для сознания, которое питает российские историко-патриоти- ческие романы и к которому они, в свою очередь, обращаются, история в мифологизированной форме повторяет структуру основ- ного и привычного конфликта идентификации — неспособности стать хозяином собственной жизни. Поэтому историей здесь при- знается лишь то, что соединено с символами непрерывности, неизменности существования. А это возможно только для надын- дивидуального целого (истории повседневности и индивида, кули- нарии или сексуального поведения для такого сознания не суще- ствует). Соответственно, история как вечность — это то, что вечно повторяется и что в этом повторении только и узнается. «История» в описываемых романах — это то, во что мы «попали» и попадаем «всегда»: в России всегда непорядок и фаворитизм, всегда воруют, всегда бездорожье и проч. Повторение удостоверяет значительность случившегося, и наоборот: случившееся не только повторяется, потому что важно, — оно важно, потому что повторяется. Ни дра- матическая семантика изменчивости и непредсказуемости общего
О банальности прошлого: опыт социологического прочтения... 255 миропорядка, ни напряженное сознание личного участия в про- исходящем, а потому индивидуальной ответственности за каждый свой шаг (именно они легли в основу «открытия истории» для ев- ропейских интеллектуалов XIX в., для тогдашних литературы и ис- кусства, для нарождающейся исторической науки), в наших усло- виях с понятием истории не связываются. Можно сказать, что повторение — это своеобразное символи- ческое устройство (шифр, ключ), которое включает индивида в особое действие, общее по характеру и интегрирующее по смыслу и эффекту. Если говорить об историческом романе или о вполне соотносимом с ним в этом костюмно-историческом фильме либо рекламе, построенной на национально-исторической, как прави- ло — имперской, символике (нынешняя историко-патриотическая романистика — один из придатков к системе массовых коммуни- каций, она живет взаимодействием с другими масскоммуникатив- ными каналами и обращается к потребителю этих каналов, актив- ному телезрителю, читателю «желтой» и патриотической прессы и т.п.), то чем более знакомо показанное на экране или описанное в романе, тем выше его символический, можно сказать — ритуаль- ный, смысл. И, как ни парадоксально это звучит для квалифи- цированного, изощренного ценителя и знатока культуры, тем эмо- циональнее переживание подобного акта и факта повторения в его тождестве себе, в его тавтологичности. Эмоциональнее именно потому, что символичнее: таков, например, аффективный меха- низм сплачивающего и мобилизующего воздействия парада на уча- стников и зрителей, таково действие маршевой музыки военных оркестров (а во многом и просто массовой песни, особенно когда исполнители — «все»). Отрицательный модус приведенных выше высказываний о рус- ской сути (разлад, беспорядок и проч.) тоже не случаен, он опять- таки воспроизводит, еще раз символически дублирует исходный, позднее мифологизированный конфликт внутренней несостоятель- ности. Максимально значимые смысловые точки, которые связы- ваются и обозначаются в данных примерах метафорой или мифо- логемой пути (особого, русского), — будь это состояния предельной униженности, с одной стороны, или предельной, невозможной высоты, с другой, — вероятно, только и могут быть обозначены для данного сознания таким негативным способом, с помощью «фигур умолчания», знаков отсутствия, в модусе утраты того, что было, либо томления по тому, чего еще нет, а чаще того и друго- го вместе. Эта семантическая композиция, собственно, и состав- ляет конструкцию ностальгии20. Можно сказать, история, точнее — представление о прошлом в данном и других, похожих на него случаях, приобретает струк- туру медицинского «симптома». К «истории» относится здесь имен-
256 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература но то, что не прожито как опыт и не разрешено как проблема, а потому постоянно повторяется. Подобная «история» есть миф веч- ного возвращения. В высокозначимое и утраченное «прошлое», «историю», «славные традиции» при этом всегда попадает то и только то, что повторяется. Иными словами, то, что совпадает с конструкцией основного, неразрешимого в каком бы то ни было практическом плане и потому мифологического конфликта: непол- ноправности, неспособности сделать выбор, стать собой и раз на- всегда извлечь урок из сделанного, причем сделанного тобою лич- но (а не просто случившегося с тобой, свалившегося на тебя). В таком случае «путь» и есть функциональная конструкция истории как повторения, истории как мифологии, — конструкция постоянного переноса, бесконечной отсрочки. В этом смысле подобный «путь» всегда открыт. Он, можно сказать, вечен, по- скольку представляет собой ностальгическую проекцию того же искомого целого, только развернутую во внеэмпирическом, над- временном и внепространственном плане — своего рода априорную «пустую форму» (как бы вакуум, засасывающий любые определе- ния). Поскольку внятный, артикулированный уровень предельных ценностей и идеальных значений в русской, советской, теперь и современной российской, постсоветской культуре отсутствует, а сколько-нибудь содержательного, осмысленного отношения к ко- нечности человеческого существования, к смерти в ней нет, то подобная сверхзначимая конструкция, видимо, занимает место или симулирует функцию запредельного как обобщенного значимого партнера, как принципиального «другого» (в социологическом смысле — как основы развитой социальности)21. Поэтика банальности В приводившихся выше цитатах характерны частые эпитеты «всякий», «каждый», «любой». Кроме них в популярных истори- ческих романах чрезвычайно распространено местоимение «все», сочетание «все люди» и т.п. И это не случайность, не неряшли- вость автора: подобная номинативная фигура относится к числу постоянных приемов историко-патриотического романиста. В контексте сказанного выше о повторении подобные мыслительные и речевые особенности, как и другие словесные «тики», клише, навязчивые мысли, «слова-паразиты», весьма интересны для ана- литика. Дело не просто в том, что рассматриваемые здесь романисты машинально заимствуют или беззастенчиво крадут этот словесный ход у Л. Толстого (а вернее, у писателей советской эпохи, уже когда-то заимствовавших их у Толстого, — скажем, Фадеева или
О банальности прошлого: опыт социологического прочтения... 257 Л.Леонова, Шолохова или Симонова), — обсуждение литератур- ного эпигонства в терминах заимствования бессмысленно и беспер- спективно, в описываемых здесь рамках, собственно говоря, нет автора как индивидуального лица, отвечающего репутацией за свое словесное поведение, свои «поступки». Речь о другом. С помощью подобного приема историко-патриотический романист вменяет «доисторическим» родоплеменным сущностям (племени, земле, народу) универсальные нормы поведения человека эпохи Просве- щения — здравый смысл, разумную природу и проч. Он как бы дотягивает, надставляет своих персонажей до идеальной нормы того, что сам — человек, хочешь не хочешь живущий сегодня, — считает «человеческим». Я бы назвал это моралистическим ком- понентом романного письма данной разновидности и видел в нем элементарное символическое выражение ценности современного (зачаток или рудимент возможного универсализма). При этом верхний предел обобщенной реалистичности изоб- раженного в романе автору и его читателю часто задает, как в дан- ном случае, знакомая им обоим по средней школе поэтика эпиго- нов высокой классики (не случайно «великая русская литература» выступала у опрошенных ВЦИОМ россиян одним из символов той великой России, которой они «гордятся» и которую «потеряли»: эта литература как своеобразный оптический прибор выступает теперь и ценностной мерой истории в ее ретроспективной реальности22). Но это могут быть и вкрапления фольклорного, былинного, пе- сенного, расцвеченного стиля уже в современной, «выразительной» функции. Обычно он применяется для описания черт народа или природы: «Велика земля Российская, а людом небогатая: едет ли смерд, либо гридин скачет, все больше починки встречает...» (Ту- масов Б. Княжеству Московскому великим быть. М., 1998. С. 5) или «В мае-травне в бело-розовое кипение оделись сады ордынс- кой столицы» (Там же. С. 454)23. Впрочем, гораздо чаще уровень общего в его высоком, герои- ко-эпическом или сентиментально-лирическом модусе идеальной нормы поведения, чувств, мотивов действия и т.п. задается в ро- мане интересующего нас типа куда менее почтенными образцами. Это может быть, например, игриво-чувствительная интонация почти анонимной женской прозы из советских женских журналов «Работница» и «Крестьянка» (даже если образ женщины приписан здесь мужскому взгляду): «Все, что ни совершает в жизни мужчи- на, он совершает ради одной-единственной женщины <...> И если у мужчины нет любимой женщины, все его победы и достижения меркнут. Даже богатство, даже власть <...> Ах, Анастасия! Что же нам с тобой делать?» (Зима В. С. 67) или «Зихно окинул ласко- вым взглядом ее стройную, чуть располневшую фигуру...» (Зорин Э. С. 121)24. До столь же знакомых нот, но теперь уже в тональности 9—7
258 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература державной озабоченности, может поднять героя (и стилевой регистр повествования) язык газетной передовицы, лексика телевизион- ных новостей: «Работа над новым договором потребует намного больше времени...» (Серба А. Быть Руси под княгиней-христиан- кой. М., 1998. С. 9), «Игоря (имеется в виду князь Игорь. — Б.Д) не устраивал ни один из этих вариантов...» (Там же. С. 16) или «Шел тревожный декабрь 6679 года» (Зорин Э. С. 19). Но в этой же функции общего и высокого могут выступать и штампы путево- дителя или рекламы: «...хотя назывался халиф багдадским, с 836 по 892 гг. (так в тексте романа! — Б.Д.) двор халифа помещался не в Багдаде, а в Самарре <...> Этот город протянулся на 33 вер- сты по берегу Тифа. Там были аллеи и каналы, мечети и дворцы из кирпича, площади и улицы. Все новое, с иголочки, дорогое и добротное...» (Зима В. С. 130). Знакомые клише высокого и от- даленного, экзотического и красивого — причем именно в их ощу- тимой шаблонности, «суконности» — выполняют здесь еще и ал- легорическую функцию. Они как бы переводят прошлое на язык настоящего. А это обеспечивает читателю необходимый смысло- вой перенос, работу обобщающих механизмов идентификации. Напротив, нижний предел «похожести», «жизненности» лю- дей прошлых эпох представлен языковыми эквивалентами того минимального социально предписанного разнообразия, которое представлено в типажах романов и о котором шла речь выше. Нео- традиционализм присутствует в романе не просто как идеологичес- кая максима (в языке автора), но как черта характера, свойство человека — в самой структуре персонажа. Функцию разнообразия могут выполнять, скажем, имена-клички персонажей (вроде ка- кого-нибудь Житоблуда у Э. Зорина). Их, например, несет про- сторечие — все эти «кажись», «едрен корень» и проч., либо лока- лизмы, отысканные в словаре Даля, его же «Пословицах русского народа» и других подручных пособиях. Но самое важное здесь — дистанция между этими языковыми регистрами повествования, между разными уровнями социальной характеризации его героев, которые кодируются подобными сти- левыми пометами. Разрывы между разными социальными плана- ми характеризации (различия статусно-ролевых потенциалов геро- ев) порождают и поддерживают повествовательное напряжение, предопределяют конфликты, управляющие движением сюжета, вводят в него внезапные, как бы «немотивированные» изменения («переломы судьбы»). Стилевые перепады, со своей стороны, за- дают известное разнообразие портретных характеристик. Все это в переплетении, столкновении, контрапункте обеспечивает автору и его читателям узнаваемость, жизнеподобие описанного, «реа- лизм» романов данного историко-патриотического типа.
О банальности прошлого: опыт социологического прочтения... 259 Механизмы идеологического шлюза: случай историко-патриотического романа Неотрадиционализм представляет собой стратегию символиче- ской консолидации общества в условиях, которые опознаются мас- совым мнением, профессиональными идеологами, значительной частью средств массовой коммуникации в терминах изоляции от внешнего мира и внутреннего разложения, распада или их вообра- жаемой угрозы. В собственно культурном плане это стратегия уп- рощения, которая задает редуцированную картину социальной ре- альности. Ее осуществляют группы идеологических эпигонов, те- ряющих контроль над ситуацией и мобилизующих в своей публичной риторике идеи и символы вчерашних авторитетов (временной барьер в данном случае указывает на периферийное положение данных ру- тинизаторских групп и соответствующее снижение, адаптацию за- имствованных образцов как условие их отсроченной реализации). Историко-патриотический роман — лишь частный случай подобной стратегии; рабочей задачей исследователя-эмпирика было бы рас- смотреть, как такая консолидация с большинством осуществляет- ся, например, на различных каналах телевидения, и проследить траектории соответствующих изменений в изобразительном и сло- весном материале, подборе ведущих, жанровой стилистике пе- редач, риторике дикторов и комментаторов. Покажем в самом типовом виде, как коммуникация, построенная на неотрадициона- листских стереотипах, осуществляется языковыми и стилистически- ми средствами массово-патриотической романистики. Заказчики, авторы, издатели этой формульной словесности представляют собой запоздалых волонтеров идеологического при- зыва — арьергардные фракции советской и наследующей ей пост- советской интеллигенции. Беря в работу и без того отработанные до стадии щебня, потерявшие смысловую остроту давнишние иде- ологемы, все эти символы утраченных целостностей, следы при- зрачных страхов, симптомы фантомных болей, они еще более упро- щают заимствованное эпигонскими способами обработки подобных слежалостей символико-семантического материала. Вот как, на- пример, описывает свой метод такой историко-патриотический романист-рутинизатор (сравни его стратегию с тыняновскими пред- ставлениями, что бумаги врут как люди и что он начинает там, где кончается документ): «Автор исторического романа берет на себя труд изучить славянские летописи и заметки зарубежных хронис- тов, труды современных археологов и историков, затем облечь достоверные исторические факты в литературные образы и пред- ложить вниманию ученых. Лишь после того, как роман выдержит скрупулезную экспертизу профессиональных историков, можно
260 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература предлагать его широкому кругу читателей, головой ручаясь за исто- рическую достоверность» (Зима В. С. 6). В соответствии с подобными представлениями он строит об- раз своего предполагаемого читателя. Это, по характеристике ав- тора, «настоящий патриот», неспособный преодолеть «языковой барьер» (Зима В. С. 6). Но при этом недоучка поднят автором до «мировых проблем», о чем свидетельствуют вопросы, которыми он по воле автора задается: «Под влиянием каких причин совершает- ся внутреннее развитие человеческих скоплений, именуемых госу- дарствами?.. Почему во главе всемирного процесса в разные эпо- хи оказываются разные народы? И есть ли во всех исторических событиях хоть какая-нибудь последовательность и закономерность?» (Там же. С. 120—121 )25. Автор тут, можно сказать, слегка опус- кается до своего читателя, как бы наклоняется к нему с неким учеб- ником («учебником жизни»). Тот, со своей стороны, как будто встает из-за парты. И вот они почти одного роста. Так действует механика идеологического шлюзования. Коммуникатор включает в подобную работу такие символичес- кие формы и их радикалы, которые отсылают к самым широким антропоморфным целостностям. Вместе с тем он своим рутини- заторским письмом доводит традиционные, предписанные соци- альные отношения до степени значимых, наделенных семантикой, «человеческих» качеств: пользуясь не раз использованными рань- ше ходами мысли и речи (в чем для эпигона состоит их добавочное достоинство), он делает их знаками идеальной социальности, со- циабельности, взаимности, как в цитате из Э. Зорина с «ласко- вым взглядом» героя, которым он окидывает «стройную, чуть рас- полневшую фигуру». Эта формула взаимности и обратимости перспектив героев кодирует в данном и всех подобных случаях вза- имность и обратимость перспектив имплицитного автора и его внут- ритекстового адресата. Читателя учат читать (как зрителя ТВ — видеть, как слушателя эстрадной попсы — слышать) простейшие, сведенные до родо-племенных, семейно-родовых, половозрастных отношений знаки «первичного другого». А он эти знаки — в их совокупности «верхнего» и «нижнего» регистров, проанализирован- ных выше, — берет уже в качестве воображаемых обобщенных ра- мок собственной оценки окружающего, ценностно-нормативных кодов собственного правильного поведения. Поведения властите- ля и слуги, юноши, мужчины и женщины. Дело не в том, что подобные романисты-эпигоны, как сказал бы литературный критик, «не умеют писать» или «не обладают вкусом», когда пишут что-нибудь вроде: «— Как для чего, — ото- ропел Игорь» (Серба В. С. 226; о князе Игоре), «Решительный вид девушки охладил богомаза» (Зорин Э. С. 74) или «Ему свети- ла возможность отличиться...» (Усов В. С. 10; о Малюте Скурато- ве). Конечно, сама их позиция — эпигонская претензия на насле-
О банальности прошлого: опыт социологического прочтения... 261 дие реализма русской классики — пародична. Конечно, при по- добном следовании традициям жена — всегда хлопочущая, ключ- ница — ворчливая, колени преклоняют — благоговейно, потупля- ются — скромно, вздыхают — горестно. «Анастасия кокетливо улыбнулась», «щурясь под жаркими лучами восходящего солнца», «ласково провел сильной рукой по нежной коже живота», «хруст морозного снега под копытами» (Зима В. С. 51, 75, 88, 137) — такой семантический шлак из наших образцов можно отгружать тоннами. Но не о том сейчас речь. Перед нами случаи, когда важна не столько форма, сколько функция, а она (опять-таки символи- ческая консолидация) явно есть. Поэтому дело здесь как раз в том, что читатели-эпигоны встречают, к примеру, в одном из романов: «Княгиня с нежностью смотрела вслед сыну, украдкой смахивая с ресниц слезинки» (Мосияш С. Ханский ярлык. М., 1998. С. 14), «— Не надо, Миша, не надо, — уговаривала его Анна Дмитриев- на» (Там же. С. 435; речь о великом князе Михаиле Ярославиче Тверском и его жене) после слов: «И этого засранца я когда-то на кукорках таскал» (Там же. С. 41) или «Выезжал на ночь, чтоб не так соромно было пред мизинными» (Там же. С. 161), либо, на- конец: «Страна в разоре великом...» (Там же. С. 425) — и узнают в этом важную для них «жизненность». И когда после уже цитировавшихся слов о скрупулезном автор- ском изучении «славянских летописей» и «зарубежных хронистов», «современных археологов и историков», о придирчивой эксперти- зе написанного романа «профессиональными историками» описан- ный типовой читатель буквально на следующей странице видит: «Патриарх недовольно засопел» (Зима В. С. 7), а еще страницей ниже: «..промямлил великий логофет» (С. 8), — он понимает: ошиб- ки нет. Он нашел своего автора. Ноябрь 2000
СЮЖЕТ ПОРАЖЕНИЯ* 1 Для социолога категория успеха фиксирует особое, сверхнорматив- ное достижение в той или иной общественно значимой сфере. Понятно, что это достижение должно быть некоторым, достаточ- но общепринятым и широко понятным способом признано теми или иными авторитетными в данном социуме инстанциями, груп- пами, репрезентативными фигурами, санкционировано ими и символически (в смысле — условно) вознаграждено как генерали- зованный, достойный общего внимания и подражания образец. Но не всегда столь же понятно другое: мотивация к тому, чтобы тако- го, более высокого уровня действий и умений достигать, и сама должна быть при этом признана обществом в качестве не только законной, но и поощряемой. Причем она — а соответственно, и объединенные такой мотивацией группы, носители успеха, вмес- те с теми, кто их и их успех так оценивает, — выступает значимой для всего социального целого, для его сохранения и развития (в этом смысле социологи говорят не просто об отдельных достиже- ниях разрозненных индивидов, а о «достижительских» — и «недо- стижительских»! — обществах1). Иначе говоря, признание того или иного действия (его ориентиров, хода, но прежде всего — резуль- тата, продукта) успешным удостоверяет его как общезначимое, подтверждает и одобряет его в высшей степени социальный харак- тер. Любой успех укрепляет нормативный порядок данного обще- ства, он — выражение этого порядка; как нормативный порядок, со своей стороны, обеспечивает любой успех, он — как бы гаран- тия данного успеха. Во-первых, индивидуальный факт — и без того, конечно же, ориентированный на социальных «других», групповой по своим ресурсам и горизонтам (для себя не пишут, и на каком языке тог- да писать?) — реально включается в структуру социума, во взаи- модействие ценностно-нормативных систем различных его групп, *3аметки были опубликованы в: Новое литературное обозрение. 1997. JSfe 25. С. 120—130, где завершали дискуссию по теме «Социология литератур- ного успеха» (отсылки к статьям других участников обсуждения см. в тексте).
Сюжет поражения 263 в игру множества разноприписанных и многоадресных смыслов. (С одной стороны, например, с точки зрения самого действующего лица, проблематичность его действия, полнота заложенного в него смысла при этом как бы снимается или, по крайней мере, замет- но понижается: если речь идет, скажем, о тексте, то его «переви- рают», «усредняют», «популяризируют» и т.д. С другой, обще- ственный резонанс, напротив, «разворачивает» и «укрупняет» текст, многократно усиливает его заряд, активизирует в нем нео- чевидный смысл, просто насыщает новыми значениями.) Во-вто- рых— этот факт, в какую бы особую область он ни входил, со- относится со структурой общественного целого, с активными процессами его поддержания, в свою очередь, стало быть, заслу- живающими особого одобрения и поддержки. А это значит, что сам акт подобного единичного признания всякий раз есть работа всей системы, которая в нем, конкретном, снова и снова таким образом воспроизводится, пусть даже это делается через десятки опосредующих звеньев и «открыто» непосредственным участникам лишь в ограниченной степени, доходя до них уже в виде ближай- ших ощутимых санкций — от поощрения до остракизма. Динами- ческая структура дифференцированного целого входит, встроена, ввернута в каждый такой единичный элемент (он всегда — элемент общей конструкции), и, выделяя его при анализе как отдельный, «простой» узел, нельзя об этой «сложной» системной стороне дела забывать. Строго говоря, никакого успеха в кружке «своих» не бывает: для этого должен быть общественно признан, даже оста- ваясь сколь угодно узким, сам кружок (группа). «Вертикальной», иерархической и структурообразующей осью системы выступает при этом власть (общесоциальное и собствен- но литературное господство, влияние, авторитет). В качестве поля сопоставления, приравнивания и универсальной оценки группо- вых образцов (любых «партикулярных» действий — текстов, жес- тов, программ и т.д.) в Новое время, когда только и существует литература как автономная и профессионализированная подсисте- ма общества, работает рынок с его условной мерой — деньгами. (Вне властных полномочий, равно как и вне прямого богатства, персонифицированным воплощением успеха может выступать сла- ва, известность, репутация, престиж.) Таковы самые общие кон- цептуальные рамки проблематики литературного успеха и краха как социального явления. Оно — стоит, возможно, напомнить — воз- никает в силовом поле, образованном для Запада крупномасштаб- ными процессами модернизации традиционного или сословного целого, становления гражданского («буржуазного») общества с интенсивной дифференциацией его подсистем и кодификацией правовых рамок общего существования. Среди этих процессов — и динамика группообразования и со- циального продвижения различных слоев, групп, элит2, и соот-
264 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература ветствующие конфликты и трансформации в пространстве жизнен- ных ориентиров, поведенческих регулятивов, в ценностно-норма- тивных системах различных групп. В их развитии складывается «пространство общественности», «публичная сфера»3, завершает- ся выработка просвещенческой программы (верней, конкурирую- щих программ) культуры как особого универсального измерения общественной жизни, формируются каналы и системы приобще- ния к письменно-печатным образцам культуры — в первую очередь, к классике (распространение чтения, преподавание литературы в школе и университетах и т.д.). Для литературного Запада начало обсуждения всего этого комплекса проблем относится к рубежу 1830—1840 гг., оно широко разворачивается в 1850—1870 гг. (меж- ду статьями Сент-Бева и программными выступлениями Золя во Франции, Мэтью Арнолда в Великобритании), а точку в нем ста- вит в середине XX в. и уже в Новом Свете запоздалая полемика американских либералов о массовой культуре. Дифференциация общества, его социальный динамизм, универсалистски ориенти- рованные элиты как источник динамики и носители признанных образцов, публичная, опять-таки универсалистскими средствами регулируемая сфера, в которой выявляются, сталкиваются, выго- вариваются и так либо иначе приводятся к согласию интересы и ценности этих и других групп, — таковы социальные рамки самой западной идеи, идейного кодекса успеха, включая успех в литера- туре. Отсюда, соответственно, и опорные точки концептуально- го поля, в котором эту проблему или другие проблемы с помощью данной категории имеет смысл (и вообще сколько-нибудь продук- тивно) обсуждать. Если говорить сейчас только о России, то ценностные колли- зии и групповые споры вокруг проблем литературного успеха возни- кают здесь при каждой новой попытке подобного общесоциального модернизационного сдвига, точнее — как симптом его очередно- го «спазма». Однако межгрупповыми склоками и внутригрупповы- ми разборками работа по прояснению ситуации, насколько могу судить, по преимуществу и ограничивается. Так — разумеется, на самый общий взгляд не литератора и не историка литературы, а социолога— обстояло дело с отечественной полемикой 1830-х гг. относительно «словесности и торговли» при самом начале профес- сионализации российской литературной жизни. Таким, в эпигон- ской и потому ослабленной форме, оно мне видится в завершаю- щее тридцатилетие XIX в., о чем подробно пишет в своей статье о литераторах этого периода А. Рейтблат. И ровно тем же, по-мое- му, остается в сегодняшних пресс-баталиях о власти чистогана и диктатуре рынка, которые — в общем контексте современного постсоветского искусства и с одной последовательно проведенной сквозь этот контекст позиции — точно реконструирует в своей статье Михаил Берг.
Сюжет поражения 265 Прежде всего, трудно отделаться от мысли, что всякий раз имеешь дело с неизменной и лишь назойливо повторяющейся струк- турой исходного болезненного конфликта — со своего рода трав- мой непродолженного начала. Причем столь же неотвязные по- пытки эту травму, начало и непродолжение как будто публично обсудить, при всем градусе сопровождавших и сопровождающих данные потуги аффектов, до нынешнего дня, кажется, ни на йоту не прибавили участникам понимания: оно им вроде бы даже и не нужно. Первые, еще очень торопливые, наугад и перед концом сделанные теоретические наметки в этом направлении у опоязов- цев во второй половине 1920-х — кстати, еще один период «вто- ричной европеизации», по формуле Б. Эйхенбаума, — оказались (опять-таки) и последними, были оборваны среди прочего их соб- ственным внутригрупповым разладом и развития не получили4. Характерно, что при попытках все же как-то обсуждать пробле- матику успеха она немедленно оборачивается темой краха (в эту траекторию входит, по-моему, и тыняновский замысел «Отвержен- ных Фебом»). Вместе с тем она тут же переводится в план мораль- ных оценок, пусть даже благовоспитанно-сдержанных или такти- чески приглушенных. Можно сказать, что неумение, нежелание, отказ объяснять успех и стоящую за ним норму— включая признан- ность классики, где собственно аналитические возможности тра- диционного историка литературы парализованы сверхценностью объекта, а объяснительные модели если и применяются, то край- не бедные — компенсируются здесь моральной оценкой (дисква- лифицирующей переоценкой). А уже эта оценка заставляет ис- торика (тем более — «продвинутого») сосредоточивать интерес исключительно на негативных феноменах — отклонениях, выпаде из системы, маргинализме, творческой неудаче и т.д. Социологу во всех таких случаях приходится расставлять кавычки, а стоящие за высказываниями позиции брать в аналитические скобки. 2 Около полутора столетий от Гофмана и Бальзака до Бернхарда и Кортасара «поражение художника» (оборотная сторона художе- ственного «призвания») было сквозным и неустранимым сюжетом западной словесности. Для литературы этот сюжет, или мотив, входил в более широкий круг образцов самосознания и самопред- ставления («автопортрета» среди «портретов» других социальных типажей). Открывает подобную галерею раннеромантическая фи- гура социального маргинала и непризнанного гения, обреченного на преждевременную и безвестную смерть или жертвенную гибель, а замыкают — уже теряющие всякую социальную и антропологи- ческую определенность образы неадекватности и невозможности «письма», символические фигуры «последнего писателя» и изоб-
266 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература ражения «смерти автора» в позднеавангардной прозе, искусстве вообще. (Образно-символические, «художественные» поиски дополняются при этом параллельными разработками соответству- ющей литературной идеологии и философии литературы, из наи- более поздних и зрелых вариантов которой упомяну здесь подыто- живающую опыт модернизма эссеистику Мориса Бланшо, Ролана Барта и Сьюзен Зонтаг.) Тема краха и непризнания художника проходит, естественно, и сквозь русскую литературу от Гоголя и Одоевского до Битова и Довлатова. Отечественная историко-литературная мысль — как правило, пытаясь при этом теоретизировать чисто описательный подход к словесности, ища средств исследовательской генерали- зации, — чаще всего помещает авторскую неудачу в контекст лите- ратурного «быта», этого ресурса (и вместе с тем запасника) лите- ратурной эволюции, как это делают опоязовцы. В других случаях ее, по образцу И. Розанова, рассматривают в связи с писательс- кой «репутацией»5, видя здесь материал для актуальных очерков новых, выламывающихся из привычной нормы явлений, подглавки своеобразной «истории нравов». В принципе обращение к текстам, не получившим одобрительной экспертизы современников, будь то салонные знатоки или, позднее, профессиональные критики и рецензенты, к произведениям, оставшимся вне круга их внимания, а далее, в исторической перспективе — к «забытым», «вычеркну- тым», «репрессированным» авторам, как будто бы должно во всех случаях такого рода дать (пусть в виде негатива) более полное пред- ставление о господствующей на тот момент, в тех обстоятельствах норме литературного суждения, групповой оценки, общественного вкуса. Либо же этому обращению предстоит опять-таки дополнить картину периода и пантеон его эмблематических фигур за счет вме- няемых задним числом — и с известным, замечу, основанием — той же эпохе, доминировавшим группам, крупнейшим деятелям не только признанных достижений, но и смысловых «дефицитов», неучтенных запасов, нереализованных ресурсов (ответственности не только за сделанное, но и за несделанное). Явный, но особенно — стремительный успех, которым текст и автор обязан не ценителям и профессионалам, а читателям без спе- циальной квалификации, становится в российских условиях пред- метом внимания профессионалов крайне редко. В этом они как будто следуют актуальным литературно-идеологическим распрям заинтересованных современников, которые обходятся уничто- жающими отметками либо «подлого» (как на романах Булгарина), либо «модного» (как на поэзах Северянина). «История литературы» как воплощение победившей идеологии литературы знает един- ственную «правильную» разновидность успеха (лучше посмерт- ного) — классику (но зато уж «вечную»). В принципе эта норматив- ная, нормирующая роль классики и стоящие за ней претензии от-
Сюжет поражения 267 дельных групп на монополию критических оценок, то есть — иде- ология литературы, ответственная тем самым и за многообразие «отклонений» от классических образцов, вообще характерна для первых периодов становления литературных систем в Европе. Но для отечественной ситуации последних полутора столетий эта вме- ненная классике роль барьера, границы, фильтра (и параллельная «борьба за безраздельное наследие», бессменную охрану границ) — момент базовый: литературная система как система, при всех пери- петиях, держится именно на нем. Он сохраняет свою силу, пусть в виде словесных заклятий и притязаний, даже сегодня. В исторически реализованных условиях большей открытости и поощряемой конкуренции культурных образцов усилия по позна- вательной рационализации этой сферы силами философии, исто- рической или социологической науки, специализированная реф- лексия над феноменами успеха и неудачи в культуре, литературе, искусстве принимают, например, вид особой предметной обла- сти — рецепции (как в рецептивной эстетике Х.-Р. Яусса или эс- тетике воздействия у В. Изера), ведя к постановке и соответству- ющего комплекса теоретико-методологических проблем. Либо понимание принципиальной многоуровневое™ и динамического многообразия культур заставляет в те же годы поднять теоретичес- кий вопрос об «отсутствующем» самой исторической науки — «сле- пом пятне» принятой познавательной оптики, выводя, далее, на проблематику иных познавательных ресурсов, других концептуаль- ных традиций, конкурирующих техник интерпретации и вызывая широкий пересмотр самих подходов к гуманитарному знанию. Так развернулся процесс во французских исторических и философских дискуссиях 1960—1970-х гг., в методологически ориентированных работах М. Фуко, П. Вейна, М. де Серто6, *а далее — у француз- ских и американских деконструктивистов (учитывающих, в свою очередь, и опыт рецептивной эстетики). В любом случае интел- лектуальное сообщество при этом собственными силами бросает вызов своим же ментальным привычкам, групповым стереотипам, даже институциональным стандартам, ставя себя перед необходи- мостью осознать скрытые за принятыми формами знания антропо- логические модели, социальные практики, культурные стереоти- пы и в том числе идя на их серьезный пересмотр. 3 Роман литературного краха, «формулу» которого конструиру- ет А. Рейтблат, — видимо, один из исторически локализованных вариантов ключевого сюжета (в основе другого, «романтического» и «фаустовского», будет договор с дьяволом; есть, может быть, и
268 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература еще какие-то). Для меня принципиально, что это роман эпигонс- кий. Дело не просто в оценочной квалификации разбираемых здесь авторов как писателей в большинстве своем даже не третьего ряда: не в «мизерности» таланта или «несправедливости» критики либо публики, а в некоем более общем, относящемся к социальной группе или слою в целом, добровольном отказе от качества, кол- лективной сдаче, собственном попустительстве подобному сниже- нию уровня. В этом смысле эпигонство — очень важное социаль- ное и культурное явление7. Это своеобразный и по-своему сложный феномен эпох признан- ного «опоздания» или, по-другому, сознания своей творческой инер- тности, принятия своей вторичности. Спад, ослабление или не- возможность активного смыслопроизводства сопровождаются при этом чувством диффузной зависимости от «прошлого» или «чужо- го», но вместе с тем неспособности это прошлое в сколько-нибудь организованном и осмысленном виде удержать. Этикетная или ностальгическая поза внешнего почтения (либо столь же карика- турного, «школярского» непочтения) перед образцом еще как будто есть, а самостоятельного, осознанного и ответственного к нему отношения, собственного поведения уже явно нет. Причем нет не только страсти для бунта, но и сил для терпеливой повседневной работы с наследием, его освоения, рутинизации, рационализации8. Для эпигонских эпох характерно социальное замыкание групп, ослабление межгрупповых коммуникаций, когда осознается исто- щение обновленческих импульсов в обществе и в культуре, исчер- пание утопийной и критической энергетики сдвига — этого ресур- са «восходящих» или берущих реванш социальных слоев. Наступает время «короткого дыхания», «малых» инициатив, отказа от «дол- гих мыслей». (Утрата реальности окружающего, изнурительное ощущение неизбывной вечности, дурной бесконечности в таких случаях идет как раз от неспособности действовать в настоящем, равно как из-за отсутствия дальних планов, предельных горизон- тов действия, из-за разрыва между ближайшим и отдаленным.) Признанные нормы и образцы фигурируют здесь как «готовые» и «ничьи». Их качественный, авторский, инновационный характер стерт, заплаченная за него социальная «цена» забыта. В качестве самых общих смысловых координат, рамок уже чисто негативного отсчета сохраняются лишь символические контуры (презумпция) значимости той или иной системы идей, фигур, текстов, смутно соотнесенных в сознании с некоей отдаленной, недостижимой — и втайне даже несколько смешной — «героической» эпохой. Видимо, в данном случае на протяжении жизни одного поко- ления (примерно в 1870—1880 гг.) осознается завершение эпохи 1840—1860-х гг., исчерпание социальной роли и символического ресурса просвещенческой, социально-критической интеллигенции в литературе. Сама идея посредничества между властью и народом,
Сюжет поражения 269 соединение задач критики, просвещения и приобщения выступа- ла для своего времени символом консолидации образованных сло- ев в период их социального становления, притязаний на важную общественную миссию — сплочение, соответственно, всего обще- ства. Теперь единая интегральная идеология столкнулась с послед- ствиями процессов, катализатором которых в немалой степени была она сама. И эти последствия — идущее расслоение социума, рост общей грамотности, массовизация словесности, профессионали- зация писательского труда и в связи с этим необходимость в раз- растании и организационном усложнении самого писательско- го сообщества, дифференциации статусов, доходов различных групп, их референтных инстанций, каналов коммуникации с чи- тателями и т.д. — оказались неожиданными и шоковыми для мно- гих, эту идеологию разделявших. Особенно остро это столкновение с реальностью переживалось, понятно, теми, кто не принадлежал к «вождям» и «бойцам», а относился, скорее, к «попутчикам», условным и половинчатым «сторонникам», группам диффузной поддержки, был ближе к периферии прежнего мобилизационного процесса. В силу еще и этого своего положения, зависимого как в социальном, так и в культурном плане, возможность бунта и вообще каких бы то ни было крайностей — перехода в радикальный лагерь или авангарди- стского культурного мятежа — для данных интеллигентских слоев была, чаще всего, исключена (сказался тут, думаю, и умеренный в целом характер самой интеллигентской критики, несамостоятель- ность, промежуточность социальных позиций интеллигенции вооб- ще). Эрозия и распад единой идеологии, которая казалась един- ственно достойной, а потому ощущалась как незыблемая, дей- ствуют угнетающе. В первую очередь, это относится к обычным, средним пишущим, «не героям». Их коллективным сознанием за- владевают чувства вины, фантомы искушения и собственной не- надежности, способности «изменить идее», преследующие фигу- ры «соблазнителя», защитные идеологические контрстереотипы «продажности» и т.д. Проблематичность идентификации («кто я, для кого существую и кому нужен?») сопровождается мотивационным кризисом («за- чем писать?»), переходя в общий экзистенциальный коллапс («убыль души»). Профессионализм как выход содержательно обес- ценен, дискредитирован идеологией, но и маргинальное™ как сознательно выбранная позиция для приверженцев единой и безаль- тернативной идеологии невозможна, немыслима. Несущей конст- рукцией личности центрального персонажа становится чисто нега- тивная черта — «слабость» (включая специфически русский смысл этого слова). Для настроения героев характерен общий пессимис- тический фон, нарастающее чувство тотальной и неотвратимой утраты, потери устойчивости, покоя, перспектив, самого себя.
270 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература При этом жесткость групповой нормы, безальтернативность идео- логии символически выражены в самом крайнем характере негатив- ных санкций за нарушение и отступничество (включая самонака- зание) — пьянство, отщепенство, распад личности, самоубийство. Я бы сказал, движущий романом сюжет литературного краха здесь разворачивает крах самой литературной формулы, крах стоявшей за ней и ностальгически воспроизводимой (как своего рода неотвяз- ная «фантомная боль») идеологии, системы ключевых символов и фоновых аллюзий — как бы срыв, исчезновение, стирание на глазах не только романной реальности, но и писательской оптики, от- дельной, выраженной смысловой позиции автора, сколько-нибудь различимой семантической нагрузки авторского слова. 4 Такая жесткость идеологии литературы в России9 подталкивает к вопросу о заблокированных или отсутствующих в данной ситуа- ции ресурсах писательского самоопределения, об иных возможных основах и структурных расчленениях социальной системы литера- туры, альтернативных импульсах динамики литературной культу- ры, как они, например, исторически реализованы в других усло- виях. Укажу лишь на некоторые известные мне примеры. Это относится, например, к принципиально другим представ- лениям образованных, влиятельных слоев и групп об обществе и о литературе, равно как и о связях между ними. Скажем, в опреде- ленных рамках так называемая массовая словесность входит в со- став литературы, а не исключена из нее. Так, скажем, обстоит дело для словесности и ее историков во Франции XX в., где соот- ветствующие главы уже в течение десятилетий входят в фунда- ментальные «Истории литературы». Иной разворот эта проблема приобретает, допустим, в США, где понимание литературы, кри- сталлизовавшееся в формационные для страны десятилетия, во многом связано с массовой газетной периодикой и складывается вне влияния и аристократических традиций, и сальвационистских идеологий. Оба эти обстоятельства задают достаточно позитивное или, по крайней мере, вполне терпимое, не окрашенное болез- ненным рессантиментом отношение к литературной профессии, успеху на рынке, достатку писателя, его академическим постам и др. (понятно, что здесь возникают — и становятся предметом изу- чения — феномен бестселлера, имидж и карьера писателя-«звез- ды», рейтинги авторов и книг недели, месяца и т.д.; здесь же, добавлю, портреты классиков фигурируют на денежных купюрах). Но, видимо, главным обстоятельством выступает все же при- знание принципа субъективности как основы самоопределения и
Сюжет поражения 271 смыслопроизводства в культуре (включая, замечу, «плату» за эту субъективность, совершенно ясно, кстати, осознаваемую и спол- на отданную литературными первопроходцами от Бодлера и Эдгара По до Арто или Беккета). Этот принцип может, далее, развора- чиваться в идею «сверхлитературы» («сверхкниги»), как у Маллар- ме, или «расстройство всех чувств», как у Рембо, «патафизику» Жарри, «орфизм» Рильке, «царство воображения» Лесамы Лимы или «истинное место жительства» у Бонфуа, «негативную метафи- зику» письма и экзистенциальную проблематику «автора» у Блан- шо или осознанный традиционализм (работу в традиции и с тра- дицией), как у Валери либо Элиота и т.д. Важно, что в обществе и культуре зафиксирована — существенная для них даже ценой уг- розы и подрыва! — относительная автономия, «самоценность» образно-символических практик, занятых экспериментальной про- работкой основ и пределов человеческого, смыслового существо- вания. (Надо ли говорить, что подобной автономией обладают здесь и религиозное самоопределение, и практика познавательной раци- ональности в науке, равно как и другие неотъемлемые права суве- ренной личности?) В России давление интегральной литературной идеологии — а оно само по себе выражает тесную сращенность образованных слоев с программами развития социального целого «сверху» и с властью как основным и правомочным двигателем этого процесса — забло- кировало как признание массовой литературы (при фактическом ее так или иначе существовании), так и формирование культурного авангарда. В этом смысле центральной для общества и его лите- ратуры — в том числе для обсуждаемого комплекса вопросов, свя- занных с «успехом», — остается проблема дифференцированных и самостоятельных элит, переживаемая, в негативном модусе, как постоянный «обрыв» инновационного импульса в социуме и куль- туре. Не обладающее автономией литературное сообщество ли- шается тем самым структурной сложности и символической «глуби- ны» (разнообразных способностей воображения, включая память). Оно как бы «сплющено», «уплощено» грузом идеологии, а пото- му плохо конденсирует и удерживает время (сложную систему го- ризонтов и уровней самоотнесения, именно в силу этого не сво- димую к «музею»), почему не обладает и чисто социальной устой- чивостью, сопротивляемостью. Отсюда — всегдашнее быстрое, в пределах буквально нескольких лет, исчерпание любого ресурса перемен без подхвата и дальнейшей передачи импульса — его ин- ституционализированной проработки, переосмысления, рутини- зации, организованной и систематической полемики с его иници- аторами. Реальный же эффект от того или иного сдвига ощущает- ся лишь — как минимум — через поколение, когда его прежние инициаторы уже прошли фазу творческой активности, а новые дей- ствующие лица не опознают перемен, принимая их как данность.
272 Ь.В. Дубин. Слово — письмо — литература Не случайно у сдвигов в российском обществе и культуре — поко- ленческий, циклический модуль (момент, еще в самом начале от- меченный Тургеневым). В этом смысле я бы — вопреки внешним, феноменальным данным — говорил не об «ускоренном развитии русской литературы» (будто бы «догонянии» ею других, раньше развившихся литератур), а о гораздо более сложном процессе ее, напротив, крайне замедленного становления. Речь, по-моему, должна идти о постоянно смещенном и раз за разом отложенном развитии быстро вытесняемых и сменяющихся точечных импуль- сов к автономному самоопределению и независимой внутренней динамике «протоэлит» при их повышенной вместе с тем чув- ствительности к внешним факторам («мода», «чужой глаз») и уско- ренной демонстративной гонке литературных течений, групп в рам- ках одного короткого периода («война», но чаще разбой и маро- дерство). Со временем образовавшийся за несколько поколений затор оттесненного, вычеркнутого, замолчанного, отложенного и т.д. «прорывается» единовременным разовым выбросом накоплен- ной социальной массы10. 1997
О ТЕХНИКЕ УПРОЩЕНЧЕСТВА. И ЕГО ЦЕНЕ* Говоря о цензуре, я имею сейчас в виду централизованную прак- тику контроля — отбора, запрета, разрешения — лишь в одной области, которую просто лучше знаю. Речь — о писаных и не- писаных нормах распространения научных идей и художественных образцов. Верней, об ограничениях доступа публики к этим образ- цам и идеям со стороны государства, во имя государственных инте- ресов и его же — государства— средствами1. (Впрочем, как ста- нет ясно позднее, разговор не только о распространении и доступ- ности этих образцов и идей для читателей, зрителей, слушателей, но и о самом их создании авторами: цензурные барьеры — не вне нас, они — в нас самих, они — это мы сами, какими себя сдела- ли и приняли2.) Ни бдение над непогрешимостью священной осо- бы венценосца, ни охрана ключевых секретов военной стратегии, равно как закулисные тайны дипломатии и заботы духовной цен- зуры, меня здесь интересовать не будут. Этим сразу обрисовыва- ются две общественные инстанции, публичные роли, два типа социальных групп со своими ресурсами, авторитетом, функцией, которые в данном случае, по поводу и на материале научных идей и художественных образцов, взаимодействуют. С одной стороны, интеллектуальная элита, берущаяся производить новые модели опыта, мысли, чувства, понимания, выражения. С другой — об- леченные государственной властью блюстители порядка, они же распределители оценок сделанному, а далее — распорядители воз- награждений и санкций за заслуги и нарушения. Дело первых — а интеллектуалы как самостоятельный и влия- тельный общественный слой сложились в Европе эпохи Просвеще- ния и вслед за нею — создавать и выносить на обсуждение прежде не существовавшие или недовоплощенные точки зрения в любой культурно значимой сфере и по любому культурно значимому пред- мету. Иначе говоря, их забота — выражать, уточнять, заострять, додумывать позиции все новых и новых групп общества, как ны- *В основе статьи — выступление на московской конференции «Цензура в России и Советском Союзе» (1993), тогда же опубликованное в бюллетене «Государственная безопасность и демократия» (1993. № 4). В расширенном и переработанном виде напечатано в журнале «Досье на цензуру» (1997. № 2), по которому и публикуется здесь с библиографическими дополнениями.
274 Ь. В. Дубин. Слово — письмо — литература нешних, реальных, включая дефицитные и дискриминированные, так и перспективных, завтрашних, «воображаемых», а тем самым приумножать его, общества, многообразие, равно как наращивать сложность, гибкость, плюрализм, даже известный полиглотизм культуры. Культуры, которая, замечу, нисколько не теряет при этом (трудами, кстати сказать, той же группы интеллектуалов) своей определенности, осмысленности и связности. Среди про- чего, в расчете на всю эту интеллектуальную деятельность и в ходе ее развития в Европе складывается, в терминологии Юргена Ха- бермаса, пространство «общественности», публичная сфера3. Задача вторых (а цензура как общесоциальный институт офор- мляется на Западе вместе со становлением политических идеоло- гий и посттрадиционных «идеологических государств», они ведь тоже намерены просвещать и воспитывать!4) — не только ограни- чить набор подобных, для новой и новейшей истории постоянных, попыток интеллектуалов увидеть небывалое и стремлений по-дру- гому посмотреть на уже известное. Может быть, еще важнее для контролирующих групп другое. Их цель — поставить пределы са- мому желанию общественной и смысловой альтернативы, а то и вовсе устранить мысль о каких бы то ни было иных возможностях, подавить либо скомпрометировать даже мотивацию к такого рода деятельности — познанию, художественному творчеству, рефор- маторской социальной практике. Отсюда вывод: цензуруют, строго говоря, не книги и не фильмы, не натюрморты и не сонаты. Даже не генетику с кибернетикой. Во-первых, настойчиво суживается, обрубается, уродуется репертуар тех представлений об обществе, которые силами интел- лектуалов этому обществу — через те же самые сонаты и натюрмор- ты, фильмы и книги, генетические аналогии и кибернетические метафоры, сам пафос познания — предъявлены и в которых оно себя узнает (или не узнает), понимает (либо не понимает), оце- нивает (со знаком плюс или со знаком минус). Здесь я бы гово- рил о политическом измерении цензуры. Через средства массовой информации, систему оплаты, премий и отличий при этом санк- ционируются, поддерживаются, тиражируются, вознаграждаются лишь самые примитивные, даже «архаические», домодерные, давно отработанные историей и удобные для простейшего управления коллективные модели мобилизации людей и масс, их лояльности и подчинения, мотивации действий и санкций за них. Близкие примеры такой социальной организации — парад, шарашка, кол- хоз, собрание коллектива, лагерь, что еще?.. А это значит, что неминуемо упрощается, грубеет, даже скотинеет само общество по «ту» сторону тюремной стены или лагерной колючки. И не просто на глянцевых картинках и в пустопорожних передовицах, но в его реальном повседневном существовании. Сереет, а потом чернеет, варваризуется совместная, коллективная жизнь. В семье и в
О технике упрощенчества. И его цене 275 подъезде. За столом и в постели. На улице и в транспорте. На службе и в отпуске. В будни и в праздники. В частности (об этом не раз и не два за последние годы писалось), под подозрение в подцензурных обществах попадает сам групповой уровень существо- вания людей — вся сложнейшая сеть ближайших к человеку «малых» групп, «промежуточных» (по Гегелю) институций, союзов по ин- тересам, профессиональных объединений и добровольных ассоци- аций с их собственными запросами к личности, внутренними нор- мами оценки, ресурсами поддержки, ритуалами солидарности. Дефицитарно-распределительная экономика и культура, рав- но как моральный цинизм и двойное сознание, — неизбежные спут- ники государственной цензуры, претендующей на тотальный кон- троль. Они — и результат, цена общественного упрощения (в частности, «культа недотеп», по выразительной мемуарной фор- муле Василия Яновского), и компенсация за радикальное ограни- чение возможностей человека мечтать и реализовываться, делать ка- рьеру и добиваться успеха, дающая ему все-таки возможность выжить, даже как-то существовать, за что, впрочем, государством тоже требуется «отдельное спасибо» (М. Жванецкий). Но отсюда же (если взять перспективу более дальнюю) — отсутствие нормаль- ных навыков самоорганизации и самоуправления, к примеру в ны- нешнем постсоветском обществе. А потому — зависть, склока, нытье и все прочие прелести подопечного сознания среди многих и многих наших вроде бы взрослых современников вполне работо- способного возраста. И кажется, не безголовых и не безруких. Во-вторых, контролю, селекции, выбраковке со стороны цен- зуры подлежат определенные черты в образе человека, в системе его ценностей и ориентиров, среди мотивов его действия, симво- лов признания и вознаграждения. Общий принцип здесь один — ограничение, а то и подавление независимости, поиска, инициа- тивы, предприимчивости в мыслях, чувствах и действиях отдель- ного индивида, кружка, группы в интересах и для блага целого. Это целое в данном случае берется представлять и защищать власть, и только власть. Связанные с нею структуры претендуют — пусть и без стопроцентного успеха — на то, чтобы опосредовать все дей- ствующие в обществе коммуникативные потоки, любые процессы самопонимания и отождествления себя индивидами и группами, как бы стремятся встроиться во всякое «я», в каждое «мы» (их обоб- щенная фигура и называется «они»: «они не советуют», «они не пропустят»). А конкретные области, в которых нежелательная для властей самостоятельность «частного» интереса может проявлять- ся, — самые разные. Я бы сказал, это все те участки реальности, в которые проникает постпросвещенческий разум, рациональное знание, анализ, дискуссия, — одним словом, «критика» в кан- товском смысле этого ответственного для Европы слова. Сначала таковыми считались религия и семья. Потом к ним прибавились
276 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература политика и сексуальная мораль. Так или иначе, имелись в виду сферы, где продолжали господствовать или дольше других удержи- вались безоговорочная власть, освященная традиция, непоколеби- мый авторитет. Куда не допускался чужой глаз (включая инозем- ный). Куда запрещали вход «чистому разуму». Куда не проникал рациональный расчет (кошмар антиутопий — цензуру со стороны самого обожествленного рацио — сейчас не обсуждаю, как не упо- минаю здесь и многоразличных перипетий всей идеологии «только разума» в новейшее время). Назовем это антропологическим измерением цензуры. Наи- более жесткому контролю и усечению подвергаются здесь два уров- ня образов, идей, черт личности, мотивов поведения: так ска- зать, природа и сверхприрода человека. Речь идет о «верхней» границе человеческого — высших ценностях, идеальных образцах (отсюда — цензура духовная, а потом, в пореволюционных усло- виях, будь то Франции, России или Албании, — антирелигиоз- ная). И о «нижнем» пределе — телесности человека, обо всем, что вытеснено в интимное и связано прежде всего с полом (отсю- да — цензура моральная, проблема и осуждение «непристойнос- ти», «порнографии» и т.д.). Попытки вычеркнуть и обесценить обе эти сферы в советскую эпоху, вытеснить их из школы, средств массовой коммуникации, из языка искусства, лишить признанных средств обсуждения, по- нятно, не дали желаемых результатов, хотя пропагандистская ма- шина была запущена гигантская и работала вроде бы бесперебойно5. Но на уровне общественных нравов эти попытки (их иногда сравни- вают, соответственно, с лоботомией и кастрацией) сказались са- мым разрушительным образом. Во-первых, они и вправду лиши- ли общество «органов воспроизводства»: конструкция советского человека и советского устройства общества не пережила одного поколения, уже с 1950-х гг. начав необратимо разрушаться. Во- вторых, — но этот эффект проявился еще позже, — этот «невоспро- изводимый человек» оказался совершенно не готов к серьезному, самостоятельному, взрослому существованию с его ежедневными проблемами и необходимостью делать, поступать, принимать реше- ния самому. Растерянность и нытье, страхи и ностальгия, опреде- лившие моральный и эмоциональный настрой зрелых и старших поколений россиян в середине и второй половине 1990-х годов, — прямое следствие предшествующей целенаправленной работы госу- дарства по антропологическому, культурному упрощению коллек- тивной жизни. Оставленный без «верха» и «низа», сделанный по одной колодке, человеческий тип получился очень средним. Все это примитивизировало не только публичное, но и част- ное существование. Обиходное низкое представление о человеке и движущих им мотивах, равно как общепринятый в быту мат с его символикой унижения, изнасилованности и перверсий, — са- мые явные последствия работы всего этого огромного «понижаю-
О технике упрощенчества. И его цене 277 щего трансформатора». Кажется, реже замечают другое: торжество той же «ставки на понижение» не просто в официальном и заку- лисном языке советской власти, но и в постсоветском искусстве, взять ли его соц-артовский или «чернушный» варианты. Сюда же я бы отнес и совсем уже новейший стеб — гримирующийся под мо- лодежный, но явно демонстрирующий свою неосоветскую и нео- патриотическую природу глумливо-победный акцент у ведущих, будь то «общественных», будь то государственных каналов нынеш- ней массовой коммуникации. Эта смысловая интонация, тип ее носителя в последние два-три года заметно набирают вес6. При- чем, несомненно, в параллель державно-патриотической, даже просто националистической риторике в официальной пропаганде и окололитературной публицистике и раз за разом поднимающей голову цензуре в электронных и печатных средствах массовой ин- формации. И это не случайность, а системное качество, свойство цело- го, пусть и распадающегося. Нынешний дефицит новых идей в науке и самостоятельных, не прячущихся под постмодернистское крылышко образцов в искусстве — следствие той же прежней де- фицитарности, одного из главных принципов организации совет- ского общества, экономики, культуры (и импотентности его при- знанных «элит», как властвующих, так и творческих). А за этой вчерашней и позавчерашней дефицитарностью — вся система со- ветского социума, антропологическая структура советского чело- века, усвоенные на уровне самых общих, уже анонимных, само собой разумеющихся и не продумываемых, не обсуждаемых теперь стандартов, первичных представлений, расхожих оценок. Кстати, сама неожиданность — воспринимаемая как «катастрофичность» — всех этих постепенно обнаруживающихся дефицитов для большин- ства членов общества (включая интеллектуальное сообщество) го- ворит о том, что соретский тип социального устройства и цензура как его рабочее звено представлялся большинству социальных субъектов нормальным. Если он и не был для всех оправданным, то все же для многих и многих представал безальтернативным. А это значит, что принцип «положенного» и «неположенного», ось власти (и цензуры как техники для .реализации идеологической программы власти, для защиты позиций и привилегий групп, ко- торые теряют влиятельность и авторитет) постоянно так или ина- че присутствовали в повседневных действиях, замыслах, планах, оценках членов социума. Разумеется, это относится и к интеллек- туальному сообществу, к слою типовых служащих с высшим обра- зованием, будь его представители писателями или научными со- трудниками, учителями или библиотекарями, живописцами или работниками издательств — как в «центре», так «на местах» (а ре- дактор, как правило, нес, наряду с общепедагогическими — уро- вень грамотности! — именно цензорские функции).
278 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература Другой осью системы была ось подконтрольности, одинаково- сти, приниженности, «равенства в рабстве», по выражению Ток- виля. На осмотрительной игре («вы же понимаете...») символами то иерархии, то равенства, кодами то официального «кесарева», то частного, «богова» порядка, подстановками то «мы», то «они», принятием то той, то другой точки зрения на себя и партнера стро- илось не только внешнее поведение, но и самосознание, если, конечно, брать его общераспространенную норму. Учились этим общим и общепринятым правилам (а других правил такого уровня универсальности не было!) в ходе взросления — во дворе и дома, в школе и на работе. И умели ими пользоваться все, от мала до велика. О том, сколько позитивного было связано с этим, как казалось, «внешним давлением», со всем то подлаживанием, то противостоянием интеллектуалов цензорам (при том, что они были людьми одного воспитания и круга, а местами и функциями мог- ли меняться и не так редко взаправду менялись, — не зря Данило Киш говорит о «дружеской цензуре»), свидетельствуют в последние годы и прямые высказывания благодарности цензуре, и косвенные настроения дезориентировки, растерянности многих авторов, ког- да, кажется, нет уже ни давнего гнета, ни недавнего эйфоричес- кого подъема... Подытоживая совсем коротко: цензура — не эксцесс, а часть системы, которая абсолютным большинством общества так или иначе принималась, немалым числом даже считалась естественной, а нередких не просто кормила, но и прикармливала. Так что для очень и очень многих — признают они это вслух и про себя или нет — система эта, и не только в виде ностальгии и фантомных болей, значима и сегодня. Стало быть, что-то ей в самих людях отвечало и отвечает, как и она, конечно, формировала и может формировать (как правило, на потоке, в массе) этих и именно таких людей. Что же до цены цензуры и стоящего за ней типа социаль- ного устройства, то она очевидна. Прежде всего, это непомерный человеческий отсев (гигантский «архив», неисчерпаемый в социаль- ном плане и вряд ли упорядочиваемый в плане культурном, сколько ни публикуй). А к нему — отсрочка реализации, время, упущен- ное обществом, его в потенциале деятельными слоями и группа- ми. И упущенное, конечно же, не только в прошлом. Нынеш- ний интеллектуальный коллапс и культурная пауза в ближайшем будущем минимум на поколение — отсюда же. Русские формали- сты (Юрий Тынянов, Роман Якобсон) писали в 1920-е гг. об эво- люции как механизме литературной динамики, движения литера- туры. Может быть, сегодня стоило бы подумать о феноменах инволюции как механизме культурного торможения, даже самораз- рушения, своеобразного и неслучайного «пути назад». 1993, 1997
УРОКИ БЕЗЪЯЗЫЧИЯ* Десять лет назад в фильме теперь уже покойного Тенгиза Абуладзе прозвучало слово «покаяние». Потом оно, после кратких и по боль- шей части маловразумительных откликов, заглохло. И я бы сей- час не стал говорить о «покаянии», тем более о «всеобщем покая- нии». Уж скорей — о посильном извлечении опыта... Но ведь людей, группу, тем более — страну вряд ли удастся попросту ткнуть лицом в прошлое, напрямую усовестить. Да и кому, по какому праву, от лица кого и во имя чего это делать? Тогда, может быть, есть смысл выйти на более общий разговор — так сказать, не бить в точку, где на котле образовалась вмятина (металл прорвешь!), а равномерно постучать по ободу, и тогда, глядишь, понемногу растянется вся поверхность? Чтобы извлекать мало-мальские уро- ки, в социологическом смысле нужны, по-моему, три вещи. Во-первых, какое-то сообщество, которое признает этот опыт своим, а себя — готовым (и способным!) за него отвечать. Соот- ветственно, оно этот опыт формулирует, осмысляет и предъявля- ет далее «большому» обществу, закладывая начало традициям по- добной работы, создавая некую социальную основу ее поддержания и продолжения (прежде такими социальными органами были дис- сидентство, сам- и тамиздат, но они закончились). Потому что дело ведь не только в кухонных беседах анонимов или в «закрытых» от постороннего взгляда записках наверх (при понятной ситуатив- ной важности и того и другого). Нет, эта совокупность объединен- ных личной проблемой, собственным интересом, именной ответ- ственностью людей, как предполагается, наделена (или уж не наделена!) в обществе у других его групп и слоев завоеванным ав- торитетом. Ей выдан (или не выдан, и тогда разговор другой!) своего рода социальный кредит, как бы открыт «банковский счет» на эти занятия, которые, стало быть, каким-то иным группам, обществу в целом, для его нормального самочувствия и активного существования, необходимы, важны, пусть и не всегда приятны «на вкус». Однако и одного желания, даже страсти к познанию — при всей их опять-таки незаменимости — для этой группы тоже мало: нужны специальные познавательные навыки, квалификация, инструментарий. *Статъя была опубликована в: Знание— сила. 1997. № 11. С. 27—31.
280 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература Во-вторых, этот опыт может быть осмыслен и обсужден, только если существует в наличии, создана, общим трудом выстроена некая публичная сфера, формы совместного анализа и заинтересо- ванной дискуссии, позволяющие любые отдельные собственные проблемы, находки, идеи вводить в общественно значимые рам- ки. Я говорю об особых социальных устройствах и культурных при- способлениях самого широкого спектра — от клубов и парламента до «открытых» лекций и семинаров, от малотиражных журналов до «толстых» газет и десятков телевизионных каналов, включая госу- дарственные и общенациональные. Кстати, правило публичности распространяется и на упоминавшиеся инструменты специального знания. Они тоже работают, только если «открыты», доступны испытанию, критике со стороны других, любого (чем публичность и отличается от кружковости). А значит, если есть — и все время проверяется, корректируется наново! — общий язык для изложе- ния и обсуждения проблем сколь угодно тяжелых, сколь угодно «личных»; «приватность» — это совсем другое, но и она, кстати, возможна только в условиях той же публичности. Смысл существо- вания, общественная функция такого критического сообщества (занятого критикой в кантовском смысле) состоит, кроме проче- го, в том, чтобы, по Т.С. Элиоту, «очищать наречие племени». И в-третьих, общество, разные его неспециализированные (в плане вот этого смыслоизвлечения) группы оказываются либо спо- собны воспринимать «чужие» проблемы, идеи, решения, слова как «общие» и как «свои», либо к этому не способны, не приспособ- лены. А эта способность, в свою очередь, возможна, только если есть, наработаны, признаны какие-то универсальные ценности, общие критерии, отвлеченные от чисто групповых интересов пра- вовые и моральные ориентиры (а они не за десять, даже не за семь- десят лет складываются, и никакая «единоспасающая идеология» и сколь угодно свежей выпечки «национальная идея» их никогда не заменяли и сейчас не заменят!). Причем такой уровень звездного неба нужен именно для того, чтобы ориентироваться на земле. Задача ведь— не в романтическом их противопоставлении, не в разрыве между «высоким идеалом» и «низменной прозой жизни» (и мазохическом переживании подобного разрыва), а, напротив, — в постоянном сопряжении дальних вех и сегодняшних неотложных дел, не так ли? Иначе жреческая поза этакого служителя при веч- ных ценностях просто перестает быть творческой, перерастает в обычное самомнение (не путать с честолюбием!) и чаще всего вы- глядит, правду сказать, комически, если не попросту жалко. Имея в виду такую сложную, многоэтажную и разноканальную систему связей и взаимодействий, мне кажется, только и можно хоть с каким-то смыслом браться и хоть с минимальным толком обсуждать наш собственный опыт последних десятилетий, всего кончающегося века — будь то революция, государственно органи- зованный Большой террор, ГУЛАГ, Холокост, Вторая мировая
Уроки безъязычия 281 бойня, Будапешт, Прага, застой, насильственная эмиграция не- скольких поколений, Афганистан, теперь Чечня — времен и пер- вой войны, и второй. А то вчерашние властители дум на своих крохотных и мало кому интересных сегодня журнально-газетных площадках опять изнуряют себя нечленораздельными обличения- ми мафии, чистогана и масскульта, а среди населения тем време- нем (по нашим вциомовским данным общероссийских опросов) снова поднимается авторитет Сталина, до трети взрослого населе- ния прошедшей через террор страны считают его жертвы «сильно преувеличенными», 40% уверены, что нерусские пользуются сей- час в России слишком большим влиянием, 60% убеждены, что в стране идет распродажа национальных богатств частникам и Запа- ду, и большинство все чаще тоскует о дурном сне брежневских лет как о лучшей эпохе истории отечества и собственной жизни... Кстати, образованные слои, «избранные» настроены сейчас куда ностальгичней, сильней подавлены настоящим и напуганы буду- щим, в целом консервативней и ксенофобнее, чем «большинство» (а особенно — молодая, до сорока лет, часть общества). Вот, может быть, этот разрыв между меньшинством и «мас- сой» и стоило бы сейчас, среди прочего, отрефлексировать. Ко- му-то покажется, что этот разрыв говорит-де о потенциале обще- ственной динамики, обозначает «передний край» и подтягивает «арьергард», который «завтра дозреет»... Ничего подобного. Неот- вязный и демонстративный, этот разрыв в сознании (который ни- куда не подталкивает, а, наоборот, парализует любое действие, вообще отбивает к нему всякую охоту) и по истокам, и по функ- циям своим — совершенно советский: он — плоть от плоти той же Системы. Снова та же трибуна Мавзолея, а внизу — те же сталин- ские «бараны», а потому, кстати говоря, никакого отношения к «массовому обществу» и «массовой культуре» все это, при внеш- нем сходстве заимствованных слов, не имеет,, Другая, столь же демонизированная «тень» того же сознания наших образованных слоев — вездесущая якобы власть, государ- ство, держава и проч., как ее ни называй. За этой застарелой и маниакальной сосредоточенностью интеллигенции на малейших телодвижениях «верхушки» — комплекс глубокой несвободы, по- стоянной внутренней зависимости. Какое тут может быть извлече- ние опыта? Много думавший о советском миропорядке в головах и у себя в стране и за ее пределами, отсидевший свое в казахстанс- ких лагерях польский поэт Александр Ват давно писал (эту его мысль любит цитировать Чеслав Милош), что литературе придется на- учиться «отрываться от противника»; лирик следующего поколения, один из кандидатов на Нобелевскую премию (ее получила тогда Вислава Шимборская), теперь уже покойный Збигнев Херберт выразился энергичней: «Выплюнуть все это изо рта...»1 И еще одно: последствия комплекса длительной изоляции и (не совсем, добавлю, искреннего) самоупоения страны и ее «лучших
282 Ь.В. Дубин. Слово — письмо — литература людей». Незаинтересованность, преждевременная усталость, не- желание подхватывать и неумение доводить до конца (свой «огород» не беру!) — видимо, отсюда. Мераб Мамардашвили говорил о Советском Союзе как обществе взрослых людей, которым в жиз- ни так и не пришлось столкнуться с последствиями собственных поступков, больше того — о русской интеллигенции как «особом племени детей, акселератов и переростков»2. Ведь лень и нелюбо- пытство, про которые Пушкин писал, — не в чьем-то психологи- ческом сбое или бзике, а в особом устройстве общества, общества изолированного, с манией величия, внутренне не динамичного и потому постоянно ждущего, когда его подстегнут извне, начнут давить и не пущать, отнимать «положенное», проявлять «неуваже- ние» и т.п. Что и говорить, поражение, унижение (тем более в националь- ном масштабе) — чувства тяжелые, а то и опасные, никому их не пожелаешь. Но, честное слово, нет тут никакой российской осо- бости и уникальности, да и какие могут быть преимущества в беде, чем здесь щеголять? Многим и многим в XX в. (той же Германии или Италии, Франции после коллаборационизма Второй мировой, а потом — после Алжира, как и Америке после Вьетнама, Испа- нии после Франко, Португалии после Салазара) все-таки пришлось через эти травмирующие переживания конца, краха, позора, че- рез публичное признание своей изнасилованное™ и вины перед другими пройти — не увиливая и не отворачиваясь. Цена здесь может быть очень большой, для отдельных людей — даже самоубий- ственной (так, покончил с собой в 1945-м сотрудничавший с на- цистами французский писатель Дрие ла Рошель). Но столь же ве- лика и значимость, казалось бы, «чисто символических» жестов. Не думаю, что первому человеку Германии канцлеру Аденауэ- ру так легко далось его решение — встать на колени перед Стеной Плача в Иерусалиме. Опять-таки, чего-то же стоили совсем не такой молодой и здоровой американке Сьюзен Зонтаг месяцы жизни в осажденном Сараево: она под бомбами ставила там беккетовскую пьесу «В ожидании Годо» (как кинорежиссер с мировым именем грек Тео Ангелопулос с того же масштаба звездами и занятейши- ми людьми — американцем Харви Кейтелем и шведом Эрландом Юзефсоном — снимал там фильм «Взгляд Улисса»). Чем и почему им это все так важно? Как это они находят в отталкивающе хаоти- ческом, чужом, неинтересном для большинства наших соотече- ственников мире столько важного? Откуда нам знать, что сегодня важно и что важно вообще? И где это люди там берут столько жизненных сил, что на все их хватает? Вот вопросы... Понятно, что обиженная поза «человека», которого «забыли», или «мировой державы», которую, мол, никто не любит, а все только угрожа- ют либо выговаривают, оказывается не в пример легче, удобней, сподручнее, чем труды выволакивания себя за волосы из болота,
Уроки безъязычия 283 куда тебя, кстати, никто не заводил — сам залез (да еще скольких других пытался загнать!). Поэтому мне странно иногда слышать (особенно из уст моих соотечественников), что Запад-де «не извлек уроков из Освенци- ма», что «нацизм там опять поднимает голову» и т.д. Конечно, если все свалить в одно, разобрать будет уже ничего нельзя. Тем более что гарантий вечной свободы и всеобщей просвещенности не дает ни один полис. О политической и моральной истории говорить сейчас не буду, коснусь лишь истории мысли. Что, разве «Авто- ритарная личность» Адорно с его соратниками или «Истоки тота- литаризма» и «Эйхманн в Иерусалиме» Ханны Аренд не работали и не сработали на извлечение таких уроков? (Напомню, что «Ис- токи» Аренд у нас в стране издали только в 1996 г., а до ее «Отче- та о банальности зла» и огромного адорновского тома руки и по- ныне не дошли — что, уже опять неинтересно? либо так уж некогда? либо снова некому делать?) А «Дорога к рабству» (1944) Хайека и «Открытое общество» (1945) Поппера — разве они не были урока- ми той же школы и, кстати, обобщением опыта нашего социализ- ма и нашего ГУЛАГа, извлеченного еще и за нас, прежних да и ны- нешних? А тогда же, еще во время войны, изданные в США труды бывшего узника Бухенвальда и Дахау Бруно Беттельхайма, ставшие для офицеров американской армии обязательным пособием по нацистскому «новому порядку»? Или вышедшие через несколько лет после беттельхаймовских аналитические работы другого лагер- ника — Виктора Франкла? А уже в начале 1950-х появившийся во Франции и тут же облетевший пять континентов милошевский очерк менталитета интеллектуалов при тоталитаризме «Подневольный разум» и вышедшая тут же вслед за ним книга участника польско- го Сопротивления Михала Борвича «Свидетельства приговоренных к смерти немецкими оккупантами»? А тогда же обошедшие мир (наши Палестины снова миновав) лагерные* книги Робера Антель- ма и Примо Леви? Или многочисленные и множащиеся вплоть до нынешнего дня труды по языку Третьего рейха? А по Холокосту? Напомню из длинной вереницы хотя бы недавний том Зигмунта Баумана «Холокост и наши дни» и многочасовой фильм-дознание Клода Ланцмана «Шоа», который весь Запад, включая Восточную Европу, смотрел по телевизору (о «Списке Шиндлера» уж не го- ворю и, кстати, в массовости его киноэстетики и аудитории ни- чего дурного — ни в художественном, ни в моральном смысле — не вижу, она же — массовость — не отменяет всех других перечис- ленных подходов и аналитических точек зрения, а, наоборот, под- разумевает, укрепляет, увенчивает их)... Или взять совсем другое. Сумели же Нелли Закс и Пауль Це- лан (назову только два этих ключевых имени) создать высокий и членораздельный поэтический язык — каждый свой — для разгово- ра о невероятном и немыслимом мире распада и уничтожения, о выжженном дотла и не умещающемся, казалось, ни в чей разум и
284 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература ни в какое слово, буквально перевернув мировую поэзию, хотя до их книг Адорно говорил о невозможности писать стихи после Ос- венцима? Рискнул ведь ум Батая или Бланшо начать спуск в такие бездны опыта смерти и насилия, которые были как будто напрочь заказаны европейскому человеку и словно бы табуированы для свет- лого сознания? Набрались же неведомых нам сил, как минимум, три поколения европейских интеллектуалов держаться мыслью на самом краю жизни и смысла, а то и сходить Одиссеевым путем в царство, запретное для живых? Индивидуальную цену такого пре- дельного существования и общую судьбу пошедших или обречен- ных на него сейчас не обсуждаю. Только один пример. Ведь как переломил свою жизнь бывший в первое время близким к Франко крупный испанский поэт, создатель гимна фалангистов Дионисио Ридруэхо, воочию увидев то, что происходит на Восточном фрон- те, — прошел через разрыв с прежними друзьями, тюрьму, ссыл- ку, полное исключение из публичной жизни при Франко, а по- том — через годы позора и поношения, ускорившие в конце концов его смерть... Да наш орденоносный и вечно благополучный тво- рец государственного гимна и на одну тысячную такого шага не решился. Может быть, без такого непомерного личного риска извлечь опыт и нельзя? Либо он недостоин и недостоверен (говорил же Паскаль, что полагаться можно на свидетельства только мучени- ков)? И если твой собственный урок состоялся, дальше он никуда не исчезнет, поскольку сцепление с опытом других, с общей мыслью в намагниченной мыслительным трудом среде уже про- изошло, а значит, опять (и всякий раз сызнова) порождена нео- братимость случившегося. Стало быть, оно действительно случи- лось — с тобой, с другим, с любым, оно и вправду есть. Может быть, чего-нибудь стоящая мысль — вообще катастрофа для мыс- лящего. Но если не произойдет такой катастрофы мысли, может произойти катастрофа общества (пусть сначала невидимая — не обязательно немедленный крах, это может быть долгая деградация, «не взрыв, а всхлип», опять-таки по Элиоту). Может быть, что- бы родился образец мысли (а далее — возник пример и авторитет мыслящего, интеллектуальные и моральные лидеры общества и т.д.), приходится сделать какой-то шаг, после которого ты, или другой человек, или сколь угодно узкая группа людей как бы вы- ходят из-под опеки аморфной и анонимной солидарности, вынуж- дены вынырнуть из теплой, надышанной атмосферы, оторваться от подпирающей справа и слева автоматической коллективности и действовать дальше собственным умом, уже на свой страх и риск? А в спину, понятно, летит обеспокоенное «Не высовывайся!», «Далеко не заплывай!» или «Куда вперед полез?», «Ты что, лучше всех?», «Тебе больше всех надо?» и т.д. и т.п. Кстати, авторитет, что личный, что общественный, — это не государственный памятник и не государственно охраняемый мону-
Уроки безъязычия 285 мент. Они тоже постоянно испытываются и пересматриваются. Тут бывают ситуации тяжелые, даже жестокие, но инициаторы тако- го пересмотра и интеллектуальное сообщество в целом на такие мучительные шаги все-таки решаются. Напомню много лет иду- щее в Европе и Америке расследование взаимоотношений Хайдег- гера и его мысли с национал-социализмом и его идеологией (ра- боты Виктора Фариаса, Рюдигера Сафранского и др.). Либо недавние публикации документов о нацистском прошлом таких зна- чимых для мировой гуманитарии 1970—1980-х гг. фигур, как ли- дер «йельского деконструктивизма» Пол де Мэн или глава констан- цской школы «рецептивной эстетики» Ханс-Роберт Яусс. Так вот, мне кажется, что с процессами формирования интел- лектуального, морального (да и политического, и любого друго- го) лидерства у нас в стране по-прежнему проблема. Может быть, это вообще главная и самая больная проблема интеллектуальной истории России. Травма ее, этой проблемы, неразрешенности, думаю, десятилетие за десятилетием и выступает в формах то внут- реннего раскола, то внешнего гнета — как бы «под псевдонимами» то «западничества—славянофильства», то «революции и эмигра- ции», то «тоталитаризма и лагеря» (речь о них именно как о фено- менах сознания, неизбывных наваждениях мысли)... Характерно ведь, что две самые развернутые и мощные версии Большого тер- рора и ГУЛАГа — солженицынская и шаламовская (не походя о них здесь говорить!) — не создали сцепления мыслей и мыслящих, о котором шла речь, не были продолжены, развиты, по делу оспо- рены ни литературно, ни аналитически, не дали начало мысли- тельной традиции, школе самостоятельной умственной работы. Как-то оно так обычно и бывает, что дело — как у Степана Тро- фимовича Верховенского из «Бесов» — всегда останавливается на невротически-бесконечном сборе материала етаутически-бесчислен- ных набросках всеохватного введения к... Вопрос даже не столько в малом количестве людей и идей, не просто в их слабых силах (хотя и то и другое в стране, столько де- сятков лет гордившейся своими неисчерпаемыми ресурсами, со- гласимся, поразительно!). Вопрос — в социальных и культурных формах, позволяющих подхватывать, удерживать, передавать, усиливать, преображать начальный импульс. И в воле к такой форме, к подобному формотворчеству. Ровный гул нормальной и регулярной работы социального механизма — очень важная, неза- менимая вещь. Вот, скажем, была такая чисто российская, а по- том — советская форма взаимодействия людей, интересов, мыс- лей и текстов, как толстый журнал (уже давно и все больше, впрочем, вырождавшаяся в эпигонство, но не о том сейчас речь). Теперь этой формы нет или почти нет. И ничто пока не пришло ей на смену. Вокруг чего сегодня кристаллизуется или будет кри- сталлизоваться интеллектуальная среда, идти циркуляция новых идей — вокруг презентаций и премий, меценатов и спонсоров?
286 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература Впрочем, будут ли тут еще сами идеи и проблемы, кроме чистой адаптации к окружению? Или другая, в иных краях и обстоятельствах выработанная фор- ма — американский университет как центр исследования, межлич- ностных профессиональных коммуникаций, печатной публикации и преподавания разом (американское интеллектуальное сообще- ство, включая, кстати, как читателей новой трудной литературы, так и ее писателей, — это, в большой и важной части, именно академическая среда). В них сейчас учатся, переучиваются, пре- подают не так мало наших соотечественников. Дает ли это уже и даст ли в ближайшее время какой-то (и какой именно) импульс рецепции или инновации здесь! Пока что новое возникает сегодня не столько в привычной для нас сфере образно-символического творчества, культуры («с боль- шой буквы»), литературы («настоящей»). Скорей вперед вырыва- ются (и становятся привлекательными для молодежи) нетрадици- онные и даже «презренные» для носителей идеологии Культуры и Литературы области — массовые коммуникации, компьютерное программирование, потребление и развлечения, бизнес, наконец. Понятно, что проблему новых идей и интеллектуальных, мораль- ных лидеров это не решает. А межпоколенческие напряжения — как будто даже усиливает. Однако, при общем спаде кратковременной политической мобилизации рубежа 1980—1990-х гг., при все меньшей управляе- мости страны, регионов, социальных групп, каждого человека по некоей одной программе из одной точки, все эти боковые ходы продвижения и карьеры для более молодых россиян, как и допол- нительные занятия (подработка, участок, просто пассивное теле- смотрение, благо телесериалы не иссякают!) для других, более старших, — вводят население в режим длительного, непростого, но все же некатастрофического существования, цивилизационно- го привыкания. Конечно, оно может быть чревато и оползанием каких-то слоев, ослаблением и распадом отношений между разны- ми группами. Не исключена даже пауза в производстве идей, в культуротворческом смысле (как минимум, на поколение, а то и на два). В любом случае место и статус страны в мире уже меня- ются и еще изменятся, а это, в свою очередь, трансформирует представления о прошлом, повлияет на историческое сознание. Ни гранитных репутаций, ни железных законов, ни абсолютных гаран- тий, ни готовых ответов тут, конечно же, нет. Она делается всег- да сегодня. 1997
САМОПАЛ* Качество переводов в данной стране — прямой показатель ее культурного уровня. Оно так же показательно, как потребление мыла или процент грамотности. О. Мандельштам, 1929 ...есть же на свете просто ерунда... О. Мандельштам, 1922 1 Первая мысль: не может быть. Не может Теофиль Готье писать фразами вроде: «Мои ресницы бесконечно удлинились, золотыми проводами закручиваясь на колесики из слоновой кости, которые самостоятельно вращались с заворожительнои скоростью» или «Несколько смущенная и взволнованная, она, однако, держала в одной руке ногу, а другой играла концом косы, украшенной мо- нетами, лентами и жемчугами»1. Не может он пользоваться обо- ротами наподобие эдаких: «Благодаря наргиле <...> голова Бен- Махмуда была несколько экзальтирована» или оспина и поясница покрыты ссадинами от тяжести корзины». Как не могут принад- лежать Бодлеру подобные перлы: «Ламартин или Виньи дольше наслаждались публикой с более выраженным интересом к играм Музы, чем та, которая уже растолстела ко времени, когда Теофиль Готье определенно стал знаменитостью», «он набирается знания- ми в университете», «катализатор для своей скороспелой способ- ности к сновидениям». И даже в страшном сне ни Бодлеру, ни Гюго не пришел бы в голову суржик типа «мир позавидует нам за него» или, того пуще, «за прогресс я страдаю в настоящий мо- мент»... Тем не менее все это существует. В семи тысячах экземпля- ров. Именно таким тиражом московское издательство «Аграф» — опубликовавшее недавно, если говорить о переводах, заботливо *Статья была опубликована в: Неприкосновенный запас. 1998. № I. С. 60-64.
288 Ь. В. Дубин. Слово — письмо — литература подготовленный томик писем Оскара Уайльда — на сей раз поче- му-то решило выпустить в свет сборник «Искусственный рай. Клуб любителей гашиша» (1997), составленный, переведенный, отком- ментированный и снабженный предисловием В.М. Осадченко (кро- ме него над переводами работали Л. Перхурова и И. Карабутен- ко, плоды их трудов тоже цитировались выше). По предисловию, впрочем, тут же понимаешь, что манерой изъясняться все вклю- ченные в сборник либо цитируемые в нем авторы обязаны исклю- чительно составителю и переводчику книги, «построенной на про- изведениях Шарля Бодлера и Теофиля Готье на тему о воздействии наркотиков на творческий процесс» (из аннотации). С подобной эхолалией в предложном управлении мы еще не раз встретимся. И познакомимся с этим панибратским тоном: «Великие учителя всех мастей, иногда спускающиеся со столпов, чердаков и насестов Высшего знания на безграмотную землю...» (Предисловие, с. 5). И подобный, с позволения сказать, русский язык многократно услышим: «Далее он совершенно удивительно выразился об обре- тении праведности через искусство» (с. 9), «Бодлер навязчиво искал у искусства духовное обоснование» (с. 10)7 После всего этого уже не очень удивляешься, прочитав в при- мечаниях (из той же аннотации: «Являясь оригинальным исследо- ванием, книга включает обширный комментарий...») что-нибудь вроде такой биографической справки: «...видимо, первые успеш- ные шаги в литературе Бодлер совершил в новелле «Фанфарло» <...> впоследствии ставшей известной. Ближе к концу жизни его вновь забрало искушение заняться новеллой». Или вот такие плоды литературоведческих изысканий (пунктуацию сохраняю): «Здесь Бодлер еще раз позволяет себе увлечься собственным эстетическим пневматизмом, и, посредством своего рода духовной экспансии подпитывает им предмет своего рассказа, в котором он находит то, что вложено им самим». Или определение терцины («обширного комментария» тоже, увы, не избежавшей) как «формы стихотво- рения, в которой все произведение распадается на трехстишия, где первый и третий стих рифмуются между собой и средним стихом предыдущего трехстишия». И даже почти не вздрагиваешь, обна- ружив таких персонажей, как Пульчинелло (вопреки мнению ком- ментатора на с. 358, неаполитанцем он назван у Готье потому, что родом из Неаполя, тогда как театр масок — родом из Венеции) и Мариторна (о принадлежности толстухи Мариторнес к серванте- совскому роману В.М. Осадченко как будто не подозревает?), китайский поэт Ли-Тай-Пе (понятно, Ли Бо) и император Неро (пояснять?), «поэты озерной школы» Шарль Ламб и Хацлитт (чи- тай Чарлз Лэм и Хэзлитт), город Феб (в котором поди узнай Фивы) и «нумизматик» (да-да!) Галланд (то бишь знаменитый переводчик «Тысячи и одной ночи» Галлан). Что у составителя, переводчика и комментатора Готье и Бодлера нелады с французской фонетикой и правописанием, мы уже видели
Самопал 289 (отсюда же Гюильом, Виолет-ле-Дюк, Брилльа Саварен и проч. и проч). Но ровно такая же проруха со всеми европейскими языка- ми — немецким (отсюда Лаватер), английским (отсюда Кеан — актер Кин, если кто не понял), итальянским («Люция де Ламмер- мур»), испанским (Франциско, Люсьентес, Зурбаран), про араб- ский и персидский, индийский и китайский уж не говорю. А «эоловая арфа»? А «поклонение бесстрастного Лингама»? А рояль Эрара, бойко откомментированный таковским манером: «На самом деле Себастьен Эрар изобрел механизм двойной педали для арфы»? На этом фоне пропущенные то здесь то там строки оригинала, равно как десятки непоясненных реалий авторского текста, кажутся едва ли не пустяками... Еще бы, ведь в комментарии, который журнал «пушкин» (1998. № 1/2) поспешил без зазрения совести аттестовать «классическим», нужно растолковать читателям — вни- мание, кроссвордист! — головоломные и недоступнейшие вещи вроде рулады и кантилены, Амура и каплуна, химеры и фески, анахорета и парии, яшмы, амбры и кармина, цезуры и сераля, просодии, абриса и проч., а также Людовика XIV («во время прав- ления которого главенствующим стилем в архитектуре, мебели и орнаменте было барокко», с. 356), Гойи и Пуссена, Расина и Россини, Паганини и Бальзака, Дюрера, Кромвеля и Робеспьера, Канта и Фихте, Шеллинга и Спинозы, Макиавелли, Лонгфелло и Мюссе. Шутка сказать, до мелочей ли тут вроде эраровского роя- ля? До расиновской ли трагедии «Эсфирь», попавшей в коммента- рий как опера Генделя (она у него и вправду есть, но написана на текст Расина и полувеком позже)? До стендалевской ли фразы о красоте как обещании счастья, щедро отданной Бодлеру (тот ее цитирует в дневниках — кажется, их-то составитель был обязан прочесть)? До «Лазаря» ли Огюста Барбье* приписанного Шатоб- риану (уж если не ту или иную «Историю французской литерату- ры», то перевод своего предшественника В. Лихтенштадта можно было посмотреть, там ведь это указано)? И так буквально в каждом абзаце, которые — чем дальше, тем больше — звучат уже попрос- ту пародией и на перевод, и на предисловие, и на комментарий. 2 И все же не об ошибках переводчиков, нерадивости или без- грамотности, а то полном отсутствии редакторов сейчас речь. С самим по себе изделием В.М. Осадченко — при том, что ему по- добные исчисляются в последние годы десятками, тогда как для образцовых изданий хватит пальцев одной руки, — вопрос реша- ется просто: закрыть и забыть. Но тут другое, и масштаб у него иной. Это не единичный огрех, а системный крах. 10—7
290 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература На подобном примере видно, насколько снизились в стране всего за несколько лет представления об элементарнейшем качестве словесной работы, в каких обломках лежит смысловой мир пользу- ющихся письменным языком — пишущих и читающих на нем. Дело ведь не в том, что X или Y, берясь, как правило, за самые непро- стые, даже эзотерические литературные, литературоведческие, философские тексты других культур, не знают, как перевести то или иное слово, написать ту или иную фамилию, выстроить ту или иную фразу (и вот по солидным переводным трудам2 гуляют то «фи- лософия-мозаика» Филона Александрийского — понимай филосо- фия, построенная на Библии, на Моисеевом, mosaico, Открове- нии, то «старец Сенека» вместо Сенеки Старшего и т.п.). Суть проблемы — в общепринятом незнании того, что все перечисленное можно узнать и нужно — больше того, давно пора — знать (в слова- ри, справочники, энциклопедии нынешние горе-работники и их редакторы не заглядывают; впрочем, самопала теперь и там не мень- ше). Проблема в том, что рядом с незнающими нет ни единого, кто знает и вместе с тем понимает необходимость, смысл подобного знания. В том, что издателю и читателю все это, как подразумева- ется, тоже невдомек, больше того — что оно им и не нужно. Раз- мыты, если не начисто отсутствуют, координаты воображаемого культурного пространства, в которых любой пишущий — уже самим актом письма, даже не говорю о смысле написанного! — соотносит себя со значимыми для него точками и фигурами, небом общих звезд, к которым он мысленно адресуется. Молчаливо подразуме- ваемый этим актом космос знания сменился у нас на глазах опять- таки молчаливо допущенным универсумом невежества. По приведенным выше цитатам легко оценить — воспользуюсь термином культурантропологов и психоисториков — состояние «культурной идентичности» пишущих. Мне оно напоминает заму- соренные развалины. В цитированной книге и множестве ей по- добных общеязыковое и понятийное тождество взявшего слово не удерживается даже в пределах нескольких фраз. Микрофон не слу- шается, звук срывается в визг, тембр фонит. Языком (аппаратом той или иной научной традиции, да и просто стилистикой, инто- нацией, общеинтеллектуальным речевым строем) здесь пользуются неадекватно и агрессивно, как чем-то чужим, плохо известным, непривычным и непонятным, — словно злясь на него, пытаясь разломать, раскрошить. Лингвистические показатели подобного отчуждения очевидны. Это распад элементарной связки глагол- предлог—дополнение. Это переводческий столбняк или капиту- ляция перед мало-мальски специальной терминологией. Это невла- дение любыми по географической и хронологической принад- лежности собственными именами. Иначе говоря, перед нами отсут- ствие системных опор культуры, самих основ связности высказы- вания. У пишущего — и делающего это, как мы видели, со спесью и напором — нет ни грамматики, ни словаря родной речи.
Самопал 291 Читая, чувствуешь, что говорить на подобном, по Мандель- штаму, «полицейском языке паспортистов» (где ученый с мировым именем в переводе выдавливает из себя что-нибудь вроде «ценой болезненной сделки с внутренним голосом» или «тем временем наша навязчивая совестливость проест свои зубы и измотает киш- ки») — сущая мука. Пытаться его понять — бремя вдвойне: не толь- ко тяжело, но и бесполезно. Замечу, что множество таких книг поддержаны грантами в рамках тех или иных образовательных про- грамм, рассчитаны на учащуюся молодежь. Ее тяга к современ- ной мировой науке и литературе ощутима, потому перевод, ком- ментарий, интерпретация — дело сейчас нужнейшее. Но^юбой, кто не мазохист либо ,не приговорен читать по профессии, девять из десяти сегодняшних переводных книг на первых же страницах оттГОжитв сторону (и чаще всего себе во благо). Так что не полу- чается даже той познавательно-ознакомительной «работы на книж- ный шкаф», о которой на примере циклопического тридцатитом- ника советского Гете писал Мандельштам. 3 Могут спросить; что же тут нового, разве раньше такого не было? Отвечаю. Не просто н^бьШ6 — быть не могло. И по весьма пока- зательной прщине..Г^1вто^й^олов^ы'...195!>х до первой поло- вины 1990-х в переводной литературе и гуманитарии — ограничу время и предмет тем, что так или иначе знаю сам — находили себе приют две разновидности непрофессионализма: конъюнктура и халтура. Однако бесчисленные ревнители того и другого за самое трудное — новое, неизвестное — первыми никогда не брались, если только не бывали на то специально подвигнуты сверху (но и тут никто не путал предисловие Сучкова с переводом Апта и коммен- тарием Каралашвили). Трудное было слишком подозрительным, малоблагодарным, безнадежно непроходным: редчайшая тогда мотивация к углубленной работе всегда черпалась за пределами йринятого и одобренного, укоренялась в сравнительно узких кру- га^ а то и просто закрытых кружках. Любой специалист в той или иной мере маргинализировался. Так что действовал негласный, но жесткий социальный отбор: компетентность в сложном — по сю сторону («нашу»), невежество и хамство — по ту («их»). Раздели- тельная линия поддерживалась опять-таки чисто социальными сред- ствами: с одной стороны, общественным неучастием и отчужде- нием, с другой — мизерными тиражами и грошовой оплатой для изданий, требующих самостоятельной работы, выпуском книг толь- ко «для научных библиотек», практикой ротапринтов, рассчитан- ных сразу на спецхран и т.п. В этих более или менее определен- ных рамках только и можно было что-то реально делать — и сделать.
292 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература Качественные книги «проходили» настолько редко, что для их подготовки хватало и мизерного числа профессионалов в двухсто- лицах, которые, как правило, знали друг друга и которых знали «все». К тому же на одного специалиста приходился взвод надсмот- рщиков разного уровня официальности и компетентности: если не Из добросовестности, то из простого служивого страха они прове- ряли всякую букву и каждую дату, — так что и тут сбоя быть hs могло. Ситуация коренным образом изменилась. И произошло эхо, мне кажется, не в последние пять-шесть лет. Решающими, по- моему, стали как раз эйфорические годы публикационного бума в газетах и журналах конца 1980-х — начала 1990-х гг. Не буду сей- час оценивать ту важную пору и ее последствия в целом, возьму только три вещи. Во-первых, практически остановилась работа над действительно новым, непривычным^ «современным» — работа первопроходцев, а стало быть — начали складываться предпосыл- ки депрофессионализации (характерно, что актуальная журнальная критика и оперативное рецензирование, будь то беллетристики, будь то научной продукции, сошли в те годы на нет). Во-вторых, публиковать — и огромными тиражами! — стал тогда всяк и каж- дый. Довольно скоро люди, редакции, издательства стали делать на этом не только репутацию (нередко — дутую и дурнопахнущую), но и деньги (в сравнении со старым порядком — не такие уж ма- лые). Наконец, в-третьих, читательские круги при всем этом от- нюдь не дифференцировались и усложнились, а, напротив, сме- шались и, в общем, омассовились. Читатель одряб и оравнодушел. Подавляющее большинство образованных людей среднего и стар- шего поколений — студенчество не беру! — добровольно отказались в ту пору от трудного чтения, перейдя к телеэкранам, просмотру скандально-сенсационных газет, чтению массовой словесности. Один из результатов: только за последние четыре года доля не чи- тающих книги среди людей с высшим образованием выросла в России, по данным ВЦИОМ, вчетверо (доля читающих детекти- вБпгбоевйки среди них же увеличилась в полтора раза). В это же время перед самыми широкими массами — впервые в жизни нескольких поколений разом! — встала проблема авраль- ного освоения «чужих» культурных языков (обучение иностранным наречиям — лишь одна, внешняя и наиболее явная его часть). Речь не о специальных знаниях. Это были языки повседневного обихо- да: политики, этики, науки, религии, быта, эротики, эзотери- ки — чуть ли не всего нормального круга обычных цивилизацион- ных умений (как для других — языки крови и почвы, духовности и антисемитства, тут появились свои полиглоты). Но, быть может, главное здесь — оно и дает сейчас самые ощутимые провалы — это необходимость обучения другому: самому факту, что за прежней китайской стенби~ест£ целыйТГразнбобразный мир, что с ним нужно соотноситься, общаться и это нужно уметь, что придется
Самопал 293 привыкать к открытости вовне, к жизни «после Вавилонского стол- потворения» (к развитой социальности и социабельности, скажет социолог). Сдвиги такой скорости и масштаба вывели наружу гораздо бо- лее фундаментальные структуры и принципиальные в них сбои. Отсылка к Мандельштаму, обобщившему в своих статьях о пере- воде опыт второй половины 1920-х гг., не случайна. Дело не в аналогиях, а в том же по характеру феномене^сбое и разрыве куль- турного воспроизводства, системном крахе репродуктивных ме- ханизмов культуры. Социальный разлом поднял тогда, наверх мТШГйо'ны культурных новобранцев, чья пожарная по темпам. <;<biq- рйчная европеизация» (по выражению Эйхенбаума) могла, идти толькана оенотсетандартизираванных, заведомо средних образ- цов. При всей нужде в общедоступных моделях действия, пережи- вания, самооценки и т.п. готовых шаблонов не было и быть не могло, а при всей демонстративной потребности в «новом» запра- шивалось именно шаблонное. Шел одновременный, массирован- ный выброс культурной периферии в центр. Дело не только в том, что едут люди — дело в том, что упрощаются ориентиры. Поведе- ние новоселов культуры приобретает гротескные, пародийные чер- ты! §сли воспользоваться косвенными свидетельствами литерату- ры, в качестве ближайшего примера тут напрашиваются герои Зо- щенко (а в них, в свою очередь, откликаются Козьма Прутков, Фома Опискин и капитан Лебядкин). Сегодняшняя «волна» — фаза того же кругового процесса. Все- общий культурстеб в первой половине нынешнего десятилетия был «откосом» этой волны; пародийность культурных продуктов вроде «Искусственного рая» Осадченко (не Бодлера же!) стала на исходе 1990-х ее «кручей». В добровольных охотниках и заказных умель- цах быстро сметать на живую нитку все и вся недостатка сейчас нет (туг и многим советским перелицовщикам работа нашлась), хотя число специалистов практически не увеличилось^ Уда^ивый прой- доха Хлестаков и наигранный циникБазаров под фамилиями, ко- торые читатели легко могут подобрать сами, опять — в который раз — выходят на социальную авансцену. JÇoraa в обществе отсутствуют, уничтожены или слабы продук- тивные, культуросозидательные группы (элиты), уровень начина- ют определять и задавать другие, чисто воспринимающие круги заместителей и подражателей. Раз за разом, по мере вычерпыва- ния человеческого материала, запросы этих «вторичных» групп, производимые ими образцы становятся все усредненней. Каждый последующий людской «набор» вырастает на все более примитивных моделях. Несостоятельность (не-само-стоятельность) культурных эпигонов образует гремучую смесь агрессивности с беспомощнос- тью. К тому же груз нерешенных на каждой фазе культуротворчес- ких задач, проблем рафинирования, систематизации, передачи культуры нарастает от периода к периоду в геометрической прогрес-
294 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература сии. Трансмиссия и воспроизводство смысла принимают вид па- родии и, что характерно, вдвойне «мнимой» — пародии в отсут- ствие оригинала. 4 Замечу, чтб существовавшая в СССР десятилетиями культурная система оказалась перед этим очередным нашествием неофитов беззащитной, как гоголевская городничиха. Позиции — хроноло- гию берусь проследить — сдавались одна за другой. У вчерашних полпредов (имею в виду не отдельные лица, а образованный слой в целом) не нашлось чисто культурных механизмов ограждения и поддержания даже нормативного состава культуры, поскольку не было универсальных ценностей ответственности и независимого познания, идей качества и качественного роста. Как не обнару- жилось и действенных средств внутреннего самоочищения — кри- тики, самоанализа (склока — не критика!). Принцип гамбургского счета, двойной бухгалтерии для профессионалов — разновидность того же общесоветского двоемыслия, разрушительного для куль- туры и общества. Вчерашние кружки «своих» и сегодняшние ту- совки «всех-всех-всех» не заменяют универсальных механизмов и смысловых ориентиров, как ритуалы символической солидарнос- ти не заменяют искания и риска в творчестве. Они лишь расчища- ют пространство для изготовителей самопальных культурпродуктов под звучными именами и яркими наклейками. Оказывается, что с работой по простому поддержанию нормы (хотя бы элементарной грамотности или правописания имен в спра- вочниках) мог справляться в отечественных условиях только гиган- тский аппарат государственных надсмотрщиков — при бесперебой- ной работе миллионов совслужащих и ежедневной чудовищной ценой. Ценой всего нового и лучшего. Это убийственное обстоя- тельство на свой лад осознают теперь и вчерашние интеллигенты — отсюда их нынешняя ностальгия по порядку, цензуре, организо- ванности и прочим прелестям подопечного житья. Интеллигенция как общественная сила формируется вокруг болевых точек и проблем воспроизводства культуры. Советская интеллигенция как набор социальных позиций и представлений возникла из попыток образованного слоя обеспечить себе нормаль- ное существование в рамках тоталитарного государства3. Понятно, что она и культуру поняла как норму, а задачу свою увидела в том, чтобы держать уровень. Но ведь это чисто бюрократические пред- ставления культурного менеджмента и истеблишмента. Не в норме и не в уровне главный вопрос: они возникнут, если будут поиск, сложность, разнообразие. Норма и уровень характеризуют лишь один из этажей культурной системы, но культуру они не исчерпы- вают и не могут ставиться во главу угла (иначе до второго прише-
Самопал 295 ствия так и будем «заполнять лакуны»). Тем более не в силах они ни обеспечить, ни ухватить общественную динамику. Отсюда — стра- дательная растерянность интеллигенции перед сколько-нибудь серь- езными социальными сдвигами, когда нет единого вождя и направ- ляющей силы. В а-нормальных — например, переломных, кризис- ных — условиях интеллигенция, в отличие от интеллектуалов, не воспроизводится. В лучшем случае под этим названием создается совершенно иное социокультурное образование (так русская интел- лигенция закончилась вместе с Россией, в 1930-е начала склады- ваться уже советская). При подобных разрывах происходит не пере- дача, а трансмутация культуры. В частности, воссоздается чисто внешняя поза почтительности перед памятниками (напомню «уче- бу у классиков»), а не внутренний императив творчества. Кажется, Борис Слуцкий ввел в 1960-х слово «полуинтелли- гент». Шутили, что это человек с высшим образованием, но без среднего. Нынешние новоселы книжного мира тоже усвоили пре- стижность трудной литературы (впрочем, скорее той ее разновид- ности, которая держится на скандале и сулит сенсацию — маркиз де Сад или наркотики, астрал или грязное белье). Их научили, что в книге должны быть предисловие и комментарий, а вот требуемые от предисловия компетентность и точность («Одна из множества статей <...> которые мне попадались в руки...» — ничтоже сумня- шеся роняет Осадченко), как и простая добросовестность коммен- татора, до них не дошли. «Искать у искусства духовное обоснова- ние», как изъясняется наш герой, они, кажется, уже готовы и вместе с ним знаменосно уверены: «Если человек не занимается своей духовной жизнью, то он уменьшает свой духовный потен- циал» (с. 5). Теперь дело за малым: выражаясь на манер зощенков- ского персонажа, грамотешки поднабраться (чего, пользуясь пе- реводческим словарем И. Карабутенко, «буду иметь смелость, или скорее полный цинизм, пожелать» — ведь уж семь десятков лет с тех пор набираемся). Отношение к культуре как расфасованному фастфуду из любого ларька уже вполне есть (не отсюда ли эта по- вальная тяга к энциклопедиям — интерес не то подростков, не то кроссвордистов?), понимания ее как индивидуального выбора и личного спроса с каждого не было и нет. В этом смысле сегодняшняя ситуация — не вывих, а прямой результат всей вчерашней системы, ее многолетней и ежедневной работы. Если ограничивать культуру задачами Наробраза, Мин- культа и Госкомиздата, ничего другого и не получится. Последний реликт просвещенческой идеологии под нашими небесами, тогдаш- ний расчет всех этих служб на читателя-дурака, которому-де нуж- но «попроще», который, мол, «не поймет» и т.д., дал свои пло- ды, и винить тут, кроме себя, некого. Тот читатель вырос. Сегодня он взялся за перо. 1997
ОБЪЕКТ И СМЫСЛ (К дискуссии о границах и взаимодействии филологии и философии)* Не мне говорить от лица филологии, как и от лица философии здесь, в присутствии авторитетных экспертов, представляющих ту и другую сферу. Если я с предложенной для обсуждения темати- кой хоть как-то связан, то лишь по двум, достаточно косвенным основаниям. Во-первых, как социолог, в рамках вполне опреде- ленных собственных задач заинтересованный проблемами культу- ры (и культурой как проблемой) — процессами, ее формирующи- ми, в ней происходящими, и теми исследовательскими позициями (точками зрения, оптиками, включая — наряду с философской, филологической и другими — собственно социологическую), ко- торые в ходе этих процессов складываются и сами, в свою очередь, на чье-то восприятие этих процессов, может быть, как-то воздей- ствуют. А во-вторых, как практикующий переводчик, все чаще берущийся за такого рода малопривычный для себя и неканониче- ский для словесности материал (современную поэтическую авто- рефлексию, культурологическую эссеистику писателей и т.д.), ко- торый с неизбежностью ставит его в позицию исследователя, вынужденного так или иначе входить, включаться не только в фило- *Текст, подготовленный для выступления на круглом столе «Философия филологии» в редакции журнала «Новое литературное обозрение» (25 сентября 1995 г.). Организатор встречи философов и филологов С. Зенкин предложил участникам обсудить следующие вопросы (привожу по тексту итоговой публи- кации материалов дискуссии, включая настоящие заметки: Новое литератур- ное обозрение. 1996. № 17. С. 45): — Филология исторически сложилась как искусство дешифровки текстов на мертвых языках. Правомерно ли использование ее методов для анализа но- вой культурной практики? — Современное литературоведение как филологическая дисциплина — продукт эпохи романтизма и позитивизма. В какой мере отягощают его по- знавательные установки той эпохи? — Филология умеет устанавливать уже существующие смыслы текстов. Способна ли она производить новые смыслы, новое знание? — В наши дни литературоведение переживает «кризис предмета» (худо- жественная литература? «история идей»? быт, биография и т.п.?). Не связано ли это с исчерпанностью филологической концепции слова? — Каковы перспективы филологии: продолжение прежних занятий? обнов- ление методологии? Замена какой-либо новой дисциплиной?
Объект и смысл 297 логическую — или, шире, искусствоведческую, — но в какой-то мере и в философскую проблематику. И при этом именно в про- блематику — в сам процесс рефлексии над словом, сам познава- тельный поиск, саму работу со смыслом, поскольку особенность данного материала такова, что готовых значений и ответов тут ни у филологии, ни у философии (истории, социологии и т.д.) чаще всего не найти, да нелепо было бы и искать — не таков этот мате- риал и не тем эти дисциплины сегодня, по-моему, сильны. Вот с этой вполне ограниченной и частной точки зрения я только и могу рискнуть как-то высказаться по поводу сформулированных редкол- легией «НЛО» вопросов (близкая проблематика, хочу заметить, обсуждалась в свое время в ходе Тыняновских чтений и частично отражена в печати1). 0. Для меня сама возможность сегодня персонифицированно говорить от лица или во имя таких как бы самодостаточных и бес- предикатных целостностей, как «филология» или «философия», заключает в себе целый пучок проблем — в формулировании и об- суждении их я и вижу смысл предпринятой «НЛО» инициативы и взятых на себя журналом хлопот. Представить себе сегодня подоб- ные персонифицированные фигуры на манер этаких средневековых аллегорий Воздержания и Роскоши решительно невозможно: вре- мена подобных до-модерных, до-критических представлений дав- но прошли. А в таком случае чья (какой концепции, направления, школы, парадигмы) точка зрения назначается или берется вопло- щать «идею филологии» (но в этом случае и «философии»), «прин- цип» ее обновления либо переориентировки, корректировки, воз- вращения «к истокам», продолжения и т.п.? Возможно ли это «изнутри» самой филологии, ежели таковая как целое существует (в философии кроме исторических и предметных подразделений для этого существуют гносеология и логика, методология познания, критика идеологии, аналитика языка и т.д.)?^. Отдаем ли мы себе при этом отчет в степени, глубине реальной дифференциации (либо вполне рутинного, привычного разрыва) в практической работе со словесными текстами у, скажем, теоретика-постструктуралиста, добросовестного историка-предметника, ангажированного крити- ка-обозревателя текущей словесности, эпигонского автора учебника «по литературе», преподавателя высшей школы (оставим пока в стороне среднюю), тем более помножив все это на античность и средневековье, арабистику и японистику и т.д. и т.п., — что, все это «одна и та же» филология? И имеем ли мы при этом в виду нынешних (вчерашних, позавчерашних), скажем, американских, французских, немецких исследователей тех или иных проблем ус- тройства и сторон бытования «литературы», соответствующие ин- ституты науки в их странах, тамошние интерпретационные сооб- щества, формы и средства коммуникации между ними либо только наши автохтонные и сегодняшние (опять-таки — вчерашние, по- завчерашние) обстоятельства?
298 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература Насколько знаю— конечно, мои сведения ограничиваются лишь несколькими языковыми регионами — таких заявок на пер- сонификацию «филологии» и «философии» сегодня, кажется, не Предъявляет никто. И это вроде бы понятно. Пост-холистское, плюралистическое, реляционистское состояние науки, публичной сферы, культуры не располагает к подобным целостностям и пре- тензиям на их персонификацию, — или я ошибаюсь? 1. Об истории филологии лучше, думаю, скажут другие. Для меня же «Европейская литература и латинское средневековье» Эр- нста-Роберта Курциуса или «Опыт средневековой поэтики» Поля Зюмтора — столь же образцовые профессиональные работы фило- логов, как «Одиннадцать этюдов о современной поэзии» Жана- Пьера Ришара, а деятельность Нортропа Фрая как исследователя мифоархаики и языка Библии никакой заклятой чертой не отделе- на от его анализа поэзии Йейтса, так же как этюды Старобинско- го о французских классиках — от его исследований лирики Бонфуа и Жакоте, а труды Яусса о жанрах средневековой французской словесности — от исследований его коллеги Изера по поэтике джой- совского романа. Если я верно понимаю направленность первого вопроса, то, по моему разумению, сам разрыв в филологии меж- ду Методами анализа «древних» (канонических, классических и т.п.) и «новых» текстов есть либо исторический факт, связанный с впол- не определенной — и давно пройденной, архаической — фазой становления дисциплины и опять-таки вполне определенными и доступными эмпирическому изучению условиями ее существования (в таком качестве «навязчивого мотива» его, кстати, и предстоит осознать и описать, например, для отечественной «филологии» разных исторических периодов), либо же перед нами — следствие «внутренних» ценностных коллизий и познавательных антиномий исследователя, группы, сообщества исследователей, для обсужде- ния которых у них нет методологических средств и которые поэто- му бесконтрольно реифицируются «литературоведом», превраща- ясь в черты самого «предмета» и идеологизируясь до характеристик самой «реальности». И если уж касаться тут философии, то гадамеровский опыт герменевтического прочтения, по-моему, демонстрирует свою плодотворность и для античной поэзии, и для лирики Целана. Но здесь я, понятно, исхожу из такой культурной ситуации, в кото- рой философия и филология, существуя и в прошлом, и в насто- ящее время как вполне самостоятельные дисциплинарные комплек- сы, не толкаясь и не садясь друг другу на голову, взаимодействуют и в конкретной общей работе над проблемой (работе теоретической, методологической, предметной, возьмете ли вы междисциплинар- ные германские симпозиумы по поэтике и герменевтике или фран- цузские встречи в Серизи-ла-Саль), и в системе университетского преподавания. Но в подобных условиях и литература (и даже та-
Объект и смысл 299 кое «чистое» воплощение ее автономии, как непрограммная лири- ка) не отделена ни от «философии», ни от «филологии». И, ска- жем, башляровская интерпретация Нерваля и Малларме, как и хайдеггеровская — Гельдерлина или Рильке, глубочайшим и опять- таки вполне доступным для эмпирического изучения образом по- влияли, например, на французскую поэзию 1950—1970-х гг.— от друживших, работавших и переписывавшихся с Хайдеггером Рене Шара и Роже Мюнье до Ива Бонфуа и Мишеля Деги, учив- шихся у Жана Валя и Гастона Башляра (о структуралистском опы- те и авторах «Тель кель» уж не говорю). И еще одно. В подобной культурной ситуации становится необходимой, появляется и дока- зывает свою эффективность такое доныне пугающее отечественные умы направление работы, как философия литературы, философ- n екая ее критика (включая критику языка), опять-таки воздейству-/ ющая как на собственно философию, так и на литературу и н^ филологию. Назову здесь лишь одно имя — Мориса Бланшо, после которого французская «филология» наново обратилась к исследо- ванию словесности де Сада и Лотреамона, Рембо и Малларме, а французские поэты и прозаики — к их небесполезному для себя перечитыванию. Больше того, в поле публичности складывается обычно весьма многообразная и внутренне взаимосвязанная сис- тема посредников разных (по направленности, смыслу, подходам, интерпретационным ресурсам) взаимодействий вокруг и по пово- ду литературы, которые, в общем-то, под шапку «филологии» не умещаются. Устройство подобного поля, совокупность взаимодей- ствующих фигур и формы их работы могут в разных регионах и различаться: если для Франции или Германии это философская критика, то для Англии или Америки — «критика культуры» от, скажем, Мэтью Арнолда до Джорджа Стайнера, а это дает и раз- ные в разных национальных культурах трактовки «литературы», разворачивается в разные языки собственно литературной крити- ки, преподавания и др. В любом случае разъединение исторической, философской и литературоведческой подготовки в системе советского высшего! образования, равно как и отделение преподавательской работы от! исследовательской, привело к самым тяжелым последствиям для! всей гуманитарной сферы, для литературы как социального инсти- > тута, для самопонимания, круга чтения, профессиональных ком-' муникаций, уровня работы и литераторов, и литературоведов. 2. Если не слишком сужать границы «современного литерату- роведения», то я бы, в дополнение к романтизму и позитивизму — «реализму», «натурализму», так или иначе связал его еще и с сим- волизмом, как бы замкнув тем самым XIX столетие (XX век в поэ- зии, по крайней мере, до Второй мировой войны, а в исследова- ниях литературы, языке критики и позже определяется, по-моему, опытом преодоления символизма и осмыслением этого поворота,
300 Ь.В. Лубки. Слово — письмо — литература разрыва). С другой стороны — литературоведение в исследованиях языка романтизма, к примеру, М. Абрамсом или П. де Мэном или принципов натурализма, допустим, Р. Кенигом либо Ш. Гри- велем (список даже «предметников», не говорю уж о методологах, можно продолжать и продолжать) так или иначе научилось брать эти установки в познавательные скобки, делать и романтизм, и — нисколько, замечу, не менее нагруженный идеологически — по- зитивизм проблемой и объектом исследования. 3. Думаю, сама оппозиция «установление»/«производство» применительно к смыслу — это характерная (и в узких заданных рамках — даже на какое-то время плодотворная) иллюзия или ут- рировка определенного и, в общем-то, оставшегося в прошлом этапа или состояния науки, в том числе — филологии. Методоло- гия гуманитарного познания (но также и точных, естественных и других дисциплин), социология знания и науки, философская гер- меневтика, аналитика языка уже достаточно и вполне в рабочем порядке продемонстрировали конститутивность познавательного акта, роль субъективного теоретического интереса и ценностей исследователя в структуре образуемых и используемых им понятий, характере и процедуре объяснения, критериях его «фактичности» и «очевидности», связь исследовательских программ с более ши- рокими — познавательным, общекультурным, социальным и ины- ми — контекстами. Так что сегодня это уже не вопрос принципи- ального ценностного выбора ни для самого исследователя, ни для данной конкретной дисциплины, ни для науки в целом. Другое дело, что «отечественная филология» (если не брать и не идолизировать единичные и маргинальные случаи — Бахтина, Фрейденберг, отчасти — Лотмана) отстранялась и продолжает ос- таваться в стороне от теоретических проблем и методологических дискуссий XX столетия — от неокантианских споров о методе в Германии начала века до, скажем, французской полемики о пред- мете и методе истории в 1970—1980 гг. в связи с проблематикой «устного» и «письма», затем — «повседневного», еще позже — «во- ображаемого» и т.п. И это, несколько стародевическое, самоот- лучение и самовоздержание от умственной работы — действитель- но результат сделанного, пусть и не полностью добровольно, выбора. Отказ от философии, кроме «единоспасающего учения», от самостоятельного теоретизирования, а потому и от методоло- гической самокритики в «официальной науке» сопровождался, в общем-то, столь же демонстративной — хотя и противоположно мотивированной -- «деидеологизацией» собственной деятельности и используемого аппарата в оппозиционных официозу исследова- тельских кружках и группах. Практически от всего относящегося к смыслообразованию (в данном случае литературному — пробле- мы исходных смысловых горизонтов исследователя, текста, тради-
Объект и смысл 301 ции, интерпретационных ресурсов и процедур индивидуального конституирования смысла «текста» его аналитиком, всей дальней- шей коллективной, институциональной работы по его согласова- нию, признанию, узаконению, критике, поддержанию, воспро- изводству и т.д.) литературоведение было отчасти отрезано, а частью отказалось и дистанцировалось само как от слишком похо- жего на «идеологию», а потому, для нашего запоздалого позити- визма и сциентизма 1960-х гг., — «ненаучного». Подобное отноше- ние к философии, в том числе — работе своих современников, подозрительность и ирония по поводу «немцев» и Geist'a поддер- живались в свое время и ОПОЯЗом, что во многом предопредели- ло внутренний, собственно познавательный, исследовательский, коллапс и крах группы2. Образовывался интерпретационный круг (тупик). Отказ от смыслового конституирования, то есть субъективного смыслопо- лагания (откуда и принятая объективистская метафорика «текста», «структур» языка и культуры как готовых, натурализованных сущ- ностей, аксиоматически повлекшая за собой чисто описательные или классификационные задачи и способы работы), делал невоз- можным, да и ненужным, выработку теории, которая в гумани- тарии возникает лишь как продумывание, рационализация опыта работы со смыслом, теория смыслопроизводства — принципиаль- ного для гуманитарной сферы типа действия. Но и методология — отдельная от конкретного предмета и исследовательского инстру- ментария — при этом тоже не могла вычлениться. Однако инсти- туционализация науки как автономного и внутренне, по функци- ям, а не по предмету дифференцированного института, а стало быть, далее, — накопление и воспроизводство не только предмет- ного, фактологического знания, но и самих систем и форм позна- ния, обобщенных подходов и средств трактовки возможны лишь на основе теории. Только она задает общую, интегративную рам- ку согласования различных проблемных разработок и форм анали- за внутри дисциплины. А отсутствие общих концептуальных коор- динат, с одной стороны, и дифференцированных типов работы, с другой, все больше замыкало исследовательскую деятельность пределами кружка лично связанных между собой энтузиастов, за- ставляло — независимо от частных воль — персонифицировать на- учную работу, те или иные ее достижения, связывать сохранение и импульса к познанию, и всей совокупности наработанного, и даже самой «культуры» как наследия, совокупности «памятни- ков» — исключительно с личным составом данного исследователь- ского сообщества, приобретающего тем самым некий особый со- циокультурный статус и ореол защищенного от критики и т.д. Неразвитость теории и методологии, не случайная и, на мой взгляд, не столько вынужденная, сколько принципиальная, делала
302 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература невозможной внутридисциплинарную критику и самокритику (об этикетных соображениях, «внутренних» и «внешних» — не подстав- лять «своих»! — уж и не говорю). Поэтому способы работы отдель- ных исследователей безальтернативно усваивались другими, вклю- чая младших коллег, «на ходу», в качестве узкогруппового стиля, по образцу моды. Черты коллективной принудительности и круж- кового конформизма в научной работе оказывались чрезвычайно ощутимыми, если не ведущими. Что и понятно: они работали на сплочение группы, ее демаркацию от «чужих», самосохранение и воспроизводство круга исследователей как целого, — удержание наиболее фундаментальных параметров их коллективной идентич- ности. Крах подобных усилий во второй половине 1980-х— пер- вой половине 1990-х гг., по-моему, очевиден: ни создать какую бы то ни было школу, ни внести новые теоретические идеи, представ- ления о словесности, ни выработать сколько-нибудь концептуаль- ную позицию в отношении постмодернистского произвола и наци- онал-патриотических экзерсисов отечественная гуманитария не смогла. Это — в плане организации работы. А в собственно познава- тельном плане аморфность исследовательского сообщества, кото- рое сосредоточено на «материале» и «факте», объединено предметом и работа которого не сопровождается методологическим анализом и самокритикой, заставляет исследователя замещать процессы ин- дивидуального поиска и смыслообразования обращением к особо отмеченным, предельно семантически нагруженным образцам, как бы заранее обеспеченным всеобщей и неисчерпаемой потенцией значимости. Так складывается программный классикализм ориен- тации интерпретаторского сообщества и вместе с тем практика бесконтрольного опредмечивания собственной культурной и соци- альной позиции, ее проекция на материал как типовой способ исследовательской, будь то описательной, будь то объяснительной работы. Можно предположить, что напряжение между этой мар- гинализацией исследуемой «реальности» (ищутся «отклонения» от внешней или навязанной литературной, тем более — идеологи- ческой, нормы) и классикализмом собственной позиции (новое ис- следуется и «хранится» как древнее), между маргинализмом соб- ственного положения и предельной «высотой», «глубиной», «ред- костью», «древностью», «вечностью» толкуемых образцов — чув- ство, замечу, вполне групповое, даже кружковое, компанейское — действует здесь и в качестве персонального мотива, на правах ин- дивидуального энергетического источника работы. Для меня показателем подобного подхода, фактором внутрен- ней стагнации отечественного литературоведения служит фактичес- кий отказ от работы на современном, текущем — в том числе «мас- совом» — материале, которая для отечественных опоязовцев (а
Объект и смысл 303 потом и для французских структуралистов) была, кстати говоря, и предметом личного интереса, и делом исследовательского прин- ципа. При обращении же к словесности сравнительно недавнего прошлого чаще всего фактически осуществляется ее омузеивание, мумификация. Это и есть — все-таки неустранимое! — смысло- производство филологии в здешнем варианте, ход, противополож- ный, скажем, разработкам литературной истории в рамках рецеп- тивной эстетики или йельской школы, где, будь то в постановочной статье, а затем книге Яусса «Архаичность и современность средне- вековой литературы»3, будь то в принципиальной статье де Мэна «Литературная история и литературная современность»4, пробле- мой, напротив, сделана как раз смысловая связь истории с совре- менностью. Соответственно, из круга внимания отечественной филологии последовательно исключается современная непрограммная лири- ка—по Яуссу, «парадигма модерности». Объектом исследования в исключительных случаях становятся либо наиболее рационализи- рованные, абстрактные, инструментализированные и опять-таки объективистски трактуемые аспекты стихотворной техники («грам- матика поэзии», цитатность и центонность), либо «внешние» кон- тексты лирики— быт, среда, история замысла. Движение смыс- ла замещается — и то в редком и лучшем случае — прослеживанием редакций текста. 4. Историкам и методологам науки, во-первых, известно, что «кризис предмета» — это всегда кризис аксиоматики интерпретато- ра, его «концепции реальности», которую (и которого) в данном случае и требуется поставить под вопрос. Во-вторых, симптома-1 тика и диагностика «кризиса» (конца, предела и т.п.) в новейшее время есть, вообще-то говоря, один из механизмов организации культуры, а потому может означать и защиту оцределенных ее зна- чений и интерпретаций, и, напротив, мобилизацию сил для при- дания ей динамического импульса. Говорить о кризисе будут и в том и в другом случае, но смысл и последствия окажутся разными. В любом случае современная культура, включая литературу, — в перманентном «кризисе»: это плата за отсутствие онтологических «корней», если угодно — за субъективность как основополагающее начало культуры. Я бы предпочел говорить здесь не о кризисе, а о проблематичности. И, в-третьих, всяческие «концы» в культуре, как нетрудно заметить, весьма относительны. Так, к примеру, во Франции после структуралистской «смерти автора» (и «героя») у Барта, разоблачения всевозможных «биографических иллюзий» у анналистов или у Бурдье идет, кажется, явное возрождение инте- реса к биографическому методу и в истории, и в социологии, и в литературоведении, что, замечу, наново ставит и соответствующие эпистемологические, критико-методологические вопросы5.
304 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература В этом смысле объективистская (объектная) трактовка слова и словесности, воплощенная в проблематике «текста», его «струк- туры», ее (структуры) «семиотических уровней» и т.д., представ- ляется, по крайней мере — на какой-то период, исчерпавшей свои объяснительные возможности. Она исключает роль и фигуру ис- толкователя. Один из современных французских феноменологов (Анри Мальдине) говорит о подобном инструментарии как об «али- би интерпретаторов», применяя к ним пословицу, приводимую Гераклитомг «Присутствуя, они отсутствуют». Известные альтернативные возможности может, кажется, от- крыть, среди прочего, представление о слове и словесности (преж- де всего, видимо, в поэзии и неповествовательных жанрах прозы) как смысловом действии, семантическом событии, «работе» по созданию, внесению, удержанию, передаче субъективного смыс- ла. Этот иной исходный метафорический ряд при терминологичес- кой его проработке определит иную смысловую, функциональную нагрузку понятий, развернется в иную по адресности перспективу интерпретации, задаст ей другую, активную, динамическую осно- ву. Если метафорической матрицей объективистского литературо- ведческого истолкования является «память», для которой «все уже (заранее) было», то здесь можно было бы говорить о ключевой метафоре «воображения»6. 5. Гадание о будущем в нынешней и здешней ситуации, еще даже не начавшейся для профессиональной литературоведческой работы, — дело, по-моему, малопродуктивное. Что очевидно, это множественные признаки интеллектуальной стагнации и иссле- довательского коллапса — за пределами чисто рутинного вос- производства сложившихся институтов государственной науки о ли- тературе, с одной стороны, и кружкового самоопьянения и само- ублажения — с другой. Со всеми уже помянутыми в начале оговорками относительно «филологии в целом», исследователи словесности (а может быть, и вообще институт литературы в России), хотят они этого или не хотят, вступают, мне кажется, в некий новый и довольно неоп- ределенный период. Поиски собственной культурной и профессио- нальной идентичности и постановка собственных проблем, поддер- жание норм профессиональной работы и освоение новых предмет- ных реалий и областей, выработка новой концепции гуманитарного (в том числе — филологического) образования выпадают для фи- лологов и гуманитариев в целом на время не просто очень большо- го, непривычного многообразия уже накопленных в истории и современном мире воззрений на литературу, теоретических подхо- дов, развитых навыков методологического анализа и критики, но и весьма проблематического состояния и литературы, и наук о ней, где эпоха подъема, а тем более — прорыва, масштабных познава-
Объект и смысл 305 тельных программ и мощных культурных движений, по мнению ряда аналитиков, осталась в прошлом (далеком или недавнем, оценки расходятся). По крайней мере, на актуальный и ближай- ший обозримый период это, видимо, так. Для «мировой науки» при набранном ею уровне и накопленной толще знаний и интер- претаций сегодня можно говорить, скорее, о времени вполне по- вседневной работы — коллективной, эклектической, неспешной и осмотрительной, во многом даже вторичной (адаптации, уточ- нении, проверке, упаковке и т.д.). Ни постановку проблем, ни энергию их разработки почерпнуть извне, в общем, насколько можно судить отсюда, негде. 1995
СЛОВЕСНОСТЬ КЛАССИЧЕСКАЯ И МАССОВАЯ: ЛИТЕРАТУРА КАК ИДЕОЛОГИЯ И ЛИТЕРАТУРА КАК ЦИВИЛИЗАЦИЯ* В тематике данной статьи для автора пересеклись три линии раз- вития культурных процессов в сегодняшней России. С одной сто- роны, буквально у нас на глазах происходит очередное огосудар- ствление национальной классики, кульминацией которого стало недавнее учреждение президентским указом 1997 г. нового всена- родного праздника — общероссийского выходного Пушкинского дня. С другой, за последние годы как будто намечается движение постсоветского социума в сторону общества массового и масском- муникативного. Это движение особенно стремительно и заметно в областях досуга, потребления, развлечений, в средствах аудио- визуальной, печатной и электронной информации, с развитием практически во всех сферах образно-символического производства таких важнейших механизмов культурной регуляции и динамики, как мода, реклама, рыночный спрос. И наконец, с третьей, ощутимая массовизация (в социологическом смысле) общества и культуры в России вызывает в лучшем случае озабоченность и на- стороженность, а гораздо чаще — прямое неприятие, откровен- ную враждебность, консервативно-защитную реакцию, а то и просто грубую, злобную брань со стороны привилегированных в давнем и недавнем прошлом слоев и фракций литературно обра- зованного слоя, многих представителей прежней интеллигенции, занятых отбором, хранением и репродукцией культурных образ- цов. Все это сызнова и по-новому ставит проблему соотношения и борьбы идей «классического» и «массового» в социальных и куль- турных, ценностных сдвигах 1990-х гг., радикально меняющих и уже во многом изменивших место образованных слоев в обществе, престиж выработанных или принятых ими символов, образцов, традиций, а стало быть, и всю систему образования, репродук- ции культуры, включая обучение литературе, приобщение к книге и чтению и проч. *В основе статьи — сообщение на конференции «Библиотеки и чтение в ситуации культурных изменений» (Вологда, 18—22 июня 1996 г.); этот текст опубликован в: Что мы читаем? Какие мы? Сборник научных трудов. Вып. 3. СПб., 1999. С. 8-27.
Словесность классическая и массовая... 307 1 Вопреки распространенным иллюзиям носителей письменной (книжной) культуры, «классические авторы» — если брать новей- шее время, последние век-полтора, и выйти за пределы программ- ного чтения школьников — никогда не преобладали в круге чтения каких бы то ни было читательских групп, равно как и в составе домашних книжных собраний, в структуре читаемого абонентами публичных библиотек. Напротив, индексом социальных перемен — и способности тех или иных групп к динамике — на протяжении, как минимум, двух последних веков всегда была литература, со- временная по проблематике и массовая по характеру обращения к читателю, по маршрутам и масштабам циркуляции в обществе. Так оно было в истории. Допустим, с антиклассицистической пуританской словесностью в Англии, с литературной продукцией пиетистских кругов в Германии, которые в совокупности дали мощный толчок развитию самого жанра нравоописательного и соци- ально-критического романа — британского буржуазного novel, противостоящего аристократическому (придворному, салонному), костюмированно-историческому romance, немецкого Bildungsro- man, французского roman-feuilleton (сочинений типа Эжена.Сю), вместе с водевилем и мелодрамой повлиявшего на эпопеи Бальза- ка и Золя1. Но ровно так же обстоит дело и сейчас. По данным социологов Государственной библиотеки имени Ленина, изучавших домашние книжные собрания начала—середины 1980-х гг., произведения дореволюционной литературы присут- ствовали в лучшем случае в одной из четырех тогдашних семейных библиотек объемом более 100 книг (трех книжных полок). Супер- классические имена далекого прошлого (Пушкин, Толстой, До- стоевский, Чехов, Гоголь, Лермонтов) лидировали только среди авторов, чьи собрания сочинений респонденты хотели бы (но, по условиям дефицита той поры, не имели возможности) купить, — т.е. были авторитетны прежде всего для новых массовых книгосо- бирателей 1970-х— начала 1980-х гг., а их книжные собрания со- ставляли 70% имевшихся тогда в стране личных и семейных биб- лиотек. Еще одна группа тогдашних «приверженцев» классики — учащиеся, т.е. дети этих самых новых книгособирателей2. В середине 1990-х гг. (данные общероссийских опросов ВЦИ- ОМ 1993—1994 гг.) в списке разрядов литературы, наиболее по- пулярных у читателей, классика, которую чаще других жанров читает, по их признанию, 11% опрошенных россиян и особенно — более образованные женщины старших возрастов, значительно уступает приключенческой литературе (16%), детективу, любовной прозе, историческим романам и мемуарам (по 27%). В списке «любимых писателей» (исследование ВЦИОМ в июле 1994 г., про- центы к числу ответивших на вопрос, на который двое из пяти
308 Б. В. Дубин. Слово — письмо ■-литература опрошенных не дали ответа) Л.Н. Толстой стоит рядом с Д.Х. Чей- зом (7% и 6% соответственно), Пикуль— с Пушкиным (по 5%), а Дюма — с Солженицыным (4% и 3%). По материалам московс- кого опроса ВЦИОМ в мае 1997 г., «классические романы русских и зарубежных писателей» по-прежнему заметно уступают среди любимых жанров «детективам, боевикам» и «книгам по истории, историческим романам», сближаясь по популярности с «фантас- тикой». И если среди любимых авторов лидируют, в процентах к ответившим на вопрос, Л. Толстой (11%), Пушкин (10%) и Че- хов (7,5%), то далее вперемежку следуют Достоевский и Дюма (по 4%), Булгаков (3,5%), Пикуль и Чейз (по 3%). Среди книг, ре- ально купленных москвичами за последнее время, первые места в мае 1997 г. занимают, опять-таки в процентах к ответившим, но- вые российские боевики В. Доценко и Д. Корецкого, А. Мари- ниной и В. Бушкова (в сумме 15%), фантастика (12%), энцикло- педии и справочники (9%), за которыми следуют любовные романы и сенсационно-разоблачительные книги на материале российской истории (по 7%), современная российская литература (6%) и, наконец, русская классика (5%)3. В этих последних, относящихся уже к нынешнему времени случаях перед нами — один из общецивилизационных эффектов урбанизации и социальной мобильности 1960—1980-х гг., городс- кой, образовательной и жилищной «революций» этого времени4. Классика тут, вместе с функционально близкими к ней и тоже апробированными в критике, журналистике поэзией и историчес- кой литературой, — своего рода символ (ключ) социальной пол- ноценности, новой идентичности, символический барьер (пароль) при вхождении индивида — но прежде всего новой, «малой», нук- леарной семьи (не рода, не тейпа и не клана!) — в социальную структуру общества, в ее более высокие — городские, столичные — слои5. В макросоциальном плане перед нами эффект массовиза- ции образования, признанных и престижных символов культуры при переходе страны к городскому образу жизни, на что указыва- ет сам характер типового на тот момент книгопокупательского за- проса (это неакадемические собрания сочинений и представитель- ные двух-трехтомники «проверенного временем» избранного — солидный, надежный и недорогой комплект книжной культуры, легко, кстати, различимый на домашних фото- и телепортретах многих уже сегодняшних деятелей политической и социальной сце- ны). Имеется в виду конкретная, советская модель государствен- ной, военно-промышленной урбанизации с ее резким разрывом между столицей и несколькими крупнейшими привилегированными городами, с одной стороны, и всей остальной «провинцией» («глу- хоманью», «глубинкой», «медвежьими углами»), с другой; между властью вкупе с чиновниками от образования и культуры, «бюро- кратией поплавков» — и массой, «трудягами».
Словесность классическая и массовая... 309 В 1990-е гг. социальный динамизм, получивший в России к этому времени известную возможность свободного и публичного проявления, выразился, среди прочего, в поиске более инициа- тивными группами общества соответствующих «новых» поведенчес- ких моделей, символических образцов самоидентификации. В большой мере именно отсюда идет интерес молодых респондентов, с одной стороны, к литературным конструкциям, которые вопло- щают, продумывают, обсуждают, рационализируют различные, постоянно умножающиеся тематически и проблемно образцы ак- тивного действия в непредсказуемой, а нередко и опасной, даже гибельной ситуации, модели жизненного успеха и стремительной карьеры, испытания на социальную состоятельность в целом (не в последнюю очередь — мужскую), нередко проецируя их на утопи- ческий фон (авантюрный роман, детектив и боевик, научная фан- тастика). Отсюда же, с другой, и тяга — прежде всего женской, во все новейшие времена количественно большей, более активной и «чувствительной» части читательской аудитории — к сюжетам и фигурам, обсуждающим «цену» активной эмансипации и, напро- тив, традиционной социальной пассивности женщин, представляя и отыгрывая возможности и коллизии женско-мужской взаимнос- ти, не репрессивного по отношению к партнеру, не зацензуриро- ванного в индивидуальном и в социальном плане эмоционального переживания и выражения, которые оцивилизовывают «природ- ную», «стихийную» чувственность в «любовном», «женском», или «розовом», романе, как сублимируют и подчиняют себе «агрессив- ность», «угрозу», «чувство опасности» в политическом или косми- ческом — «мужском» — боевике6. (В так называемом «эротичес- ком триллере», весьма заметном на нынешнем рынке видеокассет, экранах кабельного и негосударственного телевидения, соединяют- ся и, соответственно, семантически трансформируются, ценнос- тно заостряются элементы обеих формул.) Парадокс, однако, состоит в том, что классика, декларатив- но представляемая в нормативных поэтиках и традиционалистских манифестах обобщенным образцом устойчивости в изменении, в новое и новейшее время сама лишена какой бы то ни было смыс- ловой однозначности. Ведь, как ни парадоксально, именно она выступает импульсом и объектом самых разных интерпретаций, конкурирующих друг с другом в актуальной литературной критике и постоянно сменяющих одна другую в диахронии. Больше того, к какому бы периоду новейшей истории и к какому бы из регио- нов западного мира ни обратился исследователь культуры, он фак- тически всегда имеет дело с несколькими разновидностями класси- ки—с разными ее образами и функциональными трактовками в идейном и символическом обиходе различных интерпретаторских, литературно-критических групп.
310 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература 2 Само понятие «классических авторов» (метафора социальной иерархии в ретроспективных оценках культуры), как известно, восходит для Европы к позднеантичной эпохе. Эта семантическая конструкция «классического», в целом надолго сохраняя для ев- ропейских языков двойное значение «образцового» и «относящегося кдшшиорти», претерпевает многообразные превращения на всем протяжении эпохи культурного традиционализма в Европе вплоть до Просвещения XVIII в., а в отдельных регионах и до XIX столе- тия, когда общекультурный пассеизм сменяется — у европейских романтиков, позднее у Бодлера, Рембо, других «проклятых» и «декадентов», у Ницше —- конфликтующей и вместе с тем нераз- рывной с ним авангардистской идеологией современности, куль- турным проектом «модерности»7. Но полноту функционального смысла для автономизирующегося социального института светской и общедоступной литературы (чисто литературными аспектами темы здесь придется пожертвовать), равно как и для особого измерения жизни общества, программ его развития, получивших с этого вре- мени универсальный титул «культуры», идея классики приобрета- ет в рамках становления национальных государств и идеологий национального самосознания в Европе XVII—XIX вв. Понятие и проект появления, создания собственных — «новых» (по образцу античных «древних» и в соревновании с ними) и «национальных» (по образцу всеимперско-латинских и в отталкивании от них) — классических писателей, вместе с соответствующим набором лин- гвистических идей, программ выработки единого литературного языка, входят в круг символов и атрибутов национальной государ- ственности и культурной идентичности нации. История литерату- ры (читай — классической литературы) как бы выступает идеали- зированным образом национальной истории. Раньше других на этот путь вступает Франция. За ней и во многом в соперничестве и конфликте с ней, в борьбе с «галлома- нией» собственных высокопоставленных слоев, властных и элит- ных структур с конца XVIII и на протяжении всего XIX в. следуют страны «запоздалой», «отсроченной» или «догоняющей» модерни- зации — Германия, Италия, Испания, Россия, весь еосточноев- ропейский ареал. (От взаимодействия в этих движениях антично- классического, национально-языческого и — противостоящего им обоим как «новое» «древнему», «молодое» «старому» — универсаль- но-христианского, равно как ото всего комплекса параллельных процессов секуляризации культуры и, напротив, рецессии маги- ческого сознания, религиозного фундаментализма в обществе, тут тоже приходится, при всей их важности, отвлечься.) Понятие классики может — в качестве, например, заявки на титул полноценной нации — утопически проецироваться в будущее
Словесность классическая и массовая... 31 1 (ломоносовская мечта о «собственных Платонах»), заклинательно употребляться в императивной модальности (вроде смеляковского «Должны быть все-таки святыни // В любой значительной стране») или консервативно-идеологически переноситься на прошлое (в духе лимоновского «У нас была великая эпоха»); известный историк- арабист Г.Э. фон Грюнебаум говорит по сходному поводу о «рег- рессивном» и «динамическом» классицизме8. Это понятие может опять-таки отсылать к собственной истории или к «чужому» про- шедшему (Грюнебаум называет подобные случаи ортогенетическим и гетерогенетическим классицизмом). Но в любом случае идея клас- сики относится к специфическому обиходу идеологически возбуж- денных и ангажированных групп, связанных с репродуктивными подсистемами общества (образование, культура, отчасти — сред- ства массовой информации) и претендующих на высокий статус, просвещение власти и смягчение нравов «народа». В европейском контексте их обычно называют «буржуазией образования» (при всем «аристократизме» идеи классики как иерархии, ее «культ» — явле- ние чисто буржуазное, симптом буржуазного общества; это исто- рико-социальное обстоятельство скрупулезно обследовано в Гер- мании Ю. Хабермасом и П. Бюргером, а во Франции П. Бурдье и его школой). В более общем смысле тут можно говорить об «ин- теллигенции»9. Классика в таких случаях (точнее — национальная классика в ряду высших национальных достижений, в совокупности нацио- нального достояния в целом) входит в структуру конфронтирую- щих друг с другом групповых программ развития и доминантных символов национальной идентичности, целостности нации в ее динамике. Соответственно месту в социальной структуре общества и базовым ориентациям этих или каких-то иных конкретных групп они в обосновывающих свои притязания манифестах выдвигают различные истолкования подобных ключевых символов (разные идеологии культуры): почвенницески-традицибналистские, либе- рально-универсалистские, радикально-утопические. Тут можно говорить о месте классики в конкурентной борьбе разных сил за интерпретацию доминантных символов социального целого и идей (проектов) развития — в сражениях за «нашего» Пушкина, Толсто- го, Достоевского и др. по формуле «NN с нами» (а никогда и ни за что «не с ними»). Определенные (наиболее символически диск- риминированные и радикально настроенные) группы «культурных новобранцев» будут выдвигать при этом лозунги борьбы с класси- кой как официозом, истеблишментом (и противополагать ей кри- тические, подрывные функции искусства) либо как с «чистым искусством» (и противопоставлять ей прямую социальную ангажи- рованность) или устаревшим, академическим, музейным экспо- натом (радикально-нигилистический авангард). Классика, как предполагается, воплощает при этом значения «центральные», «базовые» для данного социокультурного целого.
312 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература Группы же, выдвигающие ее идеи и символы, борющиеся за их «правильную» интерпретацию и дисквалифицирующие альтернатив- ные образы.реальности, среди которых, кстати говоря, и «низо- вая» литература, «семейное» или «провинциальное» чтение, досу- говая, «развлекательная» словесность (ср. в России читательский успех, актуальную литературно-критическую репутацию и после- дующую литературную судьбу, например, Сенковского или Бул- гарина, не говоря уж о позднейших «лубочниках»), соответствен- но, конкурируют за центральные позиции в обществе, авторитетнее место в его функциональных центрах — основных~лодсистемах, столице и т.д. Но если действительно реконструировать «целое», всю систему отношений вокруг и по поводу литературы, книги, письменности, то нужно подчеркнуть, что «верхнюю» и «нижнюю» его границы (а для XIX — первой половины XX в. — до эпохи «мас- совых обществ», «культуры массовых коммуникаций», «конца модерности» — и границы письменной культуры вообще) состав- ляют, с одной стороны, авангардно-поисковая по функции и узко- кружковая по сфере первоначального распространения «элитарная литература», а с другой, напротив, массово тиражируемая и мас- сово потребляемая словесность. (Разумеется, подобная разметка «верха» и «низа», «центра» и «периферии» принадлежит к образу мира носителей письменной культуры, производится с их позиций и опирается на механизмы и значения письменности, а потому сохраняет для общества и культуры верховную авторитетность лщиь в тех «хронологических» и «географических» пределах, в которых группы приверженцев и носителей данных стандартов занимают доминантное положение, удерживают контроль над системами се- лекции и квалификации письменных образцов, воспроизводством культуры — книгопечатанием, журналистикой, обучением, биб- лиотечным комплектованием и обслуживанием, — используя, на- пример, поддержку и ресурсы государства.) Если говорить о самых общих функциях, то «элитарная» лите- ратура принимает на себя основополагающие для интеллектуалов значения независимости, самостоятельности литературы, культу- ры, интеллектуальной деятельности как таковой в их предельном выражении (по модели «чистого искусства»). За первую половину XIX в. — для Франции, скажем, между романтиками и «прокля- тыми поэтами» — авангардная словесность приходит к радикальной автономизации от прямой социальной поддержки и социальной вовлеченности (ангажемента), к культурной самодостаточности, самообоснованию через собственную, внутрилитературную тради- цию, ее трансформацию, переоценку, отталкивание от нее (в ло- гическом и хронологическом плане подобная теория и практика, как и формирование «богемы», следуют, естественно, уже за эпо- хой Просвещения и формированием «классики»). Тем самым литература (и вообще искусство), можно сказать, концентрируется на себе, как бы не отсылая ни к чему «внешне-
Словесность классическая и массовая... 313 му», разрабатывая, поддерживая, совершенствуя особые условные структуру сложного, самосоотнесенного и самоконституиру- ющегося, «игрового» и в этом смысле собственно «культурного» действия10. Литературный и художественный авангард— в этом и состоит его функция в обществе и культуре — все больше специа- лизируется на достаточно узком, но последовательно и все более рафинированно разрабатываемом круге символов и символических ситуаций, ставящих под вопрос нормативные границы и принятые формы субъективной идентичности, предписанные определения реальности, вообще любые предустановленные нормы как таковые. Соответственно своему радикальному импульсу, последовательной рационализации смысловых оснований реальности, элитная литера- тура не устраняется и от авторефлексии как таковой — от «внутрен- ней» аналитики самих литературных приемов и конвенций, стан- дартов сюжетного повествования и изображения, таких фикцио- нальных конструкций, как действующий герой, жизнеподобный повествователь, реалистическая обстановка действия, языковая конституция изображаемого мира и лирического «я», идентично- сти повествователя (автора) и его масок-персонажей. Ко второй — «массовой» — области относится по -преимуществу литература нравоописательная и нравоучительная. Ее жанровая принадлежность жестко задана автором и безошибочно опознается читателями: в основе тут— динамичный сюжет и активный, по- казанный через события и поступки главный (заглавный) герой. Социально характерные персонажи действуют здесь в узнаваемых ситуациях общественной и семейной жизни, в типовой обстанов- ке, сталкиваясь с-яроблемами и трудностями, насущными для большинств^читателей-(фантастические и сколь угодно экзотичес- кие времена и пространства, равно как немыслимая доисторичес- кая архаика и внеземные цивилизации, их флора и фауна, антро- поидные и другие представители, изображаются ровно теми же выразительными средствами). Эта словесность опирается на самые общие, давно ставшие привычными нормы эстетики отражения- подражания (мимесиса), она условно-натуралистична как по по- этике, так и по объекту внимания (среди ее предметов, если во- обще не в центре действия, обязательно имеется социальная периферия или маргиналия: жизнь выпавших из нормы, неприви- легированных групп, «дно» общества и «неприятные», запретные, «непубликуемые» стороны реальности — «ужасное», «уродливое», «грубое» или повышенно-экспрессивное, «трогательное», в том числе — по языку). Постоянное тематическое обновление, поиск новых сюжетных ходов — закон массовой словесности, различные жанры которой выступают особыми, условными средствами раз- ведки и колонизации тематических пространств современности. Она критична по социальной направленности (в ее критическом репертуаре — в частности, юмор), но мрралистична по идейному заряду и оптимистична, позитивна по проблемной развязке. Это
3 14 Б. В. Лубин. Слово — письмо — литература словесность не только «жизненная», но, как правило, и жизнеут- верждающая. Наконец, она — и в этом еще одна ее связь с акту- альным временем — нередко публикуется в регулярных выпусках серийных изданий или в текущей периодике (и даже чаще не в идейно ангажированном толстом журнале, а в бульварном тонком либо в популярной газете), а кроме того — доходит до читателя, минуя специализированные группы рецензентов, рекомендателей и интерпретаторов (литературную критику). Собственно идеологический раскол литературы на «элитарную» и «массовую» — феномен новейшего времени. Это знак перехода крупнейших западноевропейских стран к индустриальному, а за- тем — постиндустриальному состоянию («массовому», а потом и технизированному «масскоммуникативному» обществу), выраже- ние общественной динамики, неотъемлемого от нее социального и культурного расслоения. Причем произошедший раскол здесь становится стимулом и источником дальнейшей дифференциации литературного потока и культуры в целом. «Массовой» литература может стать, понятно, лишь в обществах, где значительная, если не подавляющая часть населения получила образование и умеет читать (т.е. после европейских образовательных революций XIX в.). И только при отсутствии жестких социальных перегородок, в ус- ловиях интенсивной мобильности населения, его массовой мигра- ции в крупные промышленные центры, при открывшихся для масс после крушения сословного порядка возможностях социального продвижения, кардинальных переменах всего образа и стиля жиз- ни — т.е. опять-таки на протяжении XIX в., если говорить о Евро- пе, — возникает и массовая потребность в литературе как наставнице в повседневном, анонимном и динамичном городском («буржуаз- ном», «гражданском») существовании, в новых проблемах и кон- фликтах. Эти новые конфликты и проблемы обостряются именно постольку, поскольку правила и авторитеты традиционного укла- да (сословно-иерархического, семейно-родового, локально-общин- ного) подвергаются теперь эрозии и становятся все менее эф- фективными. Массовая литература— знак крупномасштабных социальных и культурных сдвигов, и в этом смысле возникнове- ние ее уже в XX в. в Африке, Юго-Восточной Азии, Латинской Америке вполне закономерно. При этом надо заметить, что авангардная и массовая словес- ность сами по себе друг другу, в общем, не противостоят. Начи- ная с романтиков, «открывших» для Европы народные культуры самых разных стран и цивилизаций, до сюрреалистов, активно осваивавших жаргонную лексику городского «дна», мотивы улич- ных граффити, ходовые символы цирка и мюзик-холла, газет и радио, танцулек и киношек, лидерские группировки модерного искусства постоянно подпитываются «низовыми», «площадными» и т.п. жанрами. Со своей стороны, «массовая культура» XX в. (словесная, музыкальная, оформительская) активно вбирает и
Словесность классическая и массовая... 315 трансформирует отработанные, отброшенные авангардом образцы. Точнее будет сказать, что в крупнейших литературных системах Европы на переломных идя них этапах и в исторически конкретных, кстати — достаточно узких по масштабу, рамках идеологической борьбы (в 60—70е гг. XIX в., а затем на рубеже столетий) демон- стративно противостояли позиции поборников «авангардной», за- щитников «классической» и адептов «массовой» словесности. При этом авангард, будь то сторонники «чистого искусства», приверженцы «натурализма», позднейший «модернизм» и т.д., борются вовсе не с низовой или коммерческой словесностью, ис- кусством в целом. Его идейным врагом, эстетическим противни- ком и рыночным конкурентом стал и оставался особый вид худо- жественного традиционализма — рабское идолопоклонничество перед классикой, механическое повторение канонических сюже- тов и стилистических штампов, принятых среди официального истеблишмента и неотъемлемых от притязаний на авторитарную власть в искусстве, в литературной жизни, художественной среде («академизм» в поэзии и живописи, в музыке и на сцене). В классику же культурные группы «вторичных» и «третичных» интеллектуалов, специализирующиеся на рецепции, селекции и репродукции уже только «высоких», апробированных образцов, ретроспективно отбирают как раз произведения «промежуточные», синтетические по их семантическому составу, представляемым конфликтам и проблематизируемым идеям, по функциональной структуре текста и его читательской адресации. Содержательные значения и идеи, отсылающие к новому, современному, даже злободневному, всегда соединяются в таких образцах с элемента- ми традиционного (традиционалистского) образа мира в его цело- стности, единстве с «изначальным» и «высшим», соответству- ющими конструкциями пространства-времени, экспрессивными средствами — эстетическими конвенциями, языковыми нормами. Подобные произведения практически не бывают отмечены ни идей- ным радикализмом, ни экспрессивными крайностями художествен- ного бунтарства и новаторства. Но не свойственны им и отчетли- вые характеристики предельной массовости. Мы чаще всего не найдем здесь ни исключительной нагрузки на актуальное темати- ческое многообразие, ни сведения авторского «я» к минимуму (без- личной «объективности» повествования) при, напротив, макси- мально напряженном, принудительно вовлекающем читателя в проблематику, в действие сюжете и принципиально устойчивом в своей идентичности, активно действующем в неожиданных ситуа- циях герое. Наконец, не будет здесь и характерной для массового искусства неизменной, не подлежащей вопрошанию и сомнению идеологической позитивности несомого образца, этической одно- значности исходного (он же итоговый) образа мира. Общая функция «классического», если отстраниться от чисто оценочных моментов и давления групповых интересов, а посмот-
316 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература реть на проблему социологически, — синтезирующая (даже рути- низирующая) в плане культуры..и, соответственно, интегративная в социальном аспекте. Потому и тексты, представляемые и интер- претируемые как «классические», всегда включают в себя отдель- ные, отобранные, переосмысленные и переоцененные элементы и «элитарного», и «массового», которые, однако, постоянно про- тивопоставляются истолкователями и тому и другому, противопо- ставляются идеологически, с позиций определенной идеологии культуры (но, в общем-то, без особого труда обнаруживаются эмпирически любым, хоть сколько-нибудь внимательным, анали- тиком). Таким образом, собственно, и задается место классики в культуре, интегрируемой тем самым в качестве «единого целого». В этом смысле классика для социолога — не «природная» («объек- тивная») данность, а продукт особой смысловой-^бработки, цен- ностной селекции* идеодогиче.ски направленного и в конце кон- цов консервирующего по своим принципам и целям истолкования наличного, а особенно — оставшегося в прошлом литературного потока, выделения и признания в нем, в фактическом многооб- разии его семантики, экспрессии и т.д. только конструкций оп- ределенного по тематике и по поэтике типа или типов. Конечно, в XX в., тем более — во второй, уже «постмодерной» его половине, рано или поздно именуется «художественным (либо «историческим») памятником», входит в ту или иную музейную экспозицию практически все, от племенной архаики до сегодняш- него акционизма, что и делает здесь понятие «классического» и вообще «образцового» содержательно опустошенным, чистой фор- мой объявленной ценности (импульс и пример, впрочем, и тут заданы романтизмом и позитивизмом XIX столетия). Однако, на протяжении XVIII — начала XX в. первыми и наиболее вероятны- ми кандидатами в текущие, сегодняшние классики все же обычно выступали образцы, задевавшие доминантную структуру символов данного общества, его ведущих или претендующих на высший ав- торитет групп и одновременно далекие от эстетических крайностей. Самая «свежая» классика, кстати, нередко и достаточно быстро теряющая этот ярлычок, например, в исторических перипетиях и социальных перемещениях групп, квалифицирующих литературную продукцию, — это обычно результат «встречи» более консерватив- ного (в социологическом смысле) образца с толковательскими усилиями рутинизирующих (опять-таки по их аналитически рекон- струируемой социологом функции в обществе) культурных групп. Если брать отечественную ситуацию, скажем, XIX в:, то характер- но, что радикальные повествовательные эксперименты, допустим, Бестужева-Марлинского и Вельтмана, В. Одоевского и Лескова либо субъективно-лирические новации Бенедиктова, Тютчева, Фета, Случевского, Анненского долгое время оставлялись литера- турной критикой и общеобразовательной школой, более того — во многом остаются и сегодня — вне «основной линии развития рус-
Словесность классическая и массовая... 317 ской литературы», «большой классики», существуя в лучшем слу- чае на правах криптотрадиции, кружковых авторитетов, альтерна- тивного ресурса для тех или иных групповых попыток социального самосохранения либо чисто культурной инновации, а то и агрес- сивной самодемонстрации. Иначе говоря, я бы предложил различать место и функции кпяссцки r иаепппрпаграмщгруя и и:кпдр. ЦЦтдцзаЬЩ.Фцег-ЩНл (речь и в том и в другом случае идет о процессах изменения, но они кардинально различаются по содержанию и масштабу, по группам инициаторов и рецепторов, типу их взаимодействия, — важно ведь не терять из виду и сохранять понимание того, что, кем и в каких отношениях «меняется», иначе меняется попросту все и всегда). В конечном счете и применительно к моему конкретному предмету правомерно связывать саму интедлектущ1ьн-ую- конструкции* «клас- сики» и социальное бытование репрезадтирующих.е.е е^Рассии образцов с особым, огосударствленным, централизованно-бюро- кратическим характером модернизации страны, а значит, и с со- ответствующим социальным положением и траекториями движения образованных слоев общества. В первом, идеологическом смыс- ле «классика» — культурный капитал, символический ресурс и сфера интересов особого «сословия» идеологов, сообщества интер- претаторов и рецензентов культурной продукции эпохи, реперту- ара ее идей. Во втором, цивилизационном — достояние более ру- тинных и «анонимных» институциональных структур^культурного воспроизводства, .рецепции и трансформации, включая семью и сферу повседневности11. Соответственно, эти процессы, друг от друга, понятно, не отделенные, развиваются тем не менее в раз- ном времени, а нередко и противостоят друг другу. 3 Фундаментальный для данной темы факт как раз и состоит здесь в том, что классика в России (по крайней мере, в советскую эпо- ху это именно так) — установление государственное. Поэтому, сколько бы ее значимость ни подчеркивалась в порядке инициати- вы тех или иных идеологических группировок, ни педалировалась нормоустанавливающими усилиями законодателей литературной или книжной культуры, войти в сколько-нибудь широкий читатель- ский обиход литература, помеченная как «классическая», в наших условиях может, только если она получит институциональное ут- верждение и официальную поддержку со стороны государства. Это относится прежде всего к определению корпуса образцовых авто- ров, формы и тиражей их издания, стало быть — к степени важ- ности и уровню доступности соответствующих литературных образ- цов. Далее, это касается восприятия, дешифровки, усвоения
3 18 Ь. В. Дубин. Слово — письмо — литература данных символов и образцов тем или иным читателем, их смысло- вой нагрузки и функциональных трансформаций, модальных пре- вращений во всех перечисленных процессах. В самом общем смысле траекторий тут, как представляет- ся, две. Во-первых, классические авторы, значимость самих их имен как престижных символов могут проникать в обиход широких слоев через единую систему обязательной индоктринации в школе. Со- ответственно, эти имена будут демонстрироваться получившими образование людьми в тех провокационных ситуациях, когда так или иначе задевается общая, типовая структура ключевых симво- лов целостности, «мы-образов» советского человека, и прежде всего — его принадлежность к великой державе со славным исто- рическим прошлым. Как атрибуты державного величия и мемори- альные свидетельства героической «старины», усвоенной населе- нием модернизаторской легенды власти об историческом пути нации, имена Пушкина и Толстого, по данным социологических опросов, соседствуют в символической галерее с именами полко- водцев (Суворов, Кутузов), царей (Петр) и вождей (Ленин, Ста- лин, Горбачев), ученых (Менделеев) и пионеров космических полетов (Гагарин)12. При этом собственно произведения Пушкина, Толстого или любого другого сверхавторитетного классика важны и интересны массовой публике, понятно, во вторую и третью очередь: знаков столь ценимой и убедительной «старины» в них как раз немного, тогда как дешифруемый комментаторами академических изданий слой современной и даже злободневной для их азторов тематики, семантики, стилистики и проч. широкому читателю, напротив, скорее невнятен и не нужен. При всех различиях для специалис- та, скандально-исторические романы в духе, например, В. Пи- куля, биографические книги типа популярной в недавнем прошлом серии «ЖЗЛ» «патриотического» издательства «Молодая гвардия», «донжуанские списки», хроники и родословные, допустим, Пуш- кина или Толстого либо очередная разоблачительная «вся правда», например, о Есенине, Маяковском (или тех же Петре, Николае, Сталине, как в последних бестселлерах Э. Радзинского либо В. Суворова) не просто «увлекательней» для читателя без специаль- ной филологической, исторической и т.п. квалификации. С его точки зрения — как ни парадоксальна она, может быть, в глазах знатока и ценителя-интеллигента, — подобные «мифологизирую- щие» компоненты образа «великих писателей» отчетливей и адек- ватнее воплощают их сверхординарную значимость и репрезента- тивно-символическую функцию, воспроизводят и поддерживают (воспользуюсь титулом известного сборника идеолого-критических исследований немецких историков и социологов) общенациональ- ную «легенду классики»13.
Словесность классическая и массовая... 319 Как бы портативный вариант подобного пантеона и эпигонс- кую копию с соответствующей идеологической матрицы представ- ляет собой набор имен «местных» деятелей в качестве историчес- ких достопримечательностей того или иного края, города, области, вписывающий их в основную легенду, в «большую историю». Имперская идеология единой классики в принципе нивелирует локальную специфику в ходе борьбы «центра» с «регионами», и подобное «присоединение» местного в ходе колонизации — один из вариантов такой нивелировки. Характерен разгром в сталинс- кие 1930-е гг. литературного краеведения параллельно с волевым упразднением различных литературных групп при утверждении еди- ного «творческого метода», создании соответствующих централи- зованных институтов (Литературного института, ИМЛИ, Инсти- тута истории и др.) и включении столь же единой официальной версии отечественной истории и истории литературы («классиков») в школьные программы. Во-вторых, владение именами классиков нередко фигурирует в качестве самого общего признака культурности, образованности. Подобный смысл классика может, кроме прочего, иметь и в тех провокационных ситуациях, о которых только что говорилось. Однако здесь перед нами уже — в аналитическом смысле — другая, цивилизационная траектория распространения авторитетности классических символов и образцов, а соответственно, и другая их функциональная нагрузка. Символические имена фигурируют и де- монстрируются в данном случае на правах общезначимого цивили- зационного достояния, потерявшего прямой идеологический заряд и жесткую связь с ситуативными задачами и групповыми представ- лениями интеллигенции, с ее интерпретациями «наследия». В этом же качестве фигурируют и уже упоминавшиеся типовые собрания сочинений классиков в столь же типовых квартирах новых горожан I960—1970-х гг. Значимость литературы, как, кстати, и самого образования («белого воротничка»), здесь воспринята как социально притягательная черта образа жизни более высокостатусных, приви- легированных («чистых») и влиятельных на тот период слоев обще- ства, администрации и бюрократии его культурных ведомств — интеллигенции. Причем эта значимость и образования, и литера- туры, и книги дополнительно мотивирована отсылкой к будущему: необходимость учиться и читать вменяется детям («а то, как роди- тели, будете всю жизнь в грязи возиться»), книги для этого слоя массовых читателей начинаются с «детской литературы» (принципи- ально не существующей, скажем, для таких книгочеев, как Марина Цветаева) и покупаются в расчете или со ссылкой на детей. Однако интеллигентские требования постоянно перечитывать, «по-настоящему, глубоко понять», прочесть «новыми глазами» тех классиков, чей символический авторитет широкими слоями уже, с их точки зрения, усвоен, удостоверен знанием имен, даже при-
320 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература обретением книг и в этом смысле устойчив и неоспорим, вызыва- ет со стороны широкого читателя только недоумение и даже раз- дражение. Он вполне чистосердечно не понимает, чего от него еще хотят. Ни в качестве объекта школьно-дидактического препари- рования, ни в виде «живых» современников, ни на правах «старой» или «новой» идеологической прописи либо иллюстрации (Пушкин или Гоголь «имперский» и «революционный», «русский» и «всемир- ный», «языческий» и «христианский», «исторический» и «сего- дняшний» и т.д. и т.п.) классики для массового читателя не суще-^ ствуют: это для него «чужое», бессодержательное, выспреннее, скучное и отделено соответствующим «барьером» неприступности и неприемлемости. Условия, на которых подобный барьер может быть в принципе преодолен, а классика, после соответствующих смысловых и мо- дальных превращений, теми или иными своими фрагментами вклю- чена в широкий обиход, уже перечислялись: это символический авторитет и идеологическое давление-государства либо цйвилиза- ционный престиж более образованных и высокостатусных групп общества. Характерно, что в 1990-е гг., вместе с крахом монополь- ной системы государственного книгоиздания и пропаганды книги, кризисом в системе школьного преподавания (как и разложением всей институциональной структуры советского общества), с одной стороны, и с потерей интеллигентными слоями своего символи- ческого престижа и социальной роли, с другой (хотя оба эти про- цесса друг от друга неотрывны), место классики в покупке и чте- нии, за пределами достаточно узких интеллигентских кружков, значительно сокращается. 4 Если применить вкратце изложенный здесь социологический подход к историческому описанию, можно проследить, как в ав- торитете, смысловой нагрузке и функциях литературной классики в дореволюционные, советские и постсоветские годы соотносятся и переплетаются оба процесса — во-первых, изменения в характе- ре, структуре и самопонимании «интеллигентских» групп, а во- вторых, макросоциальные сдвиги в уровне образования, типах расселения, образе жизни основных социальных слоев общества, его репродуктивных институтах. К середине и во второй половине XIX в. право репрезентиро- вать национальное целое для письменно образованных и просвещен- чески ориентированных слоев в России воплощали не монархия (монарх) и не православие (церковь), а национальная культура, и прежде всего — литература14. (Похожие ситуации дефицита на- циональных символов складываются в XIX в. в раздробленной и
Словесность классическая и массовая... 321 отсталой Германии, в Италии, Польше, отчасти — в Испании, хотя разрешаются и «разгружаются» во многом иначе.) Совмест- ными усилиями западничества и славянофильства, радикально- демократической и «эстетической» критики 1840—1850-х, а далее 1860-х гг. закладываются основы культа Пушкина и Гоголя, а за- тем и в первую очередь — романистов, которые воплотили пере- ломную ситуацию страны в поисках своей идентичности и выхода в современную эпоху, основных протагонистов и ключевые собы- тия этого процесса — например, Отечественную и Крымскую вой- ны, реформу 1861 г. и др. («русский роман», по титулу этапной книги Мельхиора де Вогюэ, решающим образом повлиявшей на образ и статус русской литературы как в Европе, так, ретроспек- тивно, и в самой России)15. Представление о галерее отечествен- ных классиков к концу века устанавливается в критике, истории литературы, гимназических программах, издательской практике16. В ситуации рубежа веков (грамотными к концу столетия были около 20% населения), при господствующей в образованных кру- гах идеологии просвещения, значимость национальной классики для различных сдоев широкоголи.та1еляраскрь1вается по-разному. Для неграмотных и малограмотных масс деревенского и слободс- кого (мигрировавшего в города) населения это в первую очередь адаптация признанных классических авторов («книга для народа» в борьбе с «продукцией Никольской улицы», литературным лубком), главные проблемы здесь — приобщение и доступность, доходчи- вость. Для средних образованных слоев в провинции классика — это скомплектованное из культурного центра («столицы») единое для всех, образцовое «ядро» крущ^ешинх-оточвствош 1ых и~эарубеж- ных классиков (собрания сочинений в качестве бесплатных прило- жений к «Ниве»). Для идейно ангажированной либеральной и ра- дикально-демократической интеллигенции обеих столиц, для следующих за ней образованных городских рабочих (печатников, ме- таллистов и др.) литература и ее классические авторитеты вписы- ваются в их версии истории освободите;!ьнргрдвз^ешя в России (история литературы как история интеллигенции и борьбы ее раз- личных фракций). Для ищущих эстетической автономии, культу- ротворческих групп наследие XIX и других предшествующих веков выступает предметом конкуренции за «свою», «живую»; «позабы- тую» либо «недооцененную» классику, читаемую теперь как аллего- рия индивидуальной судьбы, драма субъективной неадекватности и неопределенности для одних, поиска и самоосуществления — для других. Это самоопределение может представляться в стихийно- космических, мистериальных образах («скифская» мифология Рос- сии у поздних символистов и их новая версия русской «всемирно- сти») либо в форме чисто личного, культурного поиска, как, впрочем, и а-культурного демонстративного самоотрицания («пе- ресмотренные» символистами в пику и революционным демокра-
322 Ь.В. Дубин. Слово — письмо — литература там, и либералам Баратынский, Лермонтов, Тютчев, Фет и дру- гие «вечные спутники», даже — что особенно важно! — Пушкин и Гоголь; программный и оппозиционный в отношении «главной линии» неоклассицизм акмеистов, осознаваемый их старшими со- временниками, например Блоком, как «нерусский»; «бросание Пушкина с корабля современности» футуристами, «nihil» Маяков- ского и т.п.). В советский период можно выделить несколько этапов, в отно- шении к классике. Общая траектория здесь связана с последова- тельным включением литературы в государственные структуры со- ветского общества, а различия — с характером групп и фракций совершенно иной по положению, правам и самоосознанию, уже советской «интеллигенции», так или иначе входящей в этот процесс (от писателей-орденоносцев и бюрократических служащих государ- ственных учреждений культуры и образования до позднейших дис- сидентов и «педагогов-новаторов»)17. В зависимости от конкретных задач тут можно, например, схематически выделить пролеткультов- скую и перевальскую модели отношения к классике; идейно обосно- ванную Горьким и бывшими формалистами фазу инструментальной «учебы» у классиков в условиях массового «рабочего призыва» в литературу, «литературного ударничества» (учились даже не столько «приемам», скажем — толстовскому «стилю», сколько воплощен- ному в его стиле эпическому, «библейскому» видению истории и героя в панорамной перспективе единого целого, а этого в своих романах пытались добиться вовсе не одни только Фадеев, Леонов и Федин, но и Гроссман, Пастернак, а позднее — Солженицын); период официальной классикализации культуры, обращения к национально-державной символике и риторике идеологического триумфа в середине и во второй половине 1930-х гг. («мы — побе- дители» вкупе с «мы — наследники»); программный антиклассика- лизм («искренность», «правда жизни») «оттепельной» интелли- генции и уже упоминавшийся параллельный процесс массового комплектования классикой типовых квартир в городских ново- стройках хрущевских лет; реставрационные тенденции и процессы музеизации представлений о культуре в середине 1970-х — начале 1980-х гг.18 Особо стоило бы сказать о функциональной нагрузке классики и усилий по удержанию традиции, включая «запрещен/ ных» авторов прошлого, в условиях противостояния идеологичес^) кому официозу со стороны т.н. «второй культуры» и в некоторые отношениях близких к ней «неофициальных» или «недоофициаль- ных» фигур 1970—1980-х гг. — как собственно образотворческого андеграунда, так и истолковательских групп (эмигрантской слави- стики, «оппозиционной филологии» и искусствознания в Тарту, Ленинграде, Москве и др.). Исторические разработки Н. Эйдель- мана, романы-аллюзии Б. Окуджавы, «Пушкинский дом» А. Би- това питались импульсами, символами, чувствами этой среды, в свою очередь, подпитывая ее сами.
Словесность классическая и массовая... 323 В постсоветские годы проблема общезначимой классики остает- ся компонентом самоопределения наиболее идеологически ан- гажированных (и уже в этом смысле — рутинизаторских и эпигон- ских) групп интеллигенции19. Она все чаще выливается в нетвор- ческий, а-культурный катастрофизм и патерналистские требования государственной поддержки изданиям классики, находит выраже- ние в почвеннически-органической метафорике наследия и тради- ционалистских императивах защитить «духовность», противостоять «массовой культуре» и «диктату рынка» (охранительная риторика, нередкая в публицистике, скажем, «Нового мира»). Либо же фор- мулируется как задача «держать планку» высокой, культуры ло образ- цу Большого театра или Пушкинского музея (выдвинутая журналами скорее либерального толка — «Знаменем», «Октябрем», вводящи- ми рубрики «Классики XX века», «Забытые классики», «Неизвест- ные классики», «Непрочитанные классики» и т.д.). Среди читате- лей символический престиж классиков (равно как поэзии, истори- ческой мемуаристики) сохраняется сегодня, как говорилось выше, лишь в качестве демонстративной самохарактеристики у более по- жилых слоев, образованного населения крупных городов и чаще — женщин, а в целомхреди населения классическая литература и искусство всеотчетливей приобретают мемориальный статус, проч- но связываются с монументами и ритуалами государственности: так, среди фигур отечественного прошлого, которым москвичи предлагают поставить сегодня памятники в столице, в сумме пре- обладают писатели, деятели культуры и науки. Нарастающим ре- ставраторским тенденциям в российской национально-державной идеологии и атрибутике середины 1990-х гг. вторят, по дурной логике поспешного «перехвата слов» друг у друга (поскольку иных и своих — нет!), усилия национал-коммунистической и национал- патриотической оппозиции в очередном отстаивании «собственных» классиков. Таковы имена Пушкина, Лермонтова, Достоевского в предвыборных призывах 1996 г. Виктора Анпилова. На этом фоне выделяется тяга к острокритической, сатирической, антиутопичес- кой линиям русской литературы XIX—XX вв., идейные поиски которой можно было бы назвать «патриотизмом от противного» или, в социологических терминах, «образцами негативной иденти- фикации». Здесь я имею в виду фигуры Гоголя, Салтыкова-Щед- рина, Платонова в настойчиво демонстрируемых тогда же литера- турных пристрастиях Александра Лебедя с его архетипическим по- пулистским имиджем нелицеприятного критика власти и вместе с тем очередного твердорукого вождя всех россиян. 1996, 1999
ПОПОЛНЕНИЕ ПОЭТИЧЕСКОГО ПАНТЕОНА* Признание и увековечение отдельных писателей, течений и школ, жанров и тем в различные периоды общественной и литературной жизни Америки — одно из сложившихся в последние полтора де- сятилетия направлений работы по современной истории в рамках университетских American Studies, а само понятие «канон» — из достаточно новых, но уже отличимых шиболетов в подзаголовках академических сборников и монографий середины 1980-х— пер- вой половины 1990-х. Только за это время литературным канонам были посвящены в США книги Дж. Тиллори (1983), Дж. Родде- на и А. Крапата (обе— 1989), П. Лаутера (1991), Дж. Ньюкома, М. Берубе и Х.Л. Гейтса (все три — 1992), спецномер журнала «Critical Inquiry» (1983), коллективные аналитические сборники «Каноны» (1984), «Гостеприимный канон» (1991). И все это — при общеизвестном антиклассикализме и полицентричности американ- ской литературной культуры в целом и поэзии в частности (имен- но, именно при них! — хочется сразу же сказать). Однако поэты становились при этом объектами даже персональ- ного внимания не в пример реже романистов, а уж из образцов более общего, панорамного взгляда Алан Голдинг, автор книги «Из изгоев в классики: Каноны в американской поэзии» (1995)1, име- ет возможность сослаться здесь, кажется, лишь на вышедший в той же серии «Wisconsin project on American writers» труд своего колле- ги по университету Кэри Нельсона «Репрессия и реабилитация: Новая американская поэзия и политика культурной памяти, 1910— 1945» (Мэдисон, 1989). Так что книга Голдинга — попытка запол- нить ощутимую для дисциплины предметную «брешь» (титул моно- графии проясняется эпиграфом из эссе Гертруды Стайн «Построе- ние как толкование»: «Создатель новых построений в искусстве — изгой, пока не стал классиком; промежутка практически нет»; этот «несуществующий» промежуток Голдинг и исследует). В пяти главах книги представлены разные механизмы создания и узаконения поэтических репутаций, индивидуальных и группо- вых. Это десятки читательских антологий и учебных хрестоматий * Рецензия была опубликована в: Новое литературное обозрение. 1996. №21. С. 391-393.
Пополнение поэтического пантеона 325 за два столетия от «Красот поэзии, английской и американской» (1791) Мэтью Кери и «Американских стихотворений» (1793) Элии Хаббарда Смита через «Парнас» (1874) Ралфа Уолдо Эмерсона и «Современных американских поэтов» (1922) Конрада Эйкена до «Американской поэзии» (1993) Элиота Уайнбергера и «Постмодер- ной американской поэзии» (1994) Пола Хувера; психологизация, героизация, аллегоризация поэтов самими поэтами — стихотвор- ная фреска Джона Берримена о первой поэтессе Новой Англии Энн Брэдстрит (журнальная публикация — 1953, книжное издание — 1956, восемь переизданий по обе стороны океана в последующие полтора десятилетия) и ее восприятие влиятельной критикой; де- ятельность школы «новой критики» 1930—1940-х гг. (вопрос о национальном поэте и национальной традиции, борьба вокруг фи- гур Уитмена, Дикинсон, модернизма Э. Паунда и Т.С. Элиота в деятельности поэтов-академиков Алена Тейта, Айвора Уинтерса, Джона Рэнсома, программная книга Клинта Брукса «Современная поэзия и традиция», 1939, каноническая антология Р.П. Уоррена и того же Брукса для студентов колледжа «Понимание поэзии», 1938); «малые» литературные обозрения, роль маргинальных ин- новационных групп и их альтернативных канонов (журнал 1950-х гг. «Origin» Сида Кормена, канонизировавший, среди многих, П. Блэкберна и Р. Данкена, Д. Левертов и Р.Крили, поздней — Г. Снайдера и Л. Зукофски, но прежде всего, конечно, Чарлза Олсона); адаптация авангардной поэзии и плодов ее теоретической авторефлексии — т.н. «языкового письма», «Language writing», Чарлза Бернстайна, Лин Хеджинян, Сьюзен Хоу, Рона Силлиме- на, а вместе с ними и постструктурализма Кристевой и Барта — в американской академической среде 1970—1980-х гг. Как видим, в центре интересов А. Грлдинга — большинство культурных каналов и социальных инстанций, задающих канони- ческий свод, структуру и интерпретацию литературных авторите- тов (за исключением разве что учебника и энциклопедии, а также собственно издательских, коммерческих стратегий — рекламной кампании, бестселлера, собрания сочинений): антология и жур- нал, литературно-критическая группа и академическое сообщество в целом. Решающее значение для авторов, истолкователей и чи- тателей современной поэзии, для ее восприятия и воспроизводства в Америке на протяжении XX в. имеет — и это нужно со всем воз- можным нажимом подчеркнуть! — такая мощная, организованная и независимая социальная институция, как университет (творчес- кий, исследовательский, преподавательский и издательский центр одновременно), и, шире, академическое сообщество как круг ав- торитетных экспертов, профессионалов-преподавателей, и как специфическая квалифицированная публика «первого прочтения». Напомню, что для англоязычного мира такое положение дел — связь текущей, нынешней (!) литературы с колледжами и универ-
326 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература ситетами — зафиксировала уже программная статья Мэтью Арнолда «Литературное влияние академий» (1864), продолжила в Америке на рубеже веков книга Ирвина Бэббита «Литература и американс- кий колледж» (1908), а в новейшее время, в период нарастающей эрозии академических авторитетов закрепили Л. Триллинг в эссе «О преподавании современной литературы» (1966) и Ф.Р. Ливис с его «Современной английской литературой и университетом» (1967). (Как свидетельствует один из спецвыпусков влиятельного журнала «New literary history» за 1995 г., проблема взаимоотноше- ний между литературой и высшей школой, рефлексия над этой проблемой остаются в центре внимания американского литератур- ного и литературоведческого сообщества и сегодня.) Преобладающая в исследованиях литературных канонов инсти- туциональная линия, которая находит свой предмет в процессах «институционализации литературных ценностей» (Фрэнк Кермоуд, Джонатан Каллер, Стенли Фиш, Джейн Томпкинс, Терри Игл- тон и др.) и которой в целом придерживается автор, как раз и связывает их формирование с деятельностью академических инсти- тутов, ролями преподавателя и литературоведа, «продуктами» их активности (историко-аналитической, критической, рецензионной работой, учебными курсами, наконец — собственно антологиями) и системами поддержки (отделениями English и American studies, грантораспределяющими организациями, издательской индустри- ей, книжными магазинами и библиотеками, профессиональной и более широкой интеллектуальной прессой, включая альтернатив- ную). Для другой, в известной мере противостоящей ей эстети- ческой линии, часть аргументов которой А. Голдинг признает и в своей работе учитывает (ее не столь наступательные, но не лишен- ные влияния в профессиональном сообществе и литературном мире позиции представляют в последние пятнадцать лет журнал «Critical Inquiry» и такие имена, как Хэролд Блум, Хелен Вендлер, Чарлз Алтьери), главное действующее лицо в формировании поэтичес- кого канона — это сам продолжающий цепь традиций поэт в его отношениях с предшественниками и современниками. Тем самым обрисовываются точки и фигуры проблемного поля в исследованиях канона: символы и значения национальной идентичности, харак- тера, миссии (поэзия и ее истолкование как «внутримирская ак- тивность» интеллектуальной элиты); автономность поэзии и поэта в различных ее групповых и индивидуальных выражениях от ради- калистского новаторства до академического традиционализма; и, наконец, «истолковательское сообщество» со своими практически- ми интересами, познавательными задачами, интеллектуальными ресурсами, моральными стандартами и идеологическими при- страстиями. Строго говоря, источники поэтической инновации (сфера вне- литературных значений и, более того, бессловесного опыта, «не-
Пополнение поэтического пантеона 327 моты», «смерти слова», а также некондиционной, некодифици- рованной, неофициальной речи в самых разных планах — язык «несказанного» и «низкого», местного и маргинального, сакраль- ного и инокультурного, относящегося к технике и науке, «быту» и «прозе», неправильного, устаревшего, «непонятного», «неведо- мого» и т.д.) в книге Голдинга, по очевидным резонам, обстоя- тельно не рассматриваются. В стороне — что уже ближе к теме и ощущается болезненней — оставлена и взаимосоотнесенная семан- тика «старого»/«нового» в структуре традиций (как исходная нагруз- ка вводимых в канон элементов с их «историческим шлейфом» — промежуточными и откладывающимися в смысловой конструкции образца переозначениями-перетолкованиями, так и напряженные, нередко конфликтные значения уже внутри самого канона). Думаю, это сужает возможности увидеть определяющую и неустранимую (хотя, быть может, слабей различаемую изнутри канонизирующе- го сообщества и сознания) проблематичность канона в литературе и искусстве вообще — его или, верней, их многосоставность, раз- ноэтажность, «внутреннюю» драматичность (гетерогенность, о которой с разных сторон писали в XX в. Элиот, Мачадо, Пас, Бонфуа) и в конечном счете динамизм, ту энергетику и логику движения, без которых никакая «внешняя» динамика была бы по- просту невозможной, а попытки воздействия — безрезультатными. Подобная постановка задачи и стоящее за ней «стереоскопичес- кое» видение требуют, как представляется, уже собственно соци- ологической и историко-социологической коррекции. Тут нужна проработка проблем структуры и динамики как поэтической, так и интерпретаторской роли (социального авторитета, статуса, пре- стижа, культурной маски, их идейных и символических ресурсов, систем поддержки и трансляции), а также типологического анализа самих понятий «группы», «сообщества», «"института», которые опять-таки вряд ли везде и всюду остаются раз и навсегда равными себе. Алан Голдинг делает здесь свою, и серьезную, часть квали- фицированной работы со стороны истории литературы и теорий ее интерпретации. Но это, конечно, только часть. Тем заметней, насколько — в сравнении, скажем, с нашей отечественной сегодняшней практикой — такая филологическая повседневность в самом ее, казалось бы, приземленно-эмпиричес- ком варианте уже учитывает социологический подход к литерату- ре, проблематику и оптику социологии. И, конечно же, не мо- жет не впечатлить своими масштабами база проделанного Голдингом труда, толща систематически наработанного — добытого, препари- рованного, осмысленного, упакованного — его коллегами ранее. (Объем, ресурсы, авторитет, наконец, продуктивная энергия и репродуктивная сила стоящего за этим американского академичес- кого сообщества, надо думать, задают, кроме всего прочего, со- вершенно особое самоощущение исследователя.)
328 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература Вот лишь два примера. Даже если судить только по примеча- ниям и библиографии в книге А. Голдинга, за три с половиной десятка последних лет (1960—1995) в США вышло не менее три- дцати университетских антологий современной американской поэзии (каждая не раз и не два отрецензирована в прессе, разобрана в обзорных статьях коллег и обобщающих книгах по текущей литера- турной истории, которых за это время тоже опубликован не один десяток); о степени изданности всех сколь-нибудь заметных поэти- ческих персоналий и течений тех же недавних лет вплоть до 1980-х (которые — уже история!), полных собраний их стихов, прозы, переписки, критических откликов о них, посвященных им сбор- ников и монографий и т.п. говорить не стану: слишком хорошо помню печатные судьбы старших, своих сверстников, следующе- го поколения у нас, — тяжело. Положение с «малым литературным журналом» в Америке подытожено на конец 1970-х гг. в тысяче- страничной «документальной истории» этого главного органа груп- повых самоопределений и литературной инновации, составленной Э. Андерсоном и Э. Кинси (1978, впрочем, аналогичные изда- ния были и до, и после): по их данным, скажем, в 1952 г. на ан- глийском языке выходило «только» 182 таких издания. «Взрыв» этого типа журналов начался в горячих 1960-х, и, например, в 1987 г. их уже только в Америке (видимо, по ужасающей ее «мас- скультурности») зарегистрировано 5000. Кстати, следят за ними, систематизируют их и оповещают о них публику прежде всего уни- верситетские библиотекари — есть в «бездуховном» американском обществе такая в высшей степени авторитетная, высокооплачива- емая и престижная роль. Объединяющим коллективные усилия фо- кусом инновационной работы в культуре, познании, словесности может быть, как еще раз убеждаешься на примере книги Алана Голдинга, лишь страстный, всепоглощающий, но не человекояд- ный интерес к современности. Ни импортировать, ни подделать его нельзя. А заслоняться от окружающего самопальными цацка- ми былого величия пора бы уж, кажется, оставить. 1996
РОССИЙСКАЯ ИНТЕЛЛИГЕНЦИЯ МЕЖДУ КЛАССИКОЙ И МАССОВОЙ КУЛЬТУРОЙ* В последние три-четыре года многие журнальные и газетные пуб- лицисты, деятели искусства — люди разных поколений, разных, а то и несовместимых взглядов и художественных позиций — пи- шут и говорят о засилье массовой культуры в России. В противо- вес этому «угрожающему» процессу они (кстати, вполне грамотно используя современные технологии массового воздействия, пост- роения телевизионного имиджа и т.п.) выдвигают задачу «удержать планку», сохранить высокие традиции отечественной классики, оградить и защитить русскую «духовность» от диктата рынка. Всей смысловой сфере культуры при этом задается единая идеализиро- ванная модель — то ли Большого театра, то ли Русского музея. Характерно тут и само чувство угрозы, исходящей от такого при- вычного недавно мира книг, музыки, кино (новинки литературы и искусства теперь все чаще воспринимаются не только авторитет- ными вчера деятелями культуры, ее экспертами, но и более ши- рокими кругами знатоков как чужие, непонятные, неинтересные), и неожиданность, неопознаваемость случившегося для, казалось бы, дипломированных профессионалов в данной сфере, для всего «мыслящего слоя» страны. Потеря социального места Дело здесь не сводится к экономическим факторам: скудным объемам государственного финансирования «учреждений культу- ры», низким и нерегулярно выдаваемым зарплатам их персоналу, материальной разрухе и, напротив, «шальным деньгам» кого-то из новых меценатов, «сращению» того или иного среди них с крими- нальным бизнесом и т.п. Все это, в той или иной мере, есть. Однако две трети наиболее образованных респондентов, слоя спе- циалистов с дипломом, как бы там ни было, до последнего вре- мени причисляли себя и свою семью к людям среднего достатка (10—15%, чаще других — молодежь, даже относили себя к высшим "Доклад был прочитан на конференции «Россия в конце XX в.» в Стэн- форде (1998). Публикуется впервые.
330 Ь.В. Дубин. Слово — письмо — литература слоям). И суммарные оценки собственного материального поло- жения в этой группе на протяжении последнего времени были, как правило, все-таки лучше (пусть и не кардинально лучше), чем у остальных россиян. Вместе с тем, по данным опросов ВЦИОМ середины и конца сентября 1998 г., до 80% образованного слоя высказывается сегодня за установление государственного контроля над ценами, от 36% до 43% предпочитает «ограниченный набор товаров по доступной всем цене, очереди и карточки» (за «обилие товаров, даже по ценам для многих недоступным» — 30—39% этого контингента). От 55% до 61% специалистов и людей с высшим образованием считают, что Запад стремится сейчас не «стабилизировать ситуацию в России» (эту последнюю точку зрения поддерживают лишь 10—12% образо- ванных), а подчинить себе Россию, «обеспечить контроль над рос- сийской политикой и экономикой». Примерно равные по величи- не подгруппы специалистов с высшим образованием (по 16—17%) поддерживают «коммунистов» и «демократов», самая большая доля, по сравнению с другими группами (45%), не симпатизирует поли- тикам ни одного из существующих направлений. Равные по вели- чине подгруппы респондентов с высшим образованием разделяют сегодня противоположные точки зрения на роль КПРФ в нынешней и завтрашней России: 43% считают, что коммунисты, если они получат власть, приложат все силы, чтобы вернуть страну к допе- рестроечным порядкам, национализировать банки и т.д., 44% по- лагают, что Г. Зюганов и его сторонники будут при этом дей- ствовать «в рамках нынешних законов», не посягая на частную собственность и гражданские свободы (опрос ВЦИОМ в конце октября 1998 г.). Представители образованного сословия раздвое- ны и напуганы, возбуждены и вместе с тем апатичны. Внутренняя расколотость, неуверенность в себе, чувство оставленных без госу- дарственного попечения делает их податливыми к популистской риторике, демагогии коммунистов, уравнительным стереотипам. Характерно и другое. Именно у образованных россиян в по- следние три-четыре года крайне низок престиж их основного сим- волического капитала — образования, слаба (кроме самых моло- дых) ориентация на успех в жизни и в профессии. При этом среди путей к успеху образованные респонденты чаще всех других групп называют не «образование», которым, казалось бы, располагают и в целом довольны, а «власть», которой они не имеют, которую, по их оценкам, не уважают и которой не верят. У слоя отсутству- ет энергия группового действия, достижения общих целей. Ослабла внутригрупповая сплоченность, чувство принадлежности к соци- ально значимому, авторитетному сообществу людей. В сравнении с другими группами нынешнего российского об- щества интеллигенция за 1990-е гг. в наибольшей степени потеря- ла свое влияние. Оценивая реальное воздействие образованных, квалифицированных людей на сегодняшнюю жизнь России (опрос
Российская интеллигенция между классикой и массовой культурой 33 1 ВЦИОМ 1997 г. «Власть»), респонденты дают интеллигенции, по сравнению с банкирами и государственными чиновниками, жур- налистами и деятелями церкви, наиболее низкую оценку (ниже — только роль профсоюзов), тогда как оценка ее желаемого влияния, в особенности — у самих членов группы, наиболее высока, и раз- рыв между двумя этими осями сегодня предельно резок. Перед нами — итоговая фаза социальных и культурных процессов, шед- ших давно, но резко обострившихся за последнее время. РОЛЬ ИНТЕЛЛИГЕНТА И ЗНАЧЕНИЕ КЛАССИКИ Собственно «свободные профессии» (и роль «свободного худож- ника») — а именно в этих рамках складывалось самосознание до- революционной российской интеллигенции — в системе социаль- ной стратификации зрелого советского общества не значились. Социальное положение образованных слоев в пореволюционной России («интеллигенции государственных служащих») связано с их ролью в процессах централизованной и форсированной модерни- зации страны — местом в индустриализации, образовательной и «культурной» революции, формировании наднациональной общ- ности («советского народа»), распространении городских цен- ностей, стандартов современной цивилизации. Укрепившееся ко второй половине 1930-х гг. государство «реабилитировало» и вос- требовало интеллигентов именно как слой относительно квалифи- цированных исполнителей модернизационной программы, агентов мобилизации масс на ее осуществление. Интеллигенция выступи- ла средним звеном в системе управления, стала посредником между высшими уровнями властной иерархии и населением. При этом русская литературная, художественная, музыкальная классика, вместе с «классиками народов СССР» в трактовках ин- теллигенции, поддерживала идеологическую легенду власти — как законной наследницы «лучших сторон» отечественного прошлого и мировой истории. Вместе с тем классика воплощала «всеобщие» и «вечные» ценности, к которым должно было приобщаться насе- ление страны. Обучение тому и другому на массовом уровне осу- ществляла школа. Соответственно, с середины 1930-х отечествен- ную литературу наряду с отечественной историей включили в официальную программу средних школ. И как разные подгруппы и фракции образованного слоя (государственные служащие, «внут- ренняя эмиграция», либеральное диссидентство, почвенническая оппозиция) боролись впоследствии за «свою» классику, собствен- ную ее трактовку, так боролись они и за «свою» школу, собствен- ную «программу» обучения. Статус и определение интеллигента в советских условиях с са- мого начала были двойственными — след его, по выражению
332 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература Ю. Левады, «фантомного существования»1. Интеллигенция как бы имела двойное происхождение: одно — по линии декретировавшей ее власти, другое — по линии усвоенной ею культуры. Двойствен- ность самоидентификации, конфликт между положением и предна- значением, наследием и функцией, идеями и интересами перено- сились интеллигентом внутрь понимания и истолкования культуры. Этим ей задавался нормативный барьер интерпретации и оценки, но воспринимался он уже как свойство «самого текста» — «прогрес- сивность» и «реакционность» классики, ее оставшиеся в прошлом «заблуждения» и сохраняющие актуальность «художественные на- ходки». Интеллигенция наделила классику значением аллегории, спроецировав на нее при этом двойственность, промежуточность своего существования, фактически перенеся на историю аллегорич- ность собственных трактовок культуры. Для интеллигентского ви- дения аллегорично и настоящее (оно значимо лишь как отсылка к прошлому, его повторение), и прошлое (оно сведено до совокуп- ности аллюзий на настоящее и должно быть дешифровано с помо- щью техники «двойного прочтения»). Область собственно настоя- щего как бы не принадлежит такому сознанию: эта сфера занята «обобщенным другим», она принадлежит фигурам власти, и по- ведение в ее рамках диктуется интересами власти (для более поздних поколений, периода уже стагнации и распада советской системы — это сфера, скомпрометированная властью и официальной идеоло- гией, а потому неважная и неинтересная). Так особое отношение к классике вошло в определение интел- лигента, стало одной из основ социального статуса интеллигенции. Для менее образованных групп и слоев трансформируемого обще- ства, которые начинали ориентироваться в новых условиях на об- разцы и стиль поведения интеллигента, классика выступала сино- нимом книжной культуры и культуры как таковой, символом всего городского, более цивилизованного образа жизни, делалась состав- ной частью престижной и — в определенных временных границах, в 1930—1960-е гг. — привлекательной роли «культурного человека». Именно на протяжении этих десятилетий в стране разворачивалась образовательная революция. Интеллигент был ее олицетворением, а 1950—1960-е гг. — пиком социальной значимости и авторитетно- сти всего образованного слоя. В целом советская общественная система, вместе с ее моде- лью развития, институтами индоктринации, слоем интеллигенции, к 1980-м годам исчерпала возможности самосохранения (не гово- ря о росте). Разрыв в уровнях образования между интеллигенцией и массой сократился, среднее образование стало всеобщим. Выя- вилось и скромное место классики в жизни «самой читающей стра- ны в мире». В 1980-е гг. книги дореволюционных авторов при- сутствовали лишь в одной из каждых четырех семейных библиотек. Сверхзначимые имена прошлого были авторитетны прежде всего для «новых» собирателей книг, которые и стремились тогда при-
Российская интеллигенция между классикой и массовой культурой 333 обрести дефицитные собрания сочинений. Другую группу потре- бителей классики составляли учащиеся — дети этих же новобран- цев книжной культуры. В 1990-е гг. классическая литература значительно уступала по популярности боевикам и детективам, любовным романам, исто- рической прозе и мемуаристике. При этом в кругу «самых выдаю- щихся писателей XX века» читатели называют сегодня (данные все- российского опроса ВЦИОМ в мае 1998 г., опрошено 1600 человек) не только Шолохова и Солженицына, Булгакова и Льва Толсто- го, но и Дж.Х. Чейза и Агату Кристи, Валентина Пикуля и Алек- сандру Маринину. В 1992—1998 гг. год за годом сокращалась значимость, сужался круг обращения именно тех образцов, на кото- рых десятилетиями основывалось самопонимание и воспроизвод- ство социальной роли интеллигента, самоутверждение интелли- генции в обществе. Даже образованные россияне стали меньше любить (перестали выделять для себя как значимую) какую бы то ни было музыку, кроме общепризнанной и постоянно транслиру- емой радио и телевидением эстрадной, отчасти — народной; за- метно сократились доли приверженцев симфонической и оперной музыки, оперетты и романса. Именно среди образованных респон- дентов больше всего выросла доля тех, кто по телевизору предпо- читает сегодня смотреть кинобоевики, комедии и особенно — «ста- рые ленты». Произошло явное сближение «крайних групп», чьи вкусы в культуре, навыки культурного потребления прежде отчетливо про- тивостояли друг другу. Так, подгруппа тех, кто не читает сегодня книг, количественно шире среди более пожилых и менее образо- ванных россиян. Но рост этой доли отказавшихся от книжного чтения происходил в 1990-е гг. наиболее высокими темпами, на- против, у более молодых респондентов (до 3£ лет), имеющих выс- шее образование. Еще пример: романы-боевики. Больше других книги этого типа читают сегодня образованные люди активного возраста (25—39 лет). Однако группа приверженцев этого жанра за последние годы росла быстрее всего, наоборот, среди пожилых и менее образованных россиян. С утратой монопольного положения интеллигенции в сфере оценок и трактовок культуры ее вкусы по- теряли свой эталонный характер— символическую «высоту», со- циальную притягательность. Динамика культурных коммуникаций За 1990-е гг. во многом разрушилась сеть связей и контактов внутри образованного слоя. Вместе с тем резко сузились каналы его коммуникации с другими группами и слоями. Слой дробился и разрыхлялся. При этом число возникающих, заявляющих о себе
334 Ь.В. Дубин. Слово — письмо — литература и быстро исчезающих микрогрупп, их чисто групповых инициатив умножалось, но сокращался радиус действия каждой из таких под- групп, круг ее влиятельности. Сплоченность всего слоя, объем и регулярность его культурного воспроизводства как целого год за годом падали. За 1990—1997 гг. вдвое уменьшилось количество посетителей театров и музеев (при том, что число самих театров увеличилось на треть, а музеев на две пятых). На 30% сократилось число записан- ных в массовые библиотеки (на 16% сократилось и само их коли- чество; о плохой обеспеченности книгами сейчас не говорю). Бо- лее чем в тридцать раз упало общее число кинопосещений. Впятеро сократился средний тираж издаваемых книг (при том, что их ко- личество по названиям увеличилось в полтора раза). 96% выхо- дящих сегодня в России книг (среди художественной литературы — 98%) — первые издания, причем не рассчитанные на много про- чтений (73% книг, выпущенных в 1997 г., — в бумажных обложках). Даже среди книг для детей на переиздания приходилось в последние годы лишь 2% выпуска. Нынешняя художественная литература на 40% по названиям и на 55% по тиражам — переводная (прежде все- го—с английского). Выпуск научной книги в целом сократился на треть по названиям и на две трети по тиражу (средний тираж научной книги в 1997 г. составил 930 экземпляров). При некото- ром росте количества издаваемых журналов (на 17%) в пятнадцать раз сократились их тиражи; у журналов литературно-художествен- ных они упали в 100 и более раз. В 10—12 раз сократились тира- жи общероссийских газет, при пятикратном увеличении числа из- даний и т.д. В целом ситуацию культурного потребления сегодня опреде- ляют два взаимообусловленных процесса: — снижение и трансформация культурной активности образо- ванных слоев («интеллигенции») — отказ от чтения как такового и переход на телесмотрение; отказ от чтения сложной, новой, про- блемной современной литературы (прежде всего — журналов), переход на продукцию массовых коммуникаций, популярную ли- тературу, телесериалы, с одной стороны, и возвращение к совет- ским образцам и стереотипам, с другой; но главное — утрата со- циального предназначения, лидерского самоощущения, чувства реальности и даже простого интереса к современности, кроме са- мых непосредственных задач и забот, спад творческого потенциа- ла вчерашних лидеров; — общее изменение роли образованных слоев в обществе — потеря ими привычных «партнеров» и «оппонентов», снижение самооценки и авторитетности в глазах других групп, а следователь- но — падение значимости и привлекательности всех идей и пред- ставлений («высокой» культуры и, в частности, книги), которые были с интеллигенцией связаны. Может быть, главный из этих уходящих символов — «литература» как синоним всего значимого
Российская интеллигенция между классикой и массовой культурой 335 в обществе и культуре. Ее социальная авторитетность (и, соответ- ственно, привлекательность как области смыслового самоотнесе- ния, практической самореализации для более молодых поколений) в последние годы явственно снизилась. Характерно, что на этом фоне явно повысилась значимость таких сфер социальной жизни, как политика, экономика, массмедиа, мода, реклама; новые для «советского человека» и советского менталитета, эти сферы наи- более привлекательны сегодня для активных подгрупп общества, для образованной городской молодежи. Массовая культура, ее типы и образцы К настоящему времени в России сложились устойчивые струк- туры массового поведения читателей, зрителей (как и потребите- лей товаров, рекламы, политических имиджей, образцов популяр- ной религиозности): их предпочтения приобрели форму, стали узаконены, получили широкое распространение. Главными ося- ми стратификации публики в этой сфере выступают сегодня не столько образование, сколько возраст и пол. В активности куль- турного потребления тон сегодня задают тридцатилетние. Сами ти- ражируемые образцы достаточно резко разделены на женские и мужские либо постоянно обыгрывают это разделение. При этом точнее говорить о разных секторах массовой культу- ры, каждый со своей совокупностью транслируемых значений и образцов, своей публикой. Выделю для примера лишь несколько наиболее заметных смысловых пластов: — ценности современной цивилизации, жизненного успеха (хорошей, правильной карьеры), гармонизированных социальных связей и эмоциональных отношений, потребительского удобства, здоровья и удовольствия; их несет в основном реклама, как зару- бежная, так и следующая в ее русле отечественная (самого жанра «success-story» в российской массовой культуре практически нет; пресловутые «новые русские» — персонажи отрицательные, а сю- жеты криминальных романов складываются вокруг истории пора- жения, падения героя); — значения современной городской, благополучной семьи, эмоционально насыщенного брака, «нового» женского самоопре- деления в условиях современной цивилизации с ее символически- ми пространствами, временными ритмами, деталями устроенного быта и эмоциональной «ценой» этой современности, состоятель- ности, жизненного успеха в мелодраматических сериалах и любов- ном романе, целиком — инокультурного происхождения, отчас- ти—в отечественной эстраде (с соответствующей эмоциональной гратификацией читательниц и слушательниц в процессе восприя- тия и коллективного обсуждения прочитанного)2;
336 Ь.В. Дубин. Слово — письмо — литература — образцы социального распада (эрозии целого), иллегитим- ного и немотивированного насилия («беспредела»), мужского рес- сантимента и криминального реванша со смертельным исходом; их демонстрирует телевизионная хроника преступности и скандалов, отечественный роман-боевик антиинтеллигентской и антидемок- ратической» направленности (типа книг Доценко, Корецкого, но особенно — Бушкова)3; — ностальгические образцы ушедшего социального порядка, «простых чувств», коммунальных человеческих отношений, пере- хода от деревенского к городскому образу жизни, начальных эта- пов освоения урбанистических стандартов и норм вместе со всей советской символикой; их несут постоянно повторяемые по теле- видению отечественные фильмы 1930—1970-х гг. (включая остро- сюжетные — «Место встречи изменить нельзя» Ст. Говорухина, «Семнадцать мгновений весны» Т. Лиозновой — и музыкально- комедийные ленты Гр. Александрова, И. Пырьева, Л. Гайдая, Э. Рязанова), их же обыгрывают «Старые песни о главном», пес- ни некоторых рок-групп; — образцы дореволюционного «прошлого» со стилизованны- ми в эпическом духе значениями целостности и устойчивости су- îaecfBOBaH^, поисками русских «корней» и «истоков», атрибути- кой державной героики и провиденциального пути к «великой империи», военных побед (так препарированное и представленное прошлое, структуру которого задают традиционно-иерархические представления об обществе и человеке, выступает здесь высшей санкцией нормативных представлений о коллективной и индиви- дуальной идентичности — индивиду предписан лишь один путь: служение целому, абсолютное самопожертвование); вместе с тем массовый исторический роман несет в своей рутинной поэтике семантику исторической документальности, «подлинной правды» изображенного (отсюда банальность его языка, анахронистические вкрапления современных газетных и беллетристических штампов и проч.); таковы сотни изданных и переизданных за последние не- сколько лет романов в сериях типа «Гей, славяне!», «Государи Руси Великой», «Сподвижники и фавориты» и др., написанных многи- ми вчерашними членами Союза советских писателей и Союза жур- налистов, к ним примыкают заново выпущенные собрания сочи- нений Данилевского, Лажечникова, Мордовцева, Гейнце и других отечественных авторов историко-панорамной и историко-авантюр- ной прозы XIX в., вновь изданные советские исторические рома- ны 1970-х гг. — книги Пикуля, Балашова и других4; — эксперименты с условной, виртуальной реальностью, осво- ение новой компьютерной цивилизации не просто как техники, а как типа организации культуры со своими способами воспроизвод- ства; таковы компьютерные игры для детей и подростков, моло- дежная музыкальная техно-культура и близкие к ней упрощенные,
Российская интеллигенция между классикой и массовой культурой 337 омассовленные варианты постмодернистской прозы в круге чтения более образованной городской молодежи (типа модных романов Пелевина, fantasy Успенского и Лазарчука «Погляди в глаза чудо- вищ» и др.); — значения гедонистического молодежного кайфа, демонстра- тивной социальной промежуточности, «непринадлежности», ди- станцированное™ от любых ролевых определений, от всего серь- езного («стеб»); их, например, несет с собой видеомузыкальная клип-культура в стиле «рейв» и примыкающая к ней часть отече- ственной рок-культуры, популярной у менее образованной моло- дежи и подростков в средних и небольших городах. При этом «старая» и «новая» (или, в других терминах, тради- ционно-советская, массово-мобилизационная и сегодняшняя, импортированная с Запада, массово-потребительская) антрополо- гические модели встречаются в сознании сегодняшних постсовет- ских людей, как соседствуют и перемежаются они сегодня на эк- ранах телевизоров. Однако я бы не говорил об их столкновении. Эти, казалось бы, противоречащие друг другу жизненные стандар- ты сосуществуют для россиян в своего рода социальном коллаже — как условные признаки или синонимы их различных социальных и виртуальных партнеров от близких до чужих (Клиффорд Гирц го- ворит о фундаментальной «непоследовательности» обыденного мышления как особой культурной системы, основополагающем для него принципе «муравьиной кучи»5). Это как бы разные варианты сегодняшнего неустойчивого существования, многие из которых жители России к себе примеривают и из своей биографии не ис- ключают. Все они присутствуют в жизни нынешнего россиянина, пусть хотя бы в его жизни как зрителя (а по числу смотрящих теле- визор «очень часто» Россия сегодня впереди многих стран) — зри- теля товарной рекламы, политических шоу, сенсационных рассле- дований и кровавых «разборок». Кроме того, 'столкновение двух моделей и двух моралей (условно говоря, «брежневской» фазы со- ветской жизни с новой, рыночной, криминализованной реально- стью) — структурный момент, вокруг которого развивается базо- вый сюжетный конфликт в современной популярной литературе — милицейских романах и романах-боевиках Марининой, Корецко- го, Бушкова, Абдуллаева и др. Другой проблемный полюс этих широко читаемых романов — взаимоотношения Системы с отдельным, атомизированным чело- веком и его частным, плохо обеспеченным существованием. Точ- нее говорить о двух сосуществующих и зеркально отражающих друг друга системах — явной, государственной (органах госбезопасно- сти, институтах сыска и дознания, тюрьмах и лагерях) и «второй», скрытой, криминальной, будь то одна из мафий крупных промыш- ленных городов (от «янтарной» и «спортивной» до наркобизнеса и перепродажи «белого мяса») или какая-то из иностранных разве-
338 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература док с идеей очередного «заговора против России». Внешне обе эти системы различаются слабо; из немногих отличий упомяну два: представители государственной системы не убивают ради удоволь- ствия и не принимают участия в сексуальных сценах. Впрочем, ненормативная лексика, языковая агрессия с одинаковой частотой встречаются в речи представителей обеих сторон. Государственная система предельно ненадежна, коррумпирована, ее кадры никуда не годятся, лучшие люди уволены или ушли на хорошо оплачива- емую работу в частный сыск и охрану, но она все-таки работает (здесь обязательно будет, по крайней мере, один совершенно на- дежный начальник в чине генерала). Идеи, от имени которых пре- ступника преследуют и карают, чаще всего — убивают, само пра- во государственной системы на насилие в теперешних отечественных бестселлерах не обсуждаются, хотя картины и тема смерти (убий- ства, расправы, нередко — в сопровождении эротической симво- лики или с подразумеваемым эротическим подтекстом) постоян- но присутствуют в самих сюжетах, заглавиях книг, оформлении их обложек. Практически не фигурируют в остросюжетных романах процесс и органы судопроизводства, формальные нормы права, конфликт универсального закона с другими нормативными систе- мами и ценностными приверженностями. Зато часто, особенно в романах Марининой, педалируются темы таинственного «зла», «вины», «греха», — чаще всего это вина и грех поколения родите- лей, людей «брежневской» эпохи, за которые теперь своими пре- ступлениями и гибелью расплачивается поколение детей (нынеш- ней молодежи). При отсутствии правового обоснования в романах важно, что скрывающийся преступник неминуемо будет обнару- жен и наказан (идея возмездия, нередко — опять-таки у Марини- ной, у Бушкова — окрашенного в магические тона). Реакция образованного сообщества В слое интеллигенции, чья собственная задача и признанная роль — обеспечивать репродукцию, связность и устойчивость со- циально-культурного целого, сегодня по-прежнему преобладают старые идеологические шаблоны, чисто ретроспективные или кон- сервативные модели. Тем самым образованные слои и их лидеры как бы выпадают из времени, лишаются своих специфических свойств — социальной восприимчивости, «слуха» к настоящему, не ощущают, можно сказать, диктата современности, неотложно- сти актуальных задач. Вместе с тем они теряют сознание историч- ности происходящего, понимание многомерности окружающей их жизни, соотнесенности и относительности оценок, выносимых разными группами и слоями (в том числе — собственных взглядов). Такое рефлексивное понимание для образованных слоев сейчас
Российская интеллигенция между классикой и массовой культурой 339 невозможно: после краха советской идеологии и ослабления под- держивающих ее бюрократических структур у группы нет теперь обобщающей ценностной рамки, универсального масштаба для сопоставления различных значений. Именно те социальные круги, которые при разложении совет- ской системы теряют свой авторитет, доминантные позиции но- сителей образцов, сегодня и отвергают «массовую культуру», то демонизируя ее, то делая вид, что они ее не замечают. При всей нынешней распространенности массмедиа и массовой культуры в России, при всем их влиянии на повседневность, на сознание россиян никакой последовательной аналитической работы над язы- ками массовой коммуникации, социальными дискурсами различ- ных властных групп, языковой практикой повседневности, фор- мульной поэтикой массовой словесности в интеллектуальном слое практически не ведется. В образе «массовой культуры» выделяются лишь те или иные негативные аспекты: ее третируют как художе- ственно низкопробную; как отупляющую человека и ведущую к деградации общества; чисто развлекательную, несерьезную; как рыночную, основанную на «власти капитала»; западную, «не нашу» и т.д. Процессу адаптации широких масс к переменам через циви- лизацию повседневности, условное представление ее наиболее острых проблем и игровое их обживание интеллигенция, как пра- вило, противопоставляет принципы дистанцирования от современ- ности, консервации культурных образцов, защитные механизмы ксенофобии. Массе здесь пытается противодействовать не элита, а истеблишмент, притом — истеблишмент уходящий, вчерашний. Но никакой истеблишмент, как бы ни был он важен для фун- кционирования культуры, не составляет и не заменяет элиту. И как раз потому, что не производит самостоятельных, новых образ- цов понимания, причем понимания именно сегодняшних проблем, поскольку любая элита возникает в ответ на актуальную проблема- тику и дает свое, новое прочтение современности. В какой бы конкретной сфере социальной жизни ни складывалась та или иная элитная группа (будь то политика, религиозная жизнь, литерату- ра), предложенные ею частные трактовки и решения данного узла насущных проблем обязательно связаны с альтернативным опре- делением всей ситуации, новой интерпретацией ценностей, важ- ных для других групп, для общества. Вместо этого сегодняшняя российская интеллигенция и ее пред- ставители, претендующие на лидерские места, лишь реагируют на ситуацию, сложившуюся как бы помимо них. Эта вторичность, несамостоятельность и принимает форму чисто негативной иденти- фикации, когда группа определяет себя через отрицание и консо- лидируется вокруг «образа врага». Собственная нереализованность, подозрительность и агрессивность проникают в интерпретацию противника и переносятся на его вымышленную, сконструирован-
340 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература ную фигуру. Так реальная, главная и по-прежнему нерешенная сегодня проблема элиты (элит) российского общества подменяет- ся «тенью» массовой культуры. Подобное «ложное опознание» позволяет претендентам на лидерство вернуться к привычному для них определению ситуации и апробированной функции хранителей. Кроме того, у истеблишмента — и вчерашнего, и сегодняшне- го—в принципе нет прямой связи с наиболее активными, «поис- ковыми» слоями публики: «первыми» зрителями, слушателями, читателями. Вот они-то как раз ориентируются на реальных лиде- ров, продуктивную элиту, «гамбургский счет». Истеблишмент же поддерживает свой статус тем, что утверждает репутации и задает правила. Создавать новые языки культуры, новые смыслы и но- вую публику для них — просто не его дело. Он воздействует лишь на более пассивные слои аудитории, далекие от зон проблематич- ности, неопределенности, смыслотворчества в культуре, а ори- ентирующиеся только на уже одобренное, признанное, устоявше- еся (это публика переизданий, ищущая «избранного»). Характерно, что в современной российской культуре, напри- мер, сошла на нет основная социальная форма создания литера- турного события в новейшее время — журнал, как продуманное собрание современных текстов вместе с особой точкой зрения на литературу, культуру, общество, которые поступают к публике, оспориваются, меняются или поддерживаются в календарном рит- ме, в границах актуального настоящего. Вместе с тем без выработки новой оптики, альтернативных рамок понимания, без внесения новых точек зрения на искусство, культуру, мир в целом чисто количественное прибавление событий, текстов, имен теряет осмыс- ленность, начинает раздражать, отвращать даже профессиональ- ную публику: всего как бы становится «слишком много». Наконец, в сегодняшней ситуации явно отсутствует, может быть, самая важ- ная форма самоосуществления элиты: постановка проблем. Край- не редко найдешь сборник статей или номер журнала, объединен- ный именно проблемой, а не посвященный той или иной фигуре или эпохе. В принципе истеблишмент всегда занят собственным спло- чением (основные формы его коллективной жизни сегодня — пре- зентация и премия) и действиями на границах собственно куль- турного поля, менеджментом культуры — связями институтов культурного воспроизводства с «внешними» подсистемами и кон- текстами (структурами федеральной и местной власти, фондами и меценатами в стране и за рубежом). В условиях нынешнего кри- зиса все эти направления деятельности — и само существование культурного истеблишмента — оказываются под вопросом. Одно- временно сужается возможность любых некоммерческих инициатив, в частности — закрываются небольшие издательства, журналы, газеты, сокращаются штаты и оплата их труда, из-за невозможно-
Российская интеллигенция между классикой и массовой культурой 341 сти покупать авторские права сворачивается переводческая деятель- ность современных писателей и ученых. Все эти факторы, как можно предполагать, будут действовать в сторону дальнейшей мас- совизации культурного производства для коммерческих институций и его классикализации — для государственных учреждений (в 1997 г. 47% книг по названиям и 75% по экземплярам были выпущены в России частными издательствами). Институты и того и другого типа будут, вероятно, сокращаться по числу и укрупняться по объемам выпуска продукции. Как бы там ни было, можно говорить о завершении в России очередного этапа скоростной модернизации сверху, об уходе со сцены всего слоя ее протагонистов и агентов, ретрансляторов их идей, слоев первичной поддержки. То, что среди осей социаль- ного самоопределения и символического размежевания сегодня в стране преобладают половая и возрастная, означает как бы есте- ственный порядок социального движения и воспроизводства, но вместе с тем указывает на бедность социального устройства, мало- мощность интеллектуальных слоев и более активных групп социума, хрупкость в нем структурных начал динамики, рынка, гражданс- кого общества. Символы инновации («реформ», «демократии», жизненного успеха) не доминируют сегодня ни в одном группо- вом самоопределении и не поддерживаются ни одной авторитетной группой в качестве непременных и «своих». В обществе преобла- дает желание стабильности, преобладают либо негативные модели идентификации (антивласть, антибогатство и т.д.), либо ироничес- кое пародирование достижительских ценностей даже молодыми и добившимися успеха деятелями массмедиа (типа «Старых песен о главном»). Традиционно интеллигенция периода сдвигов (1860-х гг., по- революционных лет, периода «оттепели») 'была ориентирована на молодежь, сегодня интеллектуальные лидеры образованного слоя обращаются к пожилым. А это значит, что советская интеллиген- ция, как она сложилась к середине 1930-х, трансформировалась в конце 1950-х — начале 1960-х гг. и существовала на протяжении ак- тивной жизни одного поколения в 1960—1970-х гг., за этими пре- делами (то есть поверх возрастных рамок, в качестве универсального образца) оказалась не воспроизводима. Она— феномен, истори- чески ограниченный. Как система взглядов и вкусов, как образ жизни она уходит вместе с поколением, их выдвинувшим и под- держивавшим, и со всей социальной рамкой закрытого общества, в котором сложилась и к которому привыкла. 1998
КУЛЬТУРНАЯ РЕПРОДУКЦИЯ И КУЛЬТУРНАЯ ДИНАМИКА В РОССИИ 1990-Х ГОДОВ* Основной материал, положенный в основу статьи, — данные го- сударственной статистики и опросов ВЦИОМ за последнее деся- тилетие и оценки экспертов1. Однако по направленности она не столько описательная, сколько аналитическая и относится к дея- тельности креативных групп и репродуктивных подсистем (инсти- тутов) современного российского общества. Культурная ситуация: институты и лидеры Общую рамку, контекст для активности населения, его основ- ных контингентов в сфере восприятия культурных образцов состав- ляют, среди прочего, некоторые процессы общесоциального пла- на. Применительно к 1990-м гг. ограничусь из них тремя. Распад советской государственной системы организации культур- ного тиражирования и распределения. В данном случае я имею в виду социализирующие и репродуктивные институты советского и пост- советского общества: среднюю школу, книгоиздательскую систе- му, т.н. учреждения культуры — библиотеки, театры, музеи (см. табл. 1, для сравнения приводятся данные по доперестроечному 1985 г.). Таблица Р Число театров Численность зрителей (посещений, млн) 1985 338 72,9 1990 382 55,6 1994 460 34,6 1998 523 27,6 1998 в% к 1990 137 50 * Первоначальный вариант опубликован в: Мониторинг общественного мнения. Экономические и социальные перемены. 1998. № 4. С. 22—32. Для настоящего издания статья доработана.
Культурная репродукция и культурная динамика в России... 343 Число музеев Численность посетителей (посещений, млн) Число платных киноустановок (тыс) Численность зрителей (посещений, млн) Число массовых библиотек (тыс) Численность читателей (млн) 1 Число изданных книг и брошюр (тыс) Общий тираж (млн) Число периодических изданий (без газет) Годовой тираж (млн) Число газет Разовый тираж (млн) 964 103,8 84,4 2263,0 62,7 82,1 51,0 1725 3869 2726 4567 132 1315 144,0 77,2 1609,0 62,6 71,9 41 1553 3681 5010 4808 166 1547 62,5 нет данных нет данных 54,8 59,5 30 594 if 2307 306 4526 86 1942 66,8 23,8 40,0 52,2 59,3 46 408 3420 659 5436 112 148 46 31 2 83 82 112 26 93 13 113 67 Говоря о распаде, я вовсе не хочу сказать, что общее количе- ство тех или иных из соответствующих учреждений и ведомств либо число их работников обязательно и резко сократились (к примеру,
344 Ь.В. Дубин. Слово — письмо — литература численность средних дневных школ и учителей в них за 1990-е гг. практически не изменилась, а число театров и музеев на протяже- нии этих же лет, как видно из таблицы 1, наоборот, даже заметно выросло). Речь идет о падении их авторитета у значительной части населения, об утрате ими как институтами широких кругов заин- тересованной и подготовленной публики. Так, согласно данным мониторингов ВЦИОМ 1993—1997 гг., доля тех, кто стал за по- следнее время, по их оценкам, реже бывать в театрах, музеях, биб- лиотеках, от опроса к опросу продолжает оставаться максималь- ной именно среди более молодых россиян (до 29 лет); людей с высшим образованием; жителей Москвы и самых крупных городов; учащихся (студентов) и специалистов с высшим образованием. Важно отметить, что «стоячая волна» подобных негативных оценок воспроизводит не только результат воздействия различных небла- гоприятных социальных, экономических и т.п. обстоятельств (так сказать, оперативный опыт), но и стабильную установку на пони- жение активности в обозначенных областях (то есть культурный стандарт с определенным расчетом на перспективу). Причем демонстрируют подобный автостереотип в ситуации опроса (роле- вого взаимодействия, диалога) как раз наиболее образованные, квалифицированные группы, потенциально активные в сфере куль- туры. А это уже связано с двумя другими социальными процесса- ми, о которых теперь и пойдет речь. Изменение роли образованных слоев в российском обществе на про- тяжении последних семи-восьми лет. Дело здесь не ограничивается простым снижением культурной активности данной группы (на- пример, падением ее интереса к музыке, театру, чтению, массо- визацией вкусов, о чем речь пойдет дальше). Главное, видимо, в другом — в утрате интеллигенцией, «образованными» своего, ка- завшегося долгое время монопольным, места в обществе, устой- чивого социального статуса и лидерского самоощущения в культу- ре, в потере привычных социальных партнеров и оппонентов, а отсюда — в растущем недоверии и равнодушии к современности (ха- рактерны высказывания типа «Это не мое время», «Нас обокрали, обманули»), в спаде креативного потенциала, самого импульса к смысловому поиску и культуротворчеству, укреплении ностальги- ческих настроений и рутинных культурных практик. Это, в свою очередь, во многом влечет за собой дальнейшее падение значимо- сти и привлекательности — особенно для наиболее молодых, со- циально активных групп — тех идей, представлений, конкретных имен и образцов (всей огосударствленной и классикализированной идеологии «высокой культуры»), которые раньше связывались с интеллигенцией в более широких кругах общества. Сегодня — и это особенно ощутимо в сравнении с концом 1980-х — самым началом 1990-х гг. — можно говорить о крайней раздробленности и разрых- ленности самого образованного слоя, а также о сокращении ди-
Культурная репродукция и культурная динамика в России... 345 станций между прежними слоями социума (прежде всего — по оси образования, цивилизованности, образа жизни), о потере симво- лами более высоких слоев и статусных групп своей вчерашней и позавчерашней престижности, притягательности для слоев более низких, о снижении привлекательности «центра» — для «перифе- рии» общества. Значительное расширение сферы деятельности технических средств массовой коммуникации. Прежде всего это относится к сети негосударственного телевещания, кабельного телевидения, нако- нец, видео — они, особенно видеопрокат и продажа видеокассет, во многом работают уже по условиям рынка, в расчете на массо- вого зрителя и потребительский спрос. Чтобы оценить общие мас- штабы сдвигов в этой сфере, достаточно сказать, что если в 1990 г. видеомагнитофон был в России, по данным опросов ВЦИ- ОМ, у 4% взрослого населения (т.е. семей россиян), а в 1995 г. — у 14%, то в середине 1998 г. — уже у 30—31%. Массовый киноспрос3 — если говорить сейчас не о «старых» лентах, особенно комедиях и музыкальных фильмах, а о сравни- тельно «новых» для отечественного зрителя разновидностях жанро- вого кино — так или иначе концентрируется сегодня вокруг двух жанров. Это боевик и мелодрама (и то и другое, как правило, зарубежные, чаще всего — американские)4 (см. табл. 2. Как видим, кинопристрастия россиян по их структуре и основ- ным пропорциям на протяжении последних лет в целом весьма устойчивы. Сколько-нибудь заметные подвижки относятся лишь к боевикам и «старым лентам»: аудитория потребителей и ценителей тех и других за вторую половину 1990-х явно выросла. В том же принципиальном направлении трансформировалась за последние 7—8 лет и деятельность российских книгоиздательств. По данным госстатистики, негосударственные книгоиздательства выпустили в 1996 г. 43% книг (по названиям) и больше 72% — по тиражам, а совокупный тираж книг трех крупнейших негосу- дарственных издательств («ЭКСМО», «Терра» и все более кон- центрирующаяся на учебной литературе «Дрофа») превысил объем продукции издательства «Просвещение» (с последним успешно кон- курирует в последнее время еще и издательство «Новая школа»); он теперь вдвое выше совокупных тиражей продукции, изданной за год государственными ведомствами и организациями, вместе взятыми5. По оценкам экспертов, книжный рынок второй половины 1990-х гг. на три четверти состоит из беллетристики и учебной ли- тературы (продукция издательства «Просвещение» составляет 10% от общегодового тиража книг), причем до 90% всего рынка худо- жественной литературы составляют книги массовых жанров6 («фор- мульные повествования», по терминологии Дж. Кавелти). Это опять-таки прежде всего боевик, детектив, криминальный роман
346 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература Таблица 2 КАКИЕ ХУДОЖЕСТВЕННЫЕ ФИЛЬМЫ ВЫ ЛЮБИТЕ СМОТРЕТЬ БОЛЬШЕ ВСЕГО? (в % к опрошенным в каждом замере, данные по редко смотрящим кино и затруднившимся с ответом не приводятся) Комедии Старые ленты (отечественные и зарубежные) Фильмы о любви, мелодрамы Детективы, боевики Исторические фильмы Фильмы о современной жизни Мультфильмы Фантастические фильмы Ужасы, мистика Музыкальные фильмы Эротические фильмы 1994, июль 2957 чел 54 43 37 36 30 26 20 20 14 13 12 2000, май 2407 чел 52 51 39 41 32 24 20 18 16 12 10 и роман о любви («любовный», «женский»), затем — фантастика, а также история, поданная как приключение, загадка, сенсация либо как воплощение государственнически-державных и почвенни- ческих представлений. Причем основные, наиболее массовые пред- почтения россиян и в сфере чтения остались за последние пять— семь лет практически теми же. Переменилось другое: за это время в полтора раза выросла доля тех, кто вообще не читает книг (см. табл. 3).
Культурная репродукция и культурная динамика в России... 347 Таблица 3 КАКИЕ КНИГИ ВЫ ЛЮБИТЕ ЧИТАТЬ БОЛЬШЕ ВСЕГО? (в % к опрошенным в каждом замере, приводятся лишь ведущие позиции) Не читаю книг Детективы Романы о любви Книги по истории, исторические романы Научную фантастику 1994 май, 2975 чел 23 26 23 23 11 1997 май, 2401 чел 35 32 27 24 15 2000 май, 2407 чел 34 29 24 24 15 Кроме прочего, в ходе всех этих процессов разгосударствления и массовизации культуры заявила о себе, начала формироваться, консолидироваться, демонстрировать свою позицию другим иная, новая, «неинтеллигентская» фракция образованного слоя. Речь о собственно предпринимателях (издателях, руководителях прокат- ных фирм, видеокомпаний, телеканалов) и создателях массовых образцов, об их менеджерах, торговых посредниках, связанных с ними журналистах и экономистах, специалистах по моде и рекла- ме, маркетингу и медиатехнологиям7 (к ним стоило бы добавить новых публичных и масскоммуникативных «звезд» и «моделей» с их демонстративным образом жизни и досуга, связями, стилем по- требления). Основу этого нового в наших условиях социального контингента составляют более молодые, предприимчивые и добив- шиеся успеха россияне в Москве, Санкт-Петербурге, крупнейших городах страны8. Крах системы культурного воспроизводства: пример книгоиздания Поскольку смысловой состав европейских культур новейшего времени в максимальном его семантическом, временном, про- странственном разнообразии и дифференцированности воспроиз-
348 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература водят книги, книжный тип коммуникации, остановлюсь несколько подробней на данных о динамике книгоиздания в России 1990-х гг. 46 000 вышедших в 1998 г. названий книг и брошюр составляют в расчете на 1 миллион населения 314 изданий. Этот фундаменталь- ный показатель, в принципе характеризующий творческий потен- циал общества, многообразие его возможностей и запросов, вы- рос за два последних года (в 1996 г. он составлял 245 книг; добавлю, что в деревенской, неграмотной России 1913 г. на миллион жите- лей выходило 240 названий книг). Сегодня он, после заметного падения в первой половине 1990-х гг., вернулся к уровню началь- ных лет перестройки в СССР (тогда он составлял порядка 300 книж- ных изданий на миллион жителей). Однако этот интегральный показатель по-прежнему вдвое-втрое уступает соответствующему параметру в современных развитых странах Запада, где и запас уже накопленного, книг, изданных в предшествующие годы и десяти- летия, конечно же, намного богаче9. Общая тенденция в отечественном книгоиздании 1990-х гг. — заметное сокращение количества названий, т.е. разнообразия и специализации образцов (на треть для естественно-научной лите- ратуры, наполовину — для технической, более чем наполовину — для искусствоведческой), но гораздо более резкое падение тира- жей — иными словами, сокращение авторитетности каждого об- разца, включая давно признанные и апробированные (наследие, классику). Даже при сохранении прежнего числа названий для политической, социально-экономической книги и при росте это- го показателя для книг по филологии или для беллетристики (здесь продукция 1996 г. составила 126% и 136% к уровню 1990 г.) тира- жи книг по трем этим разделам составили в 1996 г., соответствен- но, лишь 28%, 31% и 25% от показателей 1990 г., тогда как для технической литературы — 15%, естественно-научной — 13%, ис- кусствоведческой — 11%. В целом репертуар названий научной книги достиг в 1996 г. 63% от 1990 г. (совокупный тираж — 21%); для производственной книги эти показатели составили 32% и 13%, а у научно-популярной и справочной книги, почти сохранивших прежнее количество названий (95% и 90% к уровню 1990 г.), рав- ны лишь 11% и 26% тогдашних тиражей. Средний тираж книги составляет сегодня порядка 10—12 тысяч экземпляров (беллетрис- тики — около 20 тысяч, детской книги — 24—25 тысяч; научной — тысяча при более чем трех тысячах в 1990 г., когда ее и по назва- ниям выходило в полтора раза больше). Если говорить о тематическом профиле крупнейших изда- тельств, то в их книжной продукции преобладают следующие мас- сивы: детская литература, и в частности, энциклопедии для детей; учебная книга; боевики и фантастика; любовный роман. Пропор- ции этих разделов в продукции каждого издательства-гиганта не- сколько различаются. Но в целом лидерами по количеству изда-
Культурная репродукция и культурная динамика в России... 349 ваемых названий книг в абсолютном большинстве случае выступа- ют сейчас именно те издательства, которые лидируют по совокуп- ному и среднему тиражу, то есть крупные фирмы, выпускающие социализирующую (учебную, популярную справочную) книгу, остросюжетную и «чувствительную» словесность10. Антропологи- ческий коррелят этой книгопродукции, ее потенциальный адресат («имплицитный читатель», по терминологии В. Изера) — человек, во-первых, учащийся, а во-вторых — сопереживающий или, го- воря нынешним жаргоном, «оттягивающийся». Можно сказать, это массовый («обычный», «средний») человек и его семья, дети11. 96% опубликованных в 1996 г. книг по названиям и 89% по тиражам — это новые издания. А если говорить о собственно ху- дожественной литературе, то новинки (первые издания) составляют 98% ее репертуара и тиражей. В еще большей степени падение тиражей, как мы видели из таблицы 1, затронуло журнальную периодику, тематическая и ти- ражная структура которой отражает профессионально-групповой состав общества, баланс авторитетности и значимости различных его институтов и подсистем, слоев и групп. В особенности это сокращение коснулось литературно-художественной и отчасти — научной периодики (прежде всего — по естественным наукам). Литературная периодика (без газет) составила по тиражам 1 % всех периодических изданий 1996 г. (6% по названиям), научная — 2% (но все-таки 22% по названиям). А четверть периодики по назва- ниям и 56% по совокупному тиражу приходилось в этом году на журналы массовой адресации — прежде всего связанные с телеви- дением (типа «ТВ-парка», «Семи дней»), с развлечениями и мо- дой, «женские» издания. Как видим, общая тенденция — та же, что в выпуске книг. Можно сказать, что сократилось по совокупным объемам даже то достаточно скромное представительство символических фондов, характеризующих различные социальные образования, которое так или иначе существовало в рамках советской системы. Что же до разнообразия смысловых горизонтов наличных или еще только кристаллизующихся социальных групп, внешней адресованное™ и полемичности их самоопределений, картин мира по отношению к «значимым другим» — то есть всего, что характеризует реальную сложность, внутреннюю конфликтность и динамизм общества, то эти социальные феномены в зеркале книжных и журнальных изда- ний 1990-х гг. по-прежнему просматриваются весьма слабо12. Обобщу сказанное. При общем сужении репертуара выходящих книг по названиям и при заметном сокращении числа их названий по многим разделам — научная, техническая, искусствоведческая книга — 1990-е годы стали периодом резкого сокращения средних тиражей книг практически любого целевого назначения и по всем тематическим разделам, не исключая художественной и учебной
350 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература литератур, составляющих, как уже говорилось, основу совре- менного книжного рынка в России. Подавляющее большинство выпускаемых сегодня книг — новинки. Больше трети беллетрис- тических книг по названиям (36%) и почти половина (47%) по ти- ражам — это зарубежная словесность. Она переведена в первую очередь с английского, а затем — с французского и немецкого языков (с них, в сравнении с английским, переведено на поря- док меньше — в 1996 г. это 3182, 385 и 328 книг соответственно)13. Русская дореволюционная классика составляет в общем объеме выпуска художественной литературы за 1996 г. 12% по названиям и 6% — по тиражам (отмечу практически полное исчезновение пе- реводов с языков стран т.н. ближнего зарубежья — 0,1—0,2% об- щегодового выпуска беллетристики по номенклатуре и по тиражу). Основываясь на этих данных, можно говорить о резком разры- ве с предшествующей — пассеистской по ориентациям, мобили- зующе-просветительской по функциям, принудительно-дефицитар- ной по характеру социального взаимодействия — книгоиздательской системой, с совокупностью идей и интересов, которые она во- площала и реализовывала, с составом социальных сил и групп, поддерживающих эти идеи и преследовавших эти интересы. А по- скольку советская интеллигенция (в отличие от западных интеллек- туалов и в отсутствие «общественности», «публичной сферы» с ее центральной проблематикой «дискуссии» и «коммуникации», по терминологии Ю. Хабермаса14) складывалась именно вокруг реп- родуктивных систем общества, проблем государственного воспро- изводства культурного наследия, то в процессе, описанном здесь на уровне показателей функционирования одного (книгоиздатель- ского) института, выражается распад этого слоя среднего чинов- ничества, служебная дисквалификация данного контингента, утра- та им статусно-ролевого определения. Названные процессы можно видеть и на собственно рецептивном поведении образованных сло- ев — активности и тематическом профиле их чтения, теле- и ки- носмотрения, уровне сложности предпочитаемых образцов. Динамика культурных предпочтений у основных социальных ГРУПП По материалам международного исследования «Потребители» (майский опрос ВЦИОМ 1997 г.), в России сегодня чаще, чем в других охваченных исследованием пяти странах Северной Амери- ки (США), Европы (Чехия, Венгрия, Польша) и Азии (Казах- стан), смотрят по телевизору — и, по заявлениям опрошенных, хотят еще больше смотреть— «мыльные оперы», юмористические
Культурная репродукция и культурная динамика в России... 351 шоу и художественные кинофильмы. Соответственно, Россия — на первом среди перечисленных стран месте по доле «часто» смот- рящих телевизор и не покупающих книги, но на последнем — по удельному весу «часто» читающих (вместе с Казахстаном); слуша- ющих музыку по радио; путешествующих; занимающихся спортом; работающих на компьютере; ходящих в рестораны, театры и кино. Обобщая данные о динамике групповых предпочтений в сфере кино, музыки и литературы за 1990-е годы, можно выделить не- сколько тенденций. 1. Все последние семь-восемь лет происходит сближение вку- сов более подготовленной и менее подготовленной публики, об- щая массовизация культурного досуга. Говоря метафорически, «ткань» культурной дифференциации как бы провисает, и крайние группы скатываются к середине. Так, например, доля респонден- тов, не читающих книги, наиболее велика, естественно, среди людей низкого уровня образования и более пожилых. Но растет эта доля наибольшими темпами как раз среди молодых и образо- ванных. Напротив, в пристрастии к чтению, скажем, детективов и боевиков сегодня лидируют образованные россияне, тридцати- летние респонденты. Однако по темпам роста заинтересованнос- ти литературой этого жанра их — и всех остальных — опережают старшие и наименее образованные группы. У наиболее образован- ных россиян заметнее, чем в других группах, и падение интереса к симфонической, оперной музыке (и даже романсу, оперетте). 2. Наиболее отчетливо различаются сегодня культурные пред- почтения половозрастных групп. Боевики и фантастику в книгах и кино явно предпочитают мужчины, мелодраму — женщины; бое- вики, эротику и ужасы на экране — самые молодые зрители, ста- рые отечественные и зарубежные ленты — наиболее пожилые (хотя, конечно, возраст в российских условиях еще Достаточно сильно коррелирует с уровнем образования). Причем разница в самом уровне образования и в степени приобщенности к городским (сто- личным) жизненным стандартам сказывается теперь не столько на содержательных, тематических пристрастиях (интерес к книгам и фильмам одних жанрово-тематических комплексов объединяет боль- шинство публики, если не всех), сколько на демонстрируемых ценностях — например, на степени лояльности в отношении сим- волов более высокой культуры, знаков причастности к ней. Прежде всего это относится к чтению либо нечтению, покупке или непо- купке книг, сказывается на заявленном предпочтении литератур- ной классики, поэзии, оперной и симфонической музыки (в этом смысле не исключено, что данные о некотором увеличении за последние четыре года числа почитателей литературной классики и поэзии среди респондентов с высшим образованием отражают, среди прочего, усиленную демонстрацию приверженности к сим-
352 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература волам утрачиваемого статуса, представляют собой своеобразную самозащиту). 3. Объем заинтересованности в культуре и активность в ее по- треблении (величина заинтересованной аудитории и степень час- тоты коммуникативных контактов) задаются в сегодняшней Рос- сии телевидением. Телевидение — наиболее мощный канал самого широкого и наиболее регулярного коммуникативного охвата. Дело не только в том, что в просмотр кинофильмов по телевизору са- мым активным образом включены не менее трех-четырех пятых взрослого населения России. Телесмотрение (в частности — те же кинофильмы, но и новостные передачи, викторины и шоу, эст- радные концерты) стирает сегодня образовательные, урбанизаци- онные, а во многом и возрастные различия между группами реци- пиентов. Литература даже самых массовых жанров, аудитория которой всегда значительно уже телевизионной, выравнивает вку- сы намного слабей, и межгрупповые различия в литературных пред- почтениях остаются, так или иначе, относительно заметными. Больше того. Телевидение как доминантный в данном случае канал культурной коммуникации — с его преобладанием визуаль- ных образов и культурных кодов, соответствующими пространствен- но-временными характеристиками репрезентации, инструменталь- ным отношением к языку (речи), «хроникальностью» и вместе с тем «постановочностью» реальности, задающей зрительскую отстра- ненность от происходящего на экране, — служит массовым путе- водителем по миру культуры в целом, размечает культурную кар- ту, формирует и укрепляет другие предпочтения и навыки, задает модель культурного потребления15. Именно телевизор сегодня под- держивает высокий уровень популярности наиболее признанных, ценимых практически всеми социально-демографическими группа- ми музыкальных жанров («эстрады», которую предпочитает до двух третей россиян; «народной музыки», которую выбирает половина респондентов), а также наиболее ходовых литературных «формул» — детектива, боевика и мелодрамы, любовного романа. Последнее можно видеть, сравнив доли приверженцев наиболее популярных жанров литературы среди заинтересованных зрителей кинофильмов той же самой жанровой принадлежности и наоборот: так, доля читателей, например, детективов (мелодрам, книг по истории) среди предпочитающих смотреть по телевизору именно детектив- ные фильмы (соответственно — мелодрамы, исторические ленты) заметно ниже, нежели доля любящих соответствующие фильмы сре- ди приверженцев этих жанров в литературе. 4. В определенности, выраженности своих зрительских пред- почтений к большинству жанров кино на телеэкране сегодня наи- более активны тридцатилетние (и отчасти — более молодые) рос- сияне, респонденты более сдвинутых к периферии групп — жители небольших городов, респонденты со средним уровнем образования
Культурная репродукция и культурная динамика в России... 353 (россияне среднего возраста со средним уровнем образования — это вообще несущий социальный узел в механизме культурной транс- ляции как таковом, к каким бы содержательным образцам и мо- делям этот процесс передачи сейчас ни относился). Видимо, мож- но говорить, что в России 1990-х гг. складывается своеобразная модель массовой культуры и происходит это на основе телевиде- ния, с помощью его технических возможностей и выразительных средств. Для этой модели характерны: — значительная массовизация вкусов и всего досуга образован- ных групп; — явное лидерство относительно более молодых реципиентов (включая тридцатилетних) по степени их телеактивности — и при жанрово-тематическом выборе, и в частоте масскоммуникативных контактов; — отчетливая сегрегация содержательных, жанрово-тематичес- ких предпочтений по полу; — высокий удельный вес инокультурных образцов, но вместе с тем — все более заметный пассеизм, традиционализм не только вкусов более пожилых возрастных групп, но даже и молодежных ориентации (в частности, общий интерес к «старому» кино). «Массовая культура»: проекция самоопределений и оценок доминирующих групп Если говорить о генезисе, то в ситуации полутора последних столетий обозначение тех или иных образцов культуры либо всей их совокупности, репродуцирующих их каналов, поведения ком- муникантов как «массовых» представляет ообой не более чем груп- повую идеологическую оценку16. Однако в toft мере, в какой по- добная оценка выражает взгляды достаточно авторитетных групп и фигур в обществе, а точка их зрения оформлена, последовательно проведена и подкреплена институционально (поддержана печатью, школой, другими коммуникативными и репродуктивными струк- турами), — она сама становится далее структурообразующим нача- лом общественной и культурной динамики. Исходя из характера, статуса и траекторий движения групп, стоящих за подобными оце- ночными обозначениями, можно типологически выделить несколь- ко наиболее общих трактовок феномена массовости и отношения к массе, как они сложились в новейшей истории Запада17. Одну из них можно условно назвать прозелитской. Ее про- образ — организованное приобщение к основам того или иного вероучения, притязающего на всеобщность (не племенного, над- национального). Целенаправленное распространение единого об- разца происходит при этом в интересах и силами социально доми-
354 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература нирующих групп (функционально различающихся, но сращенных между собой элит). Причем сами эти высокие группы, противо- полагаясь низовым «массам», по традиции носят, в социологиче- ском смысле, «закрытый», социально предписанный характер — например, сословный. Черты подобного отношения к «непо- священным» (в том числе заметно трансформированные) можно видеть в более поздних просвещенческой и мобилизационной трак- товках массы. Для просвещенческой идеологии модель межгруп- пового (межуровневого) взаимодействия представляет обучение (допустим, школьное), для государствен но-мобилизующей — при- зыв (например, военный, ударнический или целинный). Масса в подобных случаях идеологически задается как чистая потенция, однородный социальный контингент «нулевого» уровня навыков и умений, который предстоит обработать, усовершенствовать, под- няв до необходимых, общезначимых кондиций — гражданских, профессиональных и др. (Группы, умеренно оппозиционные по отношению к такого рода властвующим элитам, но сохраняющие целостность их видения «человеческого материала», выдвигают свои варианты концепции массы и олицетворяющих ее фигур — «народа», «маленького человека» и др.; все подобные конструкции носят производный характер и не работают вне своей доминантной «пары».) Иные по смысловым источникам и по семантической конст- рукции трактовки массового можно назвать собственно культур- ными. Для них характерна подчеркнутая критическая дистанция между полноправными владельцами «настоящей» культуры, ее привилегированными законодателями (они, как предполагается, монопольно владеют правилами создания, восприятия и оценки ее уникальных, совершенных, наиболее значимых текстов) и дис- квалифицируемыми с их стороны образцами всевозможных быто- вых, локальных, ценностно не отмеченных действий по осмысле- нию и интерпретации, которые осуществляют в своей повседнев- ной жизни не знатоки, не виртуозы и не специалисты. («Культу- ра» и «повседневность» как своеобразные, относительно автоном- ные измерения социального бытия в их соотнесении, напряжен- ности и даже антагонизме — порождения одного, уже несословно- го, «гражданского» общества, или, говоря по-иному, одной, «буржуазной» эпохи.) В зависимости опять-таки от траектории, самооценок и притязаний данной группы здесь можно выделить консервативно-критическую и радикально-критическую трактовку «массы». Первая выдвигается традиционалистски ориентированными группами культурных законодателей. В процессе дифференциации статусно-иерархического общества на Западе (такова, например, позиция «критиков культуры», cultural critics, от M. Арнолда до
Культурная репродукция и культурная динамика в России... 355 Т.С. Элиота в Англии) или — как в нашем, советском случае— в ситуации распада огосударствленно-дефицитарного общества, его «закрытых» прежде подсистем и образов действия (в частности, искусства) они пытаются удержать высшие позиции в социуме и основывают эти свои претензии прежде всего на привилегирован- ном владении культурой18. Подобного рода действия обычно сле- дуют за быстро разворачивающимися процессами модернизации, ее важнейшими фазами и поворотными пунктами. Прежде всего это относится к урбанистической, коммуникативной и образова- тельной «революциям», резко расширяющим доступ к высоким культурным образцам, ускоряющим процессы формирования но- вых общественных групп, увеличивающим социальную мобильность и символические ресурсы вновь рекрутированных контингентов, процессы культурного взаимодействия, обмена, конкуренции меж- ду ними, смены лидирующих групп. Радикалистская трактовка «массового» как продукта некрити- ческой манипуляции сознанием среднего человека со стороны поли- тической и финансовой власти, поддержанной в этом обслужива- ющим ее культурным истеблишментом, характерна, напротив, для поднимающихся, но задержанных, оттесняемых и даже маргинал и- зованных в своем движении культурных групп. Подобная позиция (нередко — резко полемическая по отношению к укрепляющимся в обществе правым силам и идеям) развита, например, в культур- философской публицистике франкфуртской школы, эссеистике Реймонда Уильямса в Англии, известных сборниках-манифестах леворадикальной американской интеллигенции 1950— 1960-х гг. «Массовая культура» и «Пересмотренная массовая культура», «Оди- нокой толпе» Рисмена и «Одномерном человеке» Маркузе, выступ- лениях «левых» во Франции 1960—1970-^. Более аналитический подход видит в массовом поведении лишь один, пусть наиболее общий, уровень (или план) социальных от- ношений, а в массовой культуре — своеобразный механизм соци- ального взаимодействия в ряду других. Функция этого механиз- ма — обеспечивать равнодоступность образцов, относящихся к базовым для данного сообщества нормативным значениям соци- ального порядка, конфигурациям социальных позиций, символам общепринятых ценностей и в этом смысле осуществлять символи- ческую интеграцию социального целого. Собственно говоря, рав- нодоступность образцов подобного уровня и типа (в том числе — понятность их семантики) как раз и выступает в данном случае выражением их общепринятости. А уже технически, инструмен- тально она обеспечивается единовременным действием наиболее мощных средств массовой коммуникации (прессы, литературы, радио, позже — телевидения) — тиражированием этих образцов на самую широкую аудиторию.
356 Ь. В. Дубин. Слово — письмо — литература Массовая культура как репродуктивная система: антропологический образец и его воспроизводство Семантика, разворачиваемая и тиражируемая в современных отечественных условиях наиболее популярными образцами массо- вой культуры, и в частности, литературы, за последнее время не раз анализировалась19. Мне бы хотелось сосредоточиться сейчас на другом — увидеть в исторически сложившихся формах массовой культуры особый тип организации и репродукции культурных зна- чений, т.е. представить культуру, ее уровни, по способам воспро- изводства образцов и значений (в аналитических целях как бы при- равнять культуру к репродукции культуры). И прежде всего уточнить социологический смысл самой этой одновременности обращения к широкому зрителю, слушателю, читателю — функциональное значение массовости коммуникативных каналов, которые опозна- ются и признаются реципиентами именно в этом своем качестве. (В современной теоретической лингвистике эта проблематика фигурирует как «присвоение языка в акте коммуникации».) Среди стоящих за массовостью и вполне внятных для реципиента масс- медиа «коммуникативных априори» выделю для своих задач лишь две характеристики. Первая — это позитивная и направленная адресация сообщения любому, но как бы исключительно и только ему: «Никому друго- му, одному тебе», — как бы говорят потребителю, заинтересован- но приглашая его — самого нужного, самого важного! — включить- ся, откликнуться, попробовать. Вторая — факт известности, узнаваемости этого сообщения для реципиента: «Ты это знаешь, всегда знал, тут нет для тебя ничего чужого, пугающего и непо- нятного», — как бы предупреждают реципиента, утверждая его этим как существо знающее, понимающее, полноценное. Антропология массовой культуры строится на этой презумп- ции — понимании, позитивном принятии и нормативном призна- нии любого человека именно как любого («ты» как воплощенное «все» и вместе с тем как образцовый «только ты» — наиболее чет- ко этот узаконивающий принцип выражен в рекламе). Подобный эвримен (так называлась аллегорическая фигура человека, Адамо- ва потомка, в средневековых моралите) — носитель нормы, и в этом смысле он сам — норма, он нормален. Однако он — любой, но не всякий. По осям далекое/близкое и свое/чужое ему противостоят «далекий чужак» (дистанцированный в социальном, национальном и других аспектах) и «близкий соперник» — такой же, но ведущий себя «неправильно» сосед, сослуживец, незнакомец, объект рас- подобления и дистанцирования (специальный анализ — один из его вариантов предложен Фрейдом, бывшим среди первых исследова- телей антропологии среднего человека, — позволяет видеть в этой
Культурная репродукция и культурная динамика в России... 357 конструкции особый план представлений о самом себе, механизм негативной идентификации). Тут начинается область микроразли- чий, которые всем включенным в данную сферу массового, по- вседневного, неотмеченного и неотрефлексированного абсолютно внятны и, может быть, как раз более всего и важны (оттенки, а не тона интересны, понятны и существенны обычно именно для современников, причем «здесь и сейчас», — в самом скором вре- мени они даже для них, не говоря о новичках, будут неважны и невнятны, потребуют специализированной реконструкции)20. Во- ображаемые взаимоотношения с подобными условными персона- жами «мысленного театра» (как и соотнесение с «тенями» самого себя) задают динамику самопонимания и самоотождествления мас- сового реципиента, «обычного» потребителя. Иначе говоря, реципиент с ходу, «автоматически» (это важ- но, поскольку опять-таки означает «нормально», «естественно», «привычно») опознает и признает предлагаемый ему образец в ка- честве нормы, сам делаясь в этом акте восприятия носителем этой нормы, нормальным. Он ведет себя как все, хочет быть признан таковым (а не отмечен горделивыми знаками исключительности — избранности, превосходства, отщепенства или какими-то иными) и таковым становится. Тавтология самоутверждения — главный антропологический принцип массовой культуры. Массовая куль- тура действует как система, включающая тебя таким, как ты есть, верней — каким сам хочешь себя видеть (противоположность ей — система, исключающая прямое участие, ставящая перед реципи- ентом особые символические барьеры, требующая непомерной «цены», своеобразного самопреодоления, — формулой этой иной культурной системы могут быть слова из «Архаического торса Апол- лона» Рильке, обращенные к зрителю описываемого изваяния: «Ты должен стать другим»). Действие этой системы прибавляет респон- денту уверенности и самоуважения. Понятно, насколько притя- гательным (хотя и по-своему шоковым) может оказаться такое невысокомерное, приглашающее обращение с экрана, витрины, страницы для человека, выросшего, например, в советских усло- виях и многие годы ученого «не лезть куда не надо» («не в свое дело»), «не высовываться», «знать свое место» и т.п. (такова еще одна типологическая позиция в трактовке культуры — тоже массо- вая, но уравнительно-распределительная, заведомо принижающая социальные возможности и культурную вменяемость индивида)21. Вместе с тем в этой тавтологии, повторении — не только за- лог устойчивости смыслового мира массовой культуры, но и ме- ханизм ее организации и воспроизводства, как и репродукции всего образа жизни, системы отношений в рамках массового общества, куда она встроена. (Соединение повторения с производством мик- роразличий, репродукции с динамикой — модель функционирова-
358 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература ния «широкой» моды.) Тут неизбежно небольшое теоретическое отступление. Европейская культура XIX в. как особый срез или поле обще- ственного существования, жизни в развитом обществе (собствен- но, вся европейская программа — или проект — культуры от по- зднего Просвещения и романтизма до «конца века», включая или даже прежде всего имея в виду литературу) строилась на идеях не- коего предельного ценностного качества и повышения, наращи- вания этого качественного предела. Через соотнесение с такого рода воображаемой, «идеальной» конструкцией культура выстраивалась как единый смысловой мир, интегрировалась и воссоздавалась как целое, воспроизводя, соответственно, и творческую субъектив- ность индивида, не важно, был ли это сам автор или соавторству- ющий, равновеликий ему слушатель, зритель, читатель. В зависимости от характера, самоопределения, задач той или иной группы, претендующей на владение культурой и на ее предста- вительство, этот комплекс идей мог исторически разворачиваться по-разному. В соединении, например, с традиционализирующей идеологией он выступал в виде классики, предусматривая импера- тив накапливания наследия прошлого и достижения образцовой высоты тем или иным художником-«тением». В позитивистскую эпоху данный принцип переродился в идею прогресса (и его «те- ни» — наследственности, вырождения). В мировоззрении ра- дикального авангарда второй половины прошлого столетия он трансформировался в метафору недостижимой «современности» (Бодлер), символ бесконечного раздвигания границ и даже преодо- ления всяческих пределов. Сверхчеловек Ницше и сверхкнига Мал- ларме22 сами стали последним пределом в развитии этого идейного комплекса. Дальше началась «гибель богов» и эпоха так или иначе сосуществования с массовой культурой в разных ее видах — массо- во-агитационном (мобилизационном) или массово-развлекательном (последняя в ходе европейского развития — не путать с нашим ны- нешним — отмечает, я думаю, период зрелости культуры со всеми понятными приобретениями и утратами любой зрелости)23. Массовая культура противопоставляет «уникальному» — се- рийное, образу культуры как глубокой, многослойной памяти — принцип непосредственной доступности (прозрачности), откуда — ненужность в данном случае специальных инстанций рефлексии (критики) и дифференцированных систем социализации (школь- ного обучения). Неосуществимой, всегда лишь «предстоящей кни- ге» у Бланшо, «главной, но все еще не написанной книге» у Бор- хеса противополагается «роман с продолжением», «следующая книга» (о которой беспокоится героиня Александры Марининой, сочетающая следовательскую работу с писательским ремеслом: «А вдруг следующая книга не напишется?»). Недостижимой новизне как ценностному двигателю поискового искусства противостоит в
Культурная репродукция и культурная динамика в России... 359 массовой культуре «вечная» одновременность очередной новинки, упраздняющей пространство и время (то есть символически отме- няющей социальные барьеры, культурные уровни и разрывы в структуре общества). Можно сказать, что предельному качеству здесь противополагается предельное количество (вообще количе- ственный подход, мера, измеряемость — принципиальные черты массовой культуры и массового общества как рыночного, техни- зированного, построенного на идее неограниченного достижения и инструментальной рациональности). Сферой реализации этого принципа всеобщей доступности (прозрачности и одновременнос- ти, тиражности и серийности, исчислимости и заменимости) выступает рынок (и деньги как всеобщий эквивалент); он и есть чисто формальное, бескачественное — как всякая мера — во- площение или символ повсеместности, одновременности, прозрач- ности, массовости. Массовое общество — общество рыночное. Культура здесь тоже приобретает экспозиционную (выставочную) ценность или, верней, получает дополнительное экспозиционное измерение. Но если коммуникация мыслится при этом как сообщение от любого к любому, если она всеобщая, а общий смысловой мир участников полностью для них прозрачен (такова, разумеется, лишь идеальная модель или ее исследовательская схема), то в чем тог- да, казалось бы, состоит смысл такой коммуникации, передаю- щей уже известное? Он заключается в ней самой, в самом комму- никативном акте, в его повторении — «зачарованное™ единством» (Бланшо) в противоположность программе культуры, где после- дняя понимается как несводимое разнообразие, неустранимая раз- нородность. Подобная тавтологическая коммуникация в массовой культуре есть функциональный аналог приобщения, посвящения или просвещения в культуре «высокой» (на этом, в частности, основывается значение фотографии и массового, бытового фото- графирования). В этом смысле можно повторить за Маклюэном: Medium is message (и massage). Стабильность — не только содер- жательная характеристика образцов и всего смыслового мира мас- совой культуры, она — механизм ее функционирования, условие возможности масскоммуникативного сообщения и его восприятия. «Укрепляющая» функция массовой культуры (наряду с ее содержа- тельной, смысловой «моральностью», по Честертону, и «классич- ностью», по Борхесу) заключается еще и в действии этого меха- низма. Массовая культура создает и норму, и потребность в ней, которую опять-таки сама же здесь и сейчас удовлетворяет. На этом, например, построена реклама, а по замечанию Адорно и Хоркхай- мера24, в массовой культуре — в акте самоэкспозиции, всеобщей рыночной представленности любого образца — всякое изображение как бы удваивается: оно уже неотделимо, неотличимо от своей собственной рекламы, оно и есть (или, по крайней мере, кроме
360 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература всего прочего, еще и предстает как) реклама. В подобном как бы запрограммированном будущем тавтологической коммуникации — особая «юность» и даже «вечность» массовой культуры. Так, ге- рои рекламы молоды, здоровы и не имеют проблем с финансами, а значит, все остальное можно поправить. И последнее теоретическое соображение. Может быть, массо- вое (в частности, массовая культура) — это феномен, сопровож- дающий определенную фазу в движении общества, в процессах его функциональной дифференциации. Это специфический механизм перевода всеобщего в индивидуальное на данной исторической фазе, особый тип универсализации образца и, соответственно, социализации индивида (что значило бы, что массовая культура — как и автономная литература — не «вечный» феномен, а истори- ческое образование со своими хронологическими границами и пе- риодизацией существования). Вероятно, это вообще в истории так, и при разложении прежде закрытых систем (скажем, закрытых институтов религии и церкви, политики либо чисто сословных за- нятий — типа спорта, охоты или верховой езды) на первых фазах их перехода в другое социально-агрегатное состояние, в состояние публичности возникают явления и области массовой религиозной, массовой политической культуры. Дальше они живут уже по соб- ственной, «внутренней» логике продуктов культуры и никуда из нее не деваются, образуя в ней особые регионы, заповедники или тай- ники, лаборатории или музеи. Вероятно, в свое время это же произошло с наукой (отсюда, в частности, возникла научная по- пуляризация), далее — с литературой (искусством). Так было в XIX в. на Западе, так, скорей всего, было бы в 1960—1970-х гг., после индустриальной, урбанистической, образовательной и ком- муникативной «революций», даже и в СССР, пусть с опозданием на несколько поколений. Но у нас в стране все эти социально- структурные и культурные сдвиги, как и реакция на них со сторо- ны различных групп, включая интеллигенцию, оказались тогда по политическим и идеологическим резонам — прежде всего, сохра- нения правящих «элит» — дополнительно заторможены, задержа- ны, подверглись идеологической диффамации и искажению, при- няв, в частности, ценностно перевернутый и переименованный, маловразумительный вид «борьбы с мещанством» и «вещизмом» в газетной публицистике, «бытовщиной» и «мелкотемьем» в искус- стве и других ложных опознаний. В результате сегодня в наших отечественных условиях — после дефицита и очередей — можно, наверное, говорить о зачатках массовой потребительской культу- ры и о стадии социализации вполне взрослых людей к потребле- нию (как несколькими поколениями раньше — к распределению)25. Одним из первых представление о массовом человеке с анали- зом технических механизмов тиражирования средних вкусов соеди- нил Вальтер Беньямин. По его замечанию, «очень значительное
Культурная репродукция и культурная динамика в России... 361 приращение массы участников (коммуникации. — Б.Д.) привело к изменению способа участия»26. Этот новый «способ участия» Бе- ньямин описывает, вводя понятие рыночной, «экспозиционной ценности» («экспозиционного значения») тиражируемого предме- та (изображения) и соединяя его с характеристикой «экспертной» или «тестирующей» установки публики, а также с пониманием такой своеобразной модальности массового восприятия, как «рас- сеянность» сознания27. Массовая рецепция осуществляется не посредством концентрации, в состоянии особой собранности, пре- дельного «самососредоточения», а, напротив, в порядке «развле- чения», «расслабления», «не через внимание, а через привычку». «Публика оказывается экзаменатором, но рассеянным», — заклю- чает Беньямин28. Критики массовой культуры обычно обращали внимание на суггестивный, затягивающий характер массовых образцов (остро- сюжетное повествование, переживательная мелодрама); метафорой культуры, текста здесь как бы служило «окно». Значительно реже отмечалась, напротив, эта специфическая дистанцированность реципиента массмедиа, точнее — его игра на ролевом отождеств- лении/отстранении (культура, текст как своего рода «ширма»). Причем дистанцированность тут двойная. Реципиент отделен не только от происходящего в книге или на экране, но и от существу- ющего вокруг него, когда он читает, слушает или смотрит. Ин- дивид как бы «выгораживает» себе социальное пространство и вре- мя, недоступные для привычного ролевого ангажемента, для вовлечения ее или его в домашние дела (футбол, сериал по теле- визору). Раскрывая книгу, она или он не только углубляются в нее, но и заслоняются от окружающего, освобождают себя — причем общепринятыми, неосуждаемыми, теперь уже «своими» средства- ми — от необходимости, скажем, смотреть на людей, стоящих и сидящих напротив в транспорте по дороге на работу или домой (так же как, надев наушники плейера или повысив звук домашнего магнитофона, они заглушают не только окружающее, но и соб- ственные «внутренние» голоса, так сказать, оклики и напомина- ния со стороны привычных ролей или альтернативных своих обра- зов — семейных, возрастных, учебных или профессиональных). Конечно, массовое, как уже говорилось, не исчерпывает со- циального. Оно не отменяет и не заменяет других измерений об- щества и культуры (системы институтов, совокупности групп, уровней личности), в связи с которыми только и «работает». Вместе с тем неверно считать его аморфным, бесструктурным. Во-первых, сами массовые феномены (массовая культура, в частности) под- держиваются и воспроизводятся институциональными структура- ми — организованными системами массовой коммуникации, пуб- личными празднествами или соревнованиями и проч. Во-вторых, среда межличностной передачи образцов массовой культуры (ска-
362 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература жем, серийных выпусков любовного романа или пересказов вче- рашней серии «мыльной оперы») тоже структурирована. Но эта структура задана собственно социальными статусами и взаимоот- ношениями участников, сложившимися до или вне самой данной коммуникации, и обусловлена распределением их социальных ста- тусов и половозрастных ролей. Здесь есть свои лидеры, но их ли- дерство опирается на устойчивые сети повседневных неформальных коммуникаций (ср. идею двухступенчатой коммуникации у Лазар- сфельда и Берельсона), оно не автономизировано до роли знато- ка, не специализировано до профессии критика. Наконец, само действие каналов массмедиа (а во многом и развертывание сюжета массовых повествований любого жанра) дополнительно структурируется постоянным «внутренним» сравне- нием, сортировкой, соревнованием, выявлением «первых» и от- браковкой «последних» (викторины, конкурсы, шоу, рейтинги, премии за победу и за участие). Можно сказать, что символичес- ки «равные» (заданные как любые, как «люди с улицы») играют здесь в неравных: условное приравнивание, наличие общей меры — обязательная предпосылка возможности сравнения и соревнования. «Гений» из репертуара культуры XIX в. выступает в массовой куль- туре «звездой», а дальше сами «звезды» именно по принципу из- вестности входят во всевозможные конкурсные жюри, так что те- перь уже их внимание становится наградой, призом, а их выбор выводит на сцену новое поколение «звезд» и т.д. Понятно, что для разных аудиторий — скажем, журналов «Cosmopolitan» и «Семь дней» — приходится говорить о «звездах» разной величины или о разных «проекциях» одной и той же «звезды». Это тоже область микроразличий, через которые идет воображаемая, символичес- кая идентификация, дифференциация и интеграция различных кругов и уровней внутри самого этого массового уровня культуры. Подобные игры в «другого» — характерный феномен взаимо- отношений массовой и классической, а также массовой и поиско- вой, первооткрывательской культуры. Переход образца на другой уровень (в том числе в истории обществ) отмечается сменой мо- дальности его бытования и восприятия — от «посвящения» к «про- свещению» и т.д. При этом, скажем, то, что для высокой куль- туры — ценностный принцип (качественный предел, недостижимое совершенство), становится в массовой культуре предметом дости- жения («призом»), трансформируется в фигуру идеального героя, выступает фабульной деталью или двигателем сюжета (достижение человеческой солидарности, полноты переживаний, завоевание той или иной позиции в обществе, делового успеха и признания). И напротив: содержательные императивы поведения или аспекты дей- ствия в сфере массовой культуры при заимствовании культурным авангардом (а это для XX в. — обычная практика) формализуют- ся, становятся «орнаментальным» элементом стиля.
Культурная репродукция и культурная динамика в России... 363 Массовая культура в современной России: НА ПРИМЕРЕ ОДНОЙ РАЗНОВИДНОСТИ ЛИТЕРАТУРНЫХ ОБРАЗЦОВ В принципе типовые массовые «истории» выступают инстру- ментом опосредования напряжений, возникающих в тех или иных группах, слоях общества на определенных фазах социального раз- вития, — средством смягчения конфликтов между общими, груп- повыми и индивидуальными интересами, ценностными императи- вами, нормами поведения, которые диктуются разными, нередко противостоящими друг другу инстанциями, группами, института- ми. Снятие этих травматических моментов происходит через их условное перенесение на фиктивные конструкции «героев» и во- ображаемые взаимоотношения между ними. Героями массовых повествований, как правило, выступают «обычные», социально узнаваемые персонажи — действующие опять-таки в узнаваемом, типизированном окружении носители предписанных признаков (прежде всего — половозрастных) и социальных ролей (професси- ональных, семейных). Этой узнаваемостью героев поддерживает- ся читательская и зрительская идентификация с ними; вместе с тем непривычные, даже «невероятные» фигуры и мотивы обеспечива- ют вовлеченность захваченной публики, выступают стимулом, двигателем интереса (тривиализация невероятного — распростра- ненный сюжетный мотив массового искусства). Если характеризовать собственно содержание, семантику образ- цов, несомых массовой культурой и техническими средствами ее тиражирования, то они, говоря коротко, соединяют новое, дис- танцированно-тестирующее и утверждающее реципиента в своей нормальности отношение к себе и другим с литературной, кине- матографической и др. разработкой, обсуждением, репрезентацией конфликтов, уходящих корнями в ближайшее прошлое. В част- ности, на таких отсылках к ближайшему прошлому — своеобраз- ным рубежам, от которых отсчитывается последующий распад, в который встроены и ритмы смены поколений, учебы, начала тру- довой деятельности, обзаведения семьей, жильем и т.д., — пост- роены отечественные боевики В. Доценко и Д. Корецкого, де- тективы Н. Леонова и А. Марининой (равно как аналогичные фильмы). О боевиках уже писалось (см. статью в настоящем сбор- нике), несколько слов о Марининой39. Источники сюжетных конфликтов в ее романной саге — пре- словутый, в каждом романе встречающийся мотив «скелета в шка- фу» — относятся к периоду 20—25-летней давности, брежневско- андроповской, сравнительно «вегетерианской» эпохе, которая, кстати сказать, по данным сегодняшних массовых опросов, выс- тупает для ностальгирующих россиян «лучшим временем» в исто-
364 Б. В. Дубин. Слово — письмо — литература рии XX в. Итак, герои, спровоцировавшие романный конфликт, — поколение родителей нынешних взрослеющих детей. Дети и стал- киваются с последствиями сделанного или не сделанного (особен- но — несделанного!) родителями — вчерашними интеллигентами, включая писателей, переводчиков, кинематографистов, вчераш- ней номенклатурой, в том числе — закрытых и силовых ведомств, и вчерашней «лимитой»; все три перечисленных контингента, за- ново адаптирующиеся в текущей ситуации, пребывают в социаль- но напряженных отношениях друг с другом — как исторических, так и актуальных. Эмоциональный фон повествования — нежелание взять на себя ответственность за сделанное у героев — источников конфликта, вообще несостоятельность большинства мужских героев (заласканных в детстве «виноватыми» и нереализовавшимися роди- телями — сухой, холодной, слишком занятой собою матерью, «слабым», нередко пьющим или больным, отцом), наконец, не- желание что бы то ни было делать у центральной героини. Она отрезана от человеческих связей, вообще некоммуникабельна, не переносит других (они для нее в тягость, их лучше избегать), не имеет семьи (во многих романах серии) и детей. Героиня внешне неприметна («тихая забитая серая мышка»), она всегда усталая, плохо себя чувствует (хронические болезни, простуды, нервные срывы) и берется за свое профессиональное дело только в самую последнюю очередь, после полного изнеможения и отупения, с жесточайшим трудом преодолевая себя (привычный астенический синдром, жизнь как бремя, скука несамостоятельного, подневоль- ного существования — отсюда мотивы гипнотической заворожен- ности, незаметного и непобедимого экстрасенсорного воздействия, облучения и зомбирования, подстерегающего безумия и насиль- ственной смерти). Вокруг героини — так называемый «беспредел»: множествен- ность несовместимых норм, образцов, кодов социального суще- ствования, откуда — привычная грубость нравов и ненормативность языка30, повседневная — и диффузная, и вполне концентрирован- ная, институциональная — агрессия, включая коррупцию и пре- ступность в самих органах дознания и наказания. Следственные и пенитенциарные институты уже давно потеряли привычное алиби «временности» преступлений в советском обществе и вообще вся- кий моральный смысл — государственную легенду — того, чем они занимаются и кого ловят. Под подозрением теперь всё и все, кро- ме единственной ниточки, связывающей героиню с ее начальни- ком (и еще двумя фигурами власти — таинственным золотоглазым генералом и всемогущим мафиозо). Однако эти ужасы не отвратительны и не абсурдны, не мучи- тельны и не безнадежны. Они — это крайне важно — не смакуют- ся (нормализующее «женское письмо» в отличие от брутального мужского а-ля Доценко, Корецкий или Ч. Абдуллаев) и в конце
Культурная репродукция и культурная динамика в России... 365 концов как бы преодолеваются по ходу развития сюжета (сериал не может быть трагическим). В соединении этих картин с чита- тельско-зрительским к ним отстраненным отношением, нормаль- ного, нераздражающего, эклектического, можно сказать, «ника- кого» («нулевого») авторского письма31 с сознанием у читателя приобщенности к широчайшим кругам ему подобных («это читают и смотрят все») — источник двойственных, но в конце концов позитивных переживаний сегодняшней массовой публики. После- дняя находит образец, удостоверяющий ее существование в основ- ных смысловых параметрах как норму, и, признавая этот образец в самых широких масштабах, делает нормой, узаконивает теперь уже его. Заключение Обобщая приведенные материалы, можно говорить о значитель- ном сужении в современной России тех каналов культурной ком- муникации, которые воспроизводят смысловые фонды специали- зированных институтов и дифференцированных групп, опираясь в этом на действие механизмов письменной культуры32. С другой сто- роны, сами группы, составлявшие образованный слой страны, претендовавшие на владение наиболее значимыми образцами и навыками культуры и связывавшие свое социальное положение, культурный авторитет с механизмами и процессами воспроизводства канонизированного, образцового, классического состава письмен- ной традиции, в условиях социального перелома и крупномасштаб- ного, долговременного перехода к иному типу общественного устройства во многом утратили свои позиции и притязания, соб- ственно культуротворческие круги явно снизили продуктивность. Досуговые занятия, повседневные вкусы, оценочные стандарты образованных россиян — когда речь не идет о демонстративной защите прежних коллективных символов и реликтов — заметно сблизились с обычным уровнем среднего потребителя, причем нередко — с наиболее консервативными и рутинными стерео- типами. Этот уровень масштабнее всего задается и наиболее регулярно, бесперебойно воспроизводится сейчас прежде всего телевидением (как коммерческим, так и государственным), отчасти — массовой словесностью, дорогу которой прокладывает опять-таки жанрово- тематическая сетка телевещания и видеопроката. Заметная часть транслируемых этими каналами образцов — инокультурного проис- хождения; однако в последние годы здесь — особенно на государ- ственном телевидении, в романе-боевике, фантастике, историчес- кой книге — укрепляется значимость наследия советских лет, идеи
366 Б.В. Дубин. Слово — письмо — литература великодержавности и почвы (за последний год— с осени 1999-го по осень 2000 г. — этот процесс при поддержке властей всех вет- вей и уровней получил едва ли не однозначную определенность). Но трактовка человека, культуры, массы в «советском» и «запад- ном» обществе не просто различны — они несводимы. В резуль- тате постсоветский массовый человек воспроизводится сегодня, с одной стороны, как человек потребляющий, «пробующий», ци- вилизующийся, частный, а с другой — как человек привычный, раздвоенный, фрустрированный, склонный к астении и носталь- гирующий по все более призрачным временам прежней государ- ственной опеки и своей великодержавной роли в истории. Но, может быть, едва ли не существеннее самих этих плохо совме- стимых, но вполне сосуществующих образцов и норм то обстоя- тельство, что они не вступают в конфликт для самого их рядового носителя, используясь им на правах разнофункциональных пове- денческих ресурсов (прагматических кодов поведения), и в целом не становятся особой проблемой, отдельным предметом рефлек- сии в обществе, в специализированной деятельности его как буд- то более образованных, интеллектуально подготовленных групп. 1998, 2000
ПРИМЕЧАНИЯ ОТ АВТОРА 1 Большинство составивших этот том статей и рецензий было опубли- ковано в книгах и периодике (библиографические указания даны в снос- ках); тут они по возможности дополнены отсылками к новейшим публи- кациям. 2 По большей части они включены в книги: Гудков Л., Дубин Б. Лите- ратура как социальный институт: Статьи по социологии литературы. М.: Новое литературное обозрение, 1994; Гудков Л., Дубин Б., Страда В. Литература и общество: Введение в социологию литературы. М.: РГГУ; Институт европейских культур, 1998. 3 См.: Гудков Л., Дубин Б. Интеллигенция: Заметки о литературно- политических иллюзиях. М.: Эпицентр; Харьков: Фолио, 1995. 4 См. монографии: Есть мнение!: Итоги социологического опроса. М.: Прогресс, 1990; Советский простой человек: Опыт социального портрета на рубеже 90-х. М.: Мировой океан, 1993; а также публикации в выходя- щем с 1993 г. журнале «Экономические и социальные перемены: Мони- торинг общественного мнения» (с 1998 — «Мониторинг общественного мнения: Экономические и социальные перемены»). 5 Это не значит, что автор устраняется от собственных оценок — про- сто он стремится сделать их средством работь^ а не способом самозащиты и препятствием на пути к пониманию, сделать, скажем так, микроско- пом, а не кастетом. 6 Подробнее см.: Гудков Л. Кризис высшего образования в России: конец советской модели // Мониторинг общественного мнения: Экономи- ческие и социальные перемены. 1998. № 4. С. 32—45. За два прошед- ших года диагностированная в статье ситуация еще обострилась. Литературный текст и социальный контекст 1 Анализ проблемы см. в работе: Чудакова М.О. Социальная практи- ка, филологическая рефлексия и литература в научной биографии Эйхен- баума и Тынянова // Тыняновский сборник. Вторые Тыняновские чтения. Рига, 1986. С. 103-132. 2 Тынянов ЮН. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1983. С. 283. 3 Там же. С. 169, 189. 4 Там же. С. 264. 5 Эйхенбаум Б. Мой временник. Л., 1929. С. 55.
368 Примечания 6 Триц Т., Тренин В., Никитин М. Словесность и коммерция. М., 1929. С. 7. 7 Эйхенбаум Б. Указ. соч. С. 59. к Шкловский В. Гамбургский счет. Л., 1929. С. 107. 9 Ср. групповое самоопределение: «не формалисты, а <...> специфи- каторы». — Эйхенбаум Б. Вокруг вопроса о формалистах // Печать и рево- люция. 1924. № 5. С. 3. О роли социологии в связи с этим см.: Тома- шевский Б. Формальный метод (вместо некролога) // Современная литература. Л., 1925. С. 152. 10 Эйхенбаум Б. В ожидании литературы // Русский современник. 1924. Кн. 1. С. 281. 11 Эйхенбаум Б. Вокруг вопроса о формалистах. С. 12. 12 Шкловский В. Третья фабрика. С. 89. Ср. о том же: «время лите- ратурной реакции» (Шкловский В. Гамбургский счет. С. 75). 13 Эйхенбаум Б. Мой временник. С. 60. 14 Там же. С. 51. 15 Шкловский В. Третья фабрика. С. 82. 16 Вольпе Ц. Теория литературного быта // За марксистское литерату- роведение. С. 147. 17 Эйхенбаум Б. 5 = 100 // Книжный угол. 1922. № 8. С. 40. 18 Ср. требование «установить закономерное соответствие известных поэтических стилей стилям экономическим, закон единства поэтического и жизненного стиля» (Ефимов НИ. Социология литературы. Смоленск, 1927. С. 59). 19 Шкловский В. Поденщина. Л., 1930. С. 173. Ср. далее о литера- турной учебе: «Мысль о том, что можно учиться у классиков, основана на мысли о неизменности и всегдашней ощутимости старой художественной формы» (Там же. С. 182). Напротив, в реальной ситуации «учебы» про- являлась полная «неощутимость»: таков случай с Горьким, спутавшим Пуш- кина и Надсона (Там же. С. 184). 20 Шкловский В. Розанов. Пг., 1921. С. 24. 21 Эйхенбаум Б. В ожидании литературы. С. 280. 22 Шкловский В. Тарзан // Русский современник. 1924. Кн. 3. С. 254. 23 Эйхенбаум Б. В ожидании литературы. С. 280. 24 Журналист. 1925. № 8-9. С. 33. 25 Там же. С. 28. 26 Эйхенбаум Б. Мой временник. С. 85. 27 Об этих планах структуры сложных социальных действий, включая экономическое, см.: Левада Ю.А. Статьи по социологии. М., 1993. С.61 — 70, 88—98. Тынянов предлагал дифференцировать и проблематику анализа «быта»; см. его понятие «речевой функции быта» (Тынянов Ю.Н. Указ. изд. С. 278). 28 См.: Шкловский В. Чулков и Левшин. Л., 1933. С. 237—239, где развитие литературы помещено в рамки исторического процесса блокировки просвещенческих импульсов экономической динамики (в частности, го- рода) бюрократическими административными структурами с их традици- оналистской идеологией «официальной народности». 29 См.: Никитин М.И. К истории изучения русского лубка // Советс- кое искусствознание. 1986. Вып. 20. С. 403 (ср.: Там же. С. 393). 30 Гаспаров М.Л., Смирин В.М. «Евгений Онегин» и «Домик в Колом- не»: пародия и самопародия у Пушкина // Тыняновский сборник: Вторые
Примечания 369 Тыняновские чтения. Рига, 1986. С. 254—264. О поисках Тынянова-пи- сателя в этой связи см.: Тоддес ЕЛ. Неосуществленные замыслы Тыняно- ва // Тыняновский сборник: Первые Тыняновские чтения. Рига, 1984. С. 39-41. 31 Тынянов Ю.Н. Указ. изд. С. 283. 32 Там же. С. 513. 33 Там же. С. 277. 34 Социолог знания увидел бы в этой податливости теоретического кон- цепта воздействию «реальности» своего рода методологический эквивалент того фатализма, который сказался в «Третьей фабрике» Шкловского и куль- турной позиции Эйхенбаума (см. указанную выше статью М.О. Чудаковой, а также: Чудакова М., Тоддес Е. Страницы научной биографии Б.М. Эйхен- баума//Вопросы литературы. 1987. № 1. С. 128—162). Литература как фантастика: письмо утопии 1 Тынянов Ю.Н. Литературное сегодня // Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 150. (Далее ссылки на эту книгу даются в тексте.) 2 Этому же комплексу проблем посвящены тогдашние работы Б. Эй- хенбаума: прямо ссылаясь на тыняновскую статью, он в том же 1924 г. отмечает, что «под вопрос поставлен самый жанр романа в его традици- онном виде. Надежды на фабулу не оправдываются, а о старом психоло- гическом и бытовом романе нечего и говорить» (Русский современник. 1924. Кн. 3. С. 229). 3 Замятин Е. Новая русская проза // Замятин Е. Сочинения. М., 1988. С. 428. 4 Там же. С. 427. Ср. о Ю. Анненкове (1922): «...синтез фантастики с бытом» (Там же. С. 416). Разграничению «современного» и «сегодняш- него» Замятин посвятил в 1924 г. отдельную статью (см. ее в цит. изд., с. 434-445). 5 Это совпадает с пониманием стилистики современного искусства у самого Замятина: «Ни одной второстепенной черты <...> только суть, эк- стракт, синтез...» — об Анненкове (Цит. изд. С. 418); «повесть плоско- стная, двухмерная...» — о «Дьяволиаде» Булгакова (Там же. С. 437). 6 Ср. слова Замятина о той же булгаковской повести: «Термин "кино" — приложим к этой вещи тем более, что <...> всё — на поверхности, и ни- какой, даже вершковой, глубины сцены — нет» (Там же. С. 437). 7 См. об этом: Гудков Л.Д. Метафора в поэтической речи // Гудков Л.Д. Метафора и рациональность как проблема социальной эпистемологии. М., 1994. С. 351-402. 8 Опять-таки ср. тогда же у Замятина (1922): «В наши дни единствен- ная фантастика — это вчерашняя жизнь на трех китах» (Цит. изд. С. 416). 9 Гинзбург Л. Литература в поисках реальности. Л., 1987. С. 153. 10 Тынянов Ю.Н. Проблема стихотворного языка. Л., 1924. С. 285. 11 Замятин Е. Указ. изд. С. 422. 12 Там же. С. 432. Ср. в статье 1923 г.: «...от быта к бытию, к фило- софии, к фантастике» (Там же. С. 451).
370 Примечания 13 Там же. С. 433. Среди западных ориентиров Замятин отмечает уто- пическую пенталогию Б. Шоу «Назад к Мафусаилу», евангельский роман Э. Синклера «Меня называют плотником», мистическую фантастику Г. Майринка («Голем»), «Фабрику абсолюта» К. Чапека. Именно этот ис- комый синтез — соединение авантюрного романа с социально-философ- ским и научным элементом — Замятин выделяет и в близкой по времени характеристике Г. Уэллса (Там же. С. 391). 14 Rose M. Alien encounters: Anatomy of science fiction. Cambridge; L., 1981. P. 167. 15 Замятин E. Указ. изд. С. 363. 16 Krysmanski H. Die utopische Méthode. Koeln; Opladen, 1963. 17 См.: Гудков Л.Д., Дубин Б.В. Литература как социальный институт. М., 1994. С. 141—148; Дубин Б.В., Рейтблат A.M. Социальное вообра- жение в советской научной фантастике // Социокультурные утопии XX ве- ка. М., 1988. Вып. 6. С. 14-48. 18 Своеобразное идеологическое отрицание этой автономности пред- ставлено в антиромантическом бунте манновского доктора. Фаустуса про- тив создаваемого образованной публикой «культа культуры» и во имя опять- таки неоугопического, уравнительно-популистского по своему характеру «общества <...> не обладающего культурой, но, возможно, ею являюще- гося» {Манн Т. Собр. соч.: В 10 т. М., 1960. Т. 5. С. 419). 19 Редко при этом проблематизируются сами принятые нормы рацио- нальной конституции смыслового мира — формы определения реальнос- ти, природа и границы ее «естественного» характера, конструктивный характер воображения, средства синтезирования образа мира в различных культурах, а значит — релятивный характер соответствующих стереотипов «нормального». Мотивировкой или провокацией подобных уже чисто смыс- ловых, интеллектуальных конфликтов выступает сюжетное столкновение героев с неведомым или небывалым, иными логиками и образами реаль- ности (вроде «зоны» у Стругацких). Еще реже подобная утрата «безуслов- ной» действительности связывается в фантастике с самим литературным модусом ее построения, дереализующим воздействием фикционального письма, словесной репрезентации (как у Борхеса, Набокова, позднее — Павича). Подобная, скажем так, эпистемологическая фантастика позво- ляет, по вполне борхесовской формулировке Тодорова, «дать описание <...> универсума, который не имеет <...> реальности вне языка» (Тодоров Ц. Введение в фантастическую литературу. М., 1997. С. 70; этот принцип обсуждается уже в ранних эссе Борхеса о метафоре и поэтических тропах скальдов — кенингах). Головокружительные пространственные парадоксы, своего рода зеноновские апории утопических текстов в связи с процедура- ми письма обстоятельно рассмотрены Луи Мареном, который, как и все это поколение французских интеллектуалов, многим обязан Борхесу и пишет о нем в своей книге, см.: Marin L. Utopiques: Jeux d'espaces. P., 1973. 20 Видимо, позитивный символизм аристократического (родового, королевского) существования возможен в фантастике лишь особого типа — «волшебной», открыто-мифологической, наподобие Дансейни, Толкие- на или К.С. Льюиса. Он входит составной частью в неотрадиционалистс- кий, «эпический» образ мира, строящийся на радикалах архаических ска- заний и позднейших переработках Гомера, Вергилия, Овидия, орфической традиции и «халдейско-египетской» символики в средневековом рыцарском
Примечания 371 романе, герметико-алхимической словесности, включая поэзию Дж. Аугу- релли или Пико делла Мирандолы, Ж. Гоори или К. Это де Нюизмана, алхимический роман К.Б. Моризо или П.Ж. Фабра де Кастельнодари, щедрую разработку этих мотивов в живописи и скульптуре, мозаике, ва- зописи, гобеленном искусстве и проч. (напомню, что Льюис и Толкиен — крупные медиевисты). Строго говоря, подобная разновидность, или жан- ровое подсемейство, фантастики представляет собой воплощение, в тер- минах К. Манхейма, уже не утопии, а идеологии. Я бы и предложил различать fantasy и science fiction именно по этому, внелитературному, но социологически вполне четкому и релевантному признаку — как идеоло- гию и утопию. 21 См. об этом: Milner M. La fantasmagorie: Essai sur Poptique fantastique. P., 1982. 22 Замятин E. Указ. изд. С. 9 (далее роман цитируется по этому из- данию, страницы указываются прямо в тексте). 23 См.: Гудков Л Д., Дубин Б.В. Понятие литературы у Тынянова и иде- ология литературы в России // Тыняновский сборник: Вторые Тынянов- ские чтения. Рига, 1986. С. 215—217. См. эту конструкцию в финале за- мятинекой статьи «Я боюсь» (1921): «...боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое» (Замятин Е. Указ. изд. С. 412). 24 Обилие стекол на острове Утопия отмечалось уже Мором, см.: Мор Т. Утопия. М., 1978. С. 180. Об этой метафоре в широком культурологи- ческом контексте см.: Ямпольский М.Б. «Мифология» стекла в новоевро- пейской культуре // Советское искусствознание. М., 1988. С. 312—345; Он же. Наблюдатель. Очерки истории видения. М., 2000. С. 113—169. 25 О связи между культом зрения и сознанием современной («модер- ной») эпохи см.: Modernity and the hegemony of vision. Berkeley, 1993. 26 См.: Подорога В. Страсть к свету: Антропология совершенного (ма- териалы к исследованию философии Р. Декарта) // Совершенный чело- век: Теология и философия образа. М., 1997. С. 111 — 145. 27 Декарт Р. Избранные произведения. М., 1950. С. 267. 28 См.: Эйхенбаум Б. О литературе. М.,Ч987. С. 368. Специальный анализ стилистики романа, в которой соединяются элементы экспрессио- нистской и конструктивистской поэтики, показал бы высокую степень стертости его «алгебраического» языка в совокупности с подчеркнутой эмфатичностью письма; напротив, дистопии Хаксли или Оруэлла выстро- ены на совершенно определенных литературных традициях (прежде всего романа воспитания, сатирической просвещенческой прозы XVIII в.) и, соответственно, дают иные стилистические версии воображаемой ре- альности. 29 Rose M. Op. cit. P. 167. 30 Подробно об этом см.: Чудакова М. Без гнева и пристрастия: Фор- мы и деформации в литературном процессе 20—30-х годов // Новый мир. 1988. № 9. С. 252—256. Применительно к утопическому жанру материал представлен в указанном выше обзоре Б.В. Дубина и А.И. Рейтблата. 31 Замятин Е. Указ. изд. С. 410. 32 На посту. 1923. № 2/3. С. 120, 121. 33 См.: Эйхенбаум Б. Указ. изд. С. 426—427 (и комментарий, с. 518— 521). м Rose M. Op. cit. P. 174.
372 Примечания 35 Heller L. De la science-fiction soviétique. Lausanne, 1979. S. 84, 85. 36 Suvin D. Pour une poétique de la science-fiction. Montreal, 1977. P. 177. 37 Griffits J. Three tomorrows: American, British and Soviet science fiction. L.; Basingstoke, 1980. P. 46. Обращенный взгляд 1 Для прояснения контекста тодоровской книги и его определений фан- тастики стоит напомнить, что во второй половине 1960-х выходят две ос- новополагающие книги Роже Каюа о культурном феномене фантастичес- кого, и Тодоров на них ссылается («В сердцевине фантастического», 1965, и «Образы, образы...», 1966; кстати, Каюа— ниточка, ведущая к сюр- реализму, на периферии которого — рядом с Домалем, Лейрисом, Бата- ем — он в 30-е годы начинал). Параллельно с книгой Тодорова публику- ются работы Жана Старобинского о феномене воображения в культуре (раздел «Царство воображения» в сборнике «Критический подход», 1970); статью Старобинского «К понятию воображения: Вехи истории» и харак- теристику его позиции см.: Новое литературное обозрение. 1996. № 19. С. 30-47. 2 Разные подходы к определению «литературы» Тодоров рассмотрел позднее в статье «Понятие литературы» (1975). Ее русский перевод см.: Семиотика. М., 1983. С. 355—369. 3 См. о ней в статье «Литература как фантастика: Письмо утопии» в настоящем сборнике. 4 Из последних работ об этих оптических метафорах — посредниках самопонимания см.: Ямпольский М. Между непосредственным и опосре- дованным // Художественный журнал. 2000. № 32. С. 9—12. 5 Иное, неклассическое понимание литературы дает и другую панора- му фантастики. В знаменитую и много раз переиздававшуюся «Антоло- гию фантастической литературы» (1940, рус. перевод— 1999), составлен- ную Борхесом вместе с Сильвиной Окампо и Адольфо Бьоем Касаресом, входят образцы от Петрония и Рабле до Кортасара и Бьоя Касареса, вклю- чая, кстати, Китай, Тодоровым вовсе не затронутый. В другой борхе- совский компендий, «Руководство по фантастической зоологии» (или «Кни- гу воображаемых существ», 1957, рус. перевод— 1997), наряду с Одра- деком Кафки, животными, придуманными Э. По или К.С. Льюисом, чувствующей статуей Кондильяка и гипотетическим животным Лотце, включены отрывки из зоо-, орнито- и дендрологических обзоров флоры и фауны США и Чили, а мифография Аполлодора соседствует здесь с ант- ропологией Фрезера. Книга и дом 1 Имеется в виду государственный эксперимент по организации аль- тернативной системы массового книгораспространения — получения дефи- цитных книг в обмен на сданную макулатуру. Эксперимент образцово описан и проанализирован А.Г. Левинсоном: Левинсон А.Г. Макулатура и книги: анализ спроса и предложения в одной из сфер современной книго- торговли // Чтение: проблемы и разработки. М., 1985. С. 63—83.
Примечания 373 2 На оси частного—общего (скажем, индивидуального—социетальн о - го) можно группировать собрания, допустим, так: общее хранение обще- го достояния (типовые домашние библиотеки «макулатурных» и т.п. книг, аналог телевизора); общее хранение частного достояния (личные коллек- ции и архивы в государственном хранении); частное хранение частного достояния (личные архивы и библиотеки «архивного» типа). 3 Об аксиоматике письменной культуры из работ последнего времени см.: Goody J. The logic of writing and the organization of society. L., 1986; Pattison R. On literacy. Oxford, 1984. 4 О типах жилья, формирующихся и воссоздаваемых в отечественной истории, см.: Социологические исследования в дизайне. М., 1988. С. 96; о социальном зонировании домашнего пространства см.: ГражданкинА.И. Групповое и межгрупповое взаимодействие в сфере быта // Социологичес- кие исследования в дизайне. М., 1988. С. 50—66; см. также: Бодрияр Ж. Система вещей. М., 1999. 5 Стекло (и в частности, одностороннее, зеркальное) — идеальный материал для обозначения границы своего и чужого, внутреннего и внеш- него. Она подчеркивается и снимается им одновременно, что соединяет значения прозрачности (доступности взгляду) и отделенности (дистанции для обозрения). В промышленную эпоху стекло становится универсаль- ным эквивалентом всякого рода покрывал, занавесей и других способов выделения зон повышенной значимости, незаменимым в этом смысле музейным и выставочным оформительским материалом. Для более специализированного анализа стоило бы разделить как раз- личные коммуникативные посредники (и, соответственно, индикаторы различных социальных, в том числе семейных, структур и отношений) — вещи, книги и приборы, выделив среди последних, как это делает А.И. Граж- данкин, масскоммуникативные механизмы общего действия приемно-пе- редаточного типа, без подсистем памяти (телевизор, радиоприемник), и избирательные запоминающе-воспроизводящис устройства индивидуальной адресации (магнитофон, видео). Далее можно связывать их с различными фазами и формами урбанизации и социализации. 6 Стекло (зеркало) и здесь выступает идеальным материалом: не вби- рая пыль — «время», — оно выявляет ее наличие, позволяя своевременно устранять; если в отношении прозрачности оно символизировало культуру как социальность, то в данном значении приравнивается к белизне, от- сылающей, по крайней мере в европейской культуре, — к вне- или надче- ловеческой чистоте «природного» либо «запредельного». 7 См. об этом: Левинсон А.Г. Старые книги, новые читатели // Соци- ологические исследования. 1987. № 3. С. 43—49. 8 «Выставочная» посуда или книги в стенке, как и экспонаты музея, подчиняются запрету на дублетность: они должны представлять «уникумы», хотя являются продуктом массового производства. 9 В определенных условиях (скажем, при последовательной изоляции и блокировке культуротворческих сил) подобные оценки могут стать ору- дием в чисто идеологической борьбе между различными подгруппами и слоями самих последователей: например, отбирающими и интерпретиру-
374 Примечания ющими, в этом смысле формирующими наследие группами литературной критики, педагогической интеллигенцией, с одной стороны, и воспиту- емым, обеспечиваемым населением — с другой. Культурный инструмен- тарий, выработанный в одних условиях и по одним поводам, находит при- менение в других руках и обстоятельствах для иных целей. 10 См.: Гудков Л.Д., Дубин Б.В. Библиотека как социальный институт // Методологические проблемы теоретико-прикладных исследований куль- туры. М., 1988. С. 292-293. 11 Массовый характер этих образований определен, с одной стороны, в плане социального взаимодействия — идеологией и основывающейся на ней практикой доминирующих, обеспечивающих и воспитующих инстан- ций. Однако воплощен в этом и момент самосознания, идеологического самоопределения, известный в европейской истории: так, Г. Зиммель обнаружил его в пореволюционных социальных движениях конца XVIII — начала XIX в., когда «практическими отношениями власти» овладели «клас- сы, сила которых заключалась не в очевидной значимости индивидуаль- ных личностей, а в их "общественном" бытии» (цит. по: Ионин Л.Г. Ге- орг Зиммель— социолог: Критический очерк. М., 1981. С. 34). 12 См. о ней в: Schwartz В. Queuing and waiting. Chicago; London, 1975. Речь, слух, рассказ: трансформация устного в современной культуре 1 Из исторических разработок см.: Побережников И.В. Слухи в соци- альной истории: типология и функции (по материалам восточных регио- нов России XVIII—XIX вв.). Екатеринбург, 1995. 2 См.: Левада Ю.А. Статьи по социологии. М., 1993. С. 45—46 3 Подробнее о значении «другого» и «никто» для акта речи см.: Айрапе- тян В. Русские толкования. М., 2000. 4 Вообще говоря, повествования, если брать их социокультурный ге- незис (реконструированный, в частности, трудами О.М. Фрейденберг), всегда относятся к «чужому». В процессах разложения и распада традици- онного социума и семантического космоса традиционной культуры «чужое» может выступать, представляться, разыгрываться в разных модальностях — относиться к предельно высоким социальным и культурным рангам (вож- ди, цари), наделяться, напротив, знаками самого низшего ранга, социаль- ной выброшенности и семантикой демонстративного нарушения нормы (разбойники), характеризоваться признаками иноприродного (заморские дива, привидения), наконец, помещаться в отдаленные, незапамятные прежние времена (древние божества, былинные герои). Семантические следы подобных конструкций различимы как в формах и сюжетах слухов, так и в поэтике позднейших «литературных» повествований, живописных картин и сценических действ. Но такова одна из линий происхождения не только «художественной» прозы (среди ее источников — именно побасен- ки, милетские россказни Аристида и проч., а с другой стороны, герои - ко-рыцарская поэма и стихотворный роман), но и назидательной сло- весности (поучительных рассказов, морализирующих притч), а также философских «примеров» — скажем, в платоновских диалогах, вообще еще
Примечания 375 очень тесно связанных с устным словом и, соответственно, сохраняющих за понятием «философия» семантику вымысла и выдумки. В структуре организации всех этих перворассказов вместе с непременными авантюра- ми (приключением) и видениями (озарением) мы, как правило, встре- тим и слух, наговор, сплетню. 5 См.: Park R.E. News as a form of knowledge// American journal of sociology. 1940. № 4. P. 669—689. См. также: Kapferer J.-N. Rumeurs, le plus vieux media du monde. P., 1987. 6 См.: Morin E. La rumeur d'Orléans. P., 1982. 7 См.: Campion-Vincent V., Renard J.-B. Légendes urbaines: Rumeurs d'aujourd'hui. P., 1992. P. 303. 8 См. об этом: Постановщики реальности: Круглый стол // Досье на цензуру. 1997. № 2. С. 15-25. 9 Впрочем, в мире этих романов (и, может быть, и вообще мире Каф- ки) «своих» нет, здесь все друг другу «чужие», а жизнь каждого и есть гра- ница с миром ему чужого, всемогущего и неподвластного. 10 См. об этом: Moore W.E., Tumin M.M. Some social functions of igno- rance // American sociological review. 1949. Vol. 14. № 6. P. 787—795; Weinstein D., Weinstein M.A. The sociology of nonknowledge: A paradigme // Re- search in sociology of knowledge, sciences and art. Vol. 1. Greenwich (Conn.), 1978. P. 151—166; Smithson M. Toward a social theory of ignorance // Journal for the theory of social behaviour. 1985. Vol. 5. N° 2. P. 151 — 172. 11 В «Грозе» А. Островского слухи в застойный быт провинциального волжского городка приносит странница, а рассказывает она о краях ино- верных «салтанов» и людях с песьими головами — сюжетах еще Геродото- вых времен, образах средневековых легенд и лубочных картинок. 12 Schutz A. Well-informed citizen // Schutz A. Collected papers. The Hague, 1964. Vol. 2. 13 О фигуре простака в кругу нашей проблематики см.: Сумцов Н.Ф. Разыскания в области анекдотической литературы: Анекдоты о глупцах. Харьков, 1898; Дуров АЛ Изыскания в области дурацких древностей // Философские науки. 1995. № 1. С. 223—234. Г 14 Беньямин В. Произведение искусства в эпоху его технической вос- производимости. М., 1996, с.61. 15 См.: Даль В. Пословицы русского народа. М., 1957. С. 687—692. 16 Молву и слухи представил мнением общества уже Тит Ливии, сбли- зивший оба латинских слова, употреблявшихся для характеристики этих устных феноменов, — fama и rumor. 17 См. специальный выпуск журнала: Public culture. 1997. JVfe 9, а так- же: Новое литературное обозрение. 2000. N° 43. С. 327—346. Хартия книги: книга и архикнига в организации и динамике культуры 'Литературные манифесты западноевропейских романтиков. М, 1980. С. 100. 2 См.: Goody /., Watt I. The consequences of literacy // Literacy in tradi- tional societies. Cambridge, 1968. P. 27—68; Havelock E.A. The Muse learns
376 Примечания to read. New Haven; L., 1986; Eisenstein E.L. The printing press as an agent of change. Vol. 1/2. Cambridge, 1982; Bronson И.В. Printing as an index of taste // Bronson H.B. Facets of the Enlightenment. Berkeley; Los Angeles, 1968. P. 326—365; Riesman D. The oral tradition, the written word and the screen image. Yellow Springs, 1956. 3 См. также статью «Книга и дом» в настоящем сборнике. 4 Ср.: Languages of the unsayable: The play of negativity in literature and literary theory / Ed. by W. Iser and S. Budick. N.Y., 1989. 5 Литературные манифесты западноевропейских романтиков. С. 100. 6 Если говорить о столь же обобщенном смысле (содержании) книги, то основные, опять-таки предварительно известные, аксиоматические его параметры (конституция), вероятно, таковы: эта книга написана как буд- то бы не про нас и не нами (как правило, в большинстве случаев она на- писана и не про пишущего эту книгу, и вообще не про пишущих, а про неписателей, про «делателей»); поэтому особую, отмеченную ее разновид- ность составляет книга о писателе, о пишущем книгу, вот эту книгу. Поэтому в книге будут действовать «он, она, они» (реже — «я»), прак- тически никогда — «ты» (есть, например, экспериментальный роман Бю- тора «Изменение», именно так, во втором лице, написанный, но это опять-таки исключение, к тому же крайне редкое; между тем в лирике, особенно — новейшей, это явление довольно частое; вообще особый слу- чай в этом отношении — драма, не важно сейчас — в книге или в поста- новке на сцене). Эпос (и роман), лирика, драма — конкурирующие об- разы субъективности и субъективных определений реальности, так же как автобиографическое измерение (самоизложение, «я»-рассказ, эго-роман, авторепрезентация) и объективное повествование («он/оно» рассказ) — принципиальные планы смысловой, ценностной репрезентации с отдель- ной проблематикой их социогенеза, форм, исторических границ и т.д. Для описания действий в книге будет, как правило, применяться про- шедшее время в совершенном залоге («встал, пошел, сделал»); на фоне этой нормы есть исключения, но опять-таки достаточно редкие (скажем, тот же роман Бютора написан в непосредственном — и продолжительном, всегдашнем — настоящем: «ты встаешь, идешь, делаешь»). Действие книги будет происходить не только не с тобой, но и не здесь, равно как и не сейчас — не в собственном времени читателя (третье лицо плюс прошед- шее время, собственно говоря, это и означают). Но по ходу этого дей- ствия (или, если посмотреть с другой стороны, по ходу нашего чтения) мы окажемся там и тогда, где и когда это действие происходит; причем мы узнаем себя не только в самих участниках и действиях (и даже не столько в них), сколько еще и в нашей способности их понимать, т.е. узнаем себя как понимающих «другого» и во взаимодействии с ним. Книга (литерату- ра, fiction) и будет особым устройством, представляющим для нас друго- го, точнее, других в том разнообразии, которое задается встроенными в нее представлениями о человеке, обществе, времени, месте, истории, культуре и нашими желанием, навыками, способностями эти представ- ления опознать и усвоить. Наша идентичность (самоидентификация) за- дана книгой, культурой книги не только (и даже не столько) в качестве делающих, как нормативная, ролевая, сколько (и со временем все боль- ше) в качестве понимающих— как ценностная, субъективная.
Примечания Ъ11 7 «Подобный том <...> гимн, гармония и блаженство, своего рода чистейшая, в каких-то ослепительных обстоятельствах возникшая взаимо- связь всего со всем» {Mallarmé S. Igitur. Divagations. Un coup de dés. P., 1976. P. 267). Октавио Пас связывает подобные целостности с «аналоги- ей» как ведущим принципом организации западной культуры (ее корневой метафорой), которой в европейской истории противостоит, по его тер- минологии, «ирония» (рефлексия); см.: Paz. О. Los hijos del limo. Del romanticismo a la vanguardia. Barcelona, 1974. P. 87—112. Он резюмиру- ет цивилизацию книги (и героико-утопическую попытку Малларме) сле- дующими словами: «Книги не существует. Она никогда не была написа- на. Аналогия завершается молчанием» (р. 112). 8 См.: Зильберман Д.Б. Традиция как коммуникация: Трансляция цен- ностей, письменность // Вопросы философии. 1996. № 4. С. 76—105. Д. Зильберман подчеркивает значимость ситуации столкновения культур для возникновения проблематики межкультурной коммуникации и необ- ходимого для нее универсального, в пределе — формального, искусствен- ного, языка (ср. символику «вавилонского столпотворения»). 9 Параллельно этому «иконоборческому» процессу дифференциации и формализации изобразительных начал в авангардной, а затем и массовой культуре XX в. регенерируются представления о «сакральной» или «маги- ческой» полноте и силе буквы, равно как и иероглифического изображе- ния либо пиктограммы, реставрируется архаическая практика фигурных стихотворений и т.п.; ср. отсылку к индусской традиции поэмы из одной буквы у Октавио Паса (Пас О. Поэзия. Критика. Эротика. М., 1996. С. 128—129), роль иероглифов в поэтике Паунда, Мишо, опять-таки Паса (в его поэмах «Ренга» и «Пробел»), пасовские «топоэмы» и проч. 10 Тогда можно описать анализируемый здесь культурный поворот фор- мулой перехода от книги писателя к книге читателя — у Борхеса, Целана с его программным лирическим «ты», в кортасаровской «Игре в класси- ки» и «Книге для Мануэля» и др. (примеры, разумеется, можно подобрать и другие). В этом смысле на правах своего рода pendant к «Что такое ав- тор?» Фуко можно, нужно и давно пора быдо бы написать «Что такое чи- татель?». 11 См. работы, указанные в сноске 2. 12 См.: Blanchot M. L'entretien infini. P., 1969. P. 621, 622, 624, 628 и далее. 13 Ibid. P. 621. 14 См. статью «Литература как фантастика: Письмо утопии» в настоя- щем сборнике и указанную в ней книгу Луи Марена. 15 Blanchot M. Op.cit. P. 627. 16 Борхес Х.Л. Соч.: В 3 т. Рига, 1997. Т. 2. С. 91. 17 Mallarmé S. Op. cit. P. 267. 18 Валери П. Об искусстве. M., 1976. С. 113-116. 19 «В целановском переводе поэт не говорит о своей "теме", ее "раз- работке" и "границах", но вместо этого вся организация его стиха подчи- нена требованиям именно этой темы, именно этой объективной цели» (Szondi P. On textual understanding and other essays. Minneapolis, 1986. P. 178). 20 Фуко показывает важнейший флоберовский сдвиг от Библии к биб- лиотеке на материале драмы «Искушение Святого Антония». См.: Fou-
378 Примечания cault M. La bibliothèque fantastique // Travail de Flaubert. P., 1983. P. 103— 122. «Саламбо», «Бувар», «Лексикон» — развороты (проекции) того же проблемного комплекса, узла травматических обстоятельств: речь идет об антиномической невозможности/неизбежности культуры (истории, жиз- ни) как Писания (письма). 21 Из письма 1885 г. Верлену, см.: Малларме С. Соч. в стихах и про- зе. М., 1995. С. 411. И далее: «...быть может, мне удастся все же свер- шить задуманное: не завершить все произведение в целом <...> но явить готовый фрагмент его <...> доказать готовыми частями, что такая книга существует, что мне открылось такое, чего я не смог воплотить» (там же). Идея и символ единого универсального языка, как бы довавилонского наречия, зашифрованы здесь отсылкой к Орфею и орфикам, предельно значимым и для Бланшо. 22 Mallarmé S. Op. cit. P. 269. Прошлое как различие, или История как гнездо повествований 1 Важные, хотя лишь избранные, материалы этого последнего спора были в свое время представлены русскоязычным читателям, см. вышед- ший с грифом «Для научных библиотек» сборник «Философия и методо- логия науки» (М., 1977), под редакцией и со вступительной статьей И.С Кона. 2 Среди нереализованных замыслов Мишеля Фуко была книга «Про- шлое и настоящее. Другая археология гуманитарных наук», которой пред- стояло стать продолжением и развитием «Слов и вещей». 3 Certeau M. de. L'écriture de l'histoire. P., 1993. P. 107 (1-е изд. - 1975). 4 Ibid. P. 118. 5 Marin L. Utopiques: Jeux d'espaces. P., 1973. P. 295—296; кроме того см.: Marin L. Les voies de la carte // Cartes et figures de la terre. P., 1980. P. 47—53. Утопиям и ухрониям в рецензируемой книге посвящен особый раздел, где авторы, цитируя монографию B.A. Шкуратова «Историческая психология», так описывают отсутствующую реальность подобных конст- рукций: «Скрупулезные исчисления меридианов, площадей, сроков, хо- зяйственных оборотов, пункты административных регламентов и кон- ституций, чертежи городов, жилищ, мастерских, сводки, параграфы соглашений производят впечатление путевого дневника, научного иссле- дования, бухгалтерской сметы, пока мы не вспомним, что всего исчис- ленного и описанного нет на свете» (цитата на с. 317). 6 О метафорических структурах в научном языке см.: Гудков Л.Д. Ме- тафора и рациональность как проблема социальной эпистемологии. М., 1994. С. 152-187. 7 Certeau M.de. Op. cit. P. 106. 8 См.: Левада Ю.А. Статьи по социологии. М., 1993. С. 50—60, 61 — 70, 88-98. 9 См.: Там же. С. 99-119.
Примечания 379 Биография, репутация, анкета 1 Бытование и восприятие этой словесности стали предметом моногра- фического описания в кн.: Рейтблат А. И. От Бовы к Бальмонту: Очерки по истории чтения в России во второй половине XIX века. М., 1991; Brooks J. When Russian Learned to read: Literacy and popular literature, 1861— 1917. Princeton, 1985. 2 См. ниже нашу рецензию. 3 GusdorfG. De l'autobiographie initiatique a l'autobiographie genre littéraire // Revue de l'histoire littéraire de la France. P., 1975. № 6. P. 957—1002. • 4 Мандельштам О. Соч.: В 2 т. M., 1990. T. 2. С. 201-205. 5 См.: Биографический метод в социологии. М., 1994. 6 Girard A. Le journal intime. P., 1963; Lejeune Ph. Le pacte autobiographi- que. P., 1975; Idem. Je est un autre. P., 1980; Idem. «Cher écran...». Journal personnel, ordinateur, Internet. P., 2000; Robin R. Le Golem de récriture. De l'autofiction au Cyber-soi. Montreal, 1998; Beaujour M. Miroirs d'encre: Rhéto- rique de l'autoportrait. P., 1980; Лежен Ф. В защиту автобиографии // Иностранная литература. 2000. № 4. С. 110—122 7 Pascal R. Design and truth in autobiography. L., 1960. 8 Certeau M.de. L'écriture de l'histoire. P., 1993. 9 Levinas E. Totalité et Infini: Essai sur l'extériorité. La Haye, 1961. P. 81— 94; Levinas E. Le temps et l'autre. P., 1985; Ricoeur P. Soi-même comme un autre. P., 1990; Рикер П. Повествовательная идентичность // Рикер П. Герменевтика. Этика. Политика: Московские лекции и интервью. М., 1995. С. 19-37. 10 См.: Ebner D. Autobiography in seventeenth-century England: Theology and the self. The Hague; P., 1971. 11 Bronson H.B. Printing as an index of taste // Bronson H.B. Facets of the Enlightenment. Berkeley; Los Angeles, 1968. P. 326—365; Ong W. Orality and literacy. L.; N. Y., 1982; Goody J. The logic of writing and the organization of society. Cambridge, 1986. 12 Левада Ю.А. Статьи по социологии. M., Л993. 13 О музеефикации коллективных определений реальности и представ- лений о культуре см.: Guillaume M. La politique du patrimoine. P., 1980; Jeudy H.-P. Mémoires du social. P., 1986; Capdeville J. Le fétichisme du patrimoine: Essai sur un fondement de la classe moyenne. P., 1986; Namer G. Mémoire et société. P., 1987. 14 Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино. M., 1977. С. 513. Письмо Тынянова обозначило верхнюю хронологическую границу тех исторических поисков, которые предпринимались ОПОЯЗом и близ- кими к нему исследователями (Б. Томашевский, Г. Винокур) с начала 1920-х гг. О понятии репутации применительно к литературе в эти же годы см.: Розанов И. Литературные репутации. М., 1928; о границах примени- мости этого понятия (как, добавлю, и категорий истории, личности, ав- торства и др.) к «классической» советской эпохе см.: Золотоносов М. Яица- тупер: (Из заметок о советской культуре) // Звезда. 1990. № 5. С. 162—171. 15 Борхес Х.Л. Соч. Рига, 1994. Т. 1. С. 93. 16 Там же. Т. 2. С. 128.
380 Примечания 17 См.: Bident С. Maurice Blachot, partenaire invisible. Seyssel, 1998. Гла- вы из нее в переводе С. Дубина см.: Логос. 2000. № 4. С. 134—159. 18 Мамардашвили М.К. Картезианские размышления. М., 1993. С. 103. Биография лубочного автора как проблема социологии литературы 1 Эйхенбаум Б. Мой временник. Л., 1929. С. 35. 2 Томашевский Б. Пушкин. М., 1956. С. 64. 3 Гудков Л.Д., Дубин Б.В. Понятие литературы у Тынянова и идеоло- гия литературы в России // Тыняновский сборник: Вторые Тыняновские чтения. Рига, 1986. С. 208—226. 4 Якобсон Р. Новейшая русская поэзия. Прага, 1921. С. 11. 5 Mairet G. Le discours et l'historique: Essai du temps. Tours, 1974. P. 18. Литературные журналы в отсутствие литературного процесса 1 См. статью «Кружковый стеб и массовые коммуникации: к социоло- гии культурного перехода» в настоящем сборнике. 2 Развитие изложенных соображений см. в статье «"Литературное се- годня": Взгляд социолога» в настоящем сборнике. Кружковый стеб и массовые коммуникации: к социологии культурного перехода 1 Попутно замечу, что для развитой культурсоциологической теории коммуникации как сложного, символически опосредованного социально- го действия (в отличие от ее ранних бихевиористских версий) «герой» со- общения — это и есть образ его адресата: он — не инструмент или сред- ство коммуникации, а символически представленный, зашифрованный, криптограммированныи партнер коммуникатора, один из «семейства» его обобщенных «других» («ты» во взаимодействии с «я» и противопоставле- нии «он» — в многомерной композиции их согласованных или расходящихся интересов, обоюдных ориентации и ожиданий). 2 См.: Гудков Л.Д, Дубин Б.В. Интеллигенция: Заметки о литератур- но-политических иллюзиях. М.; Харьков, 1995. С. 153—179. 3 См.: Тынянов Ю.Н. О пародии // Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 284—310. Слова, взятые эпиграфом к настоящей статье, завершают эту тыняновскую работу. 4 См. также: Гудков Л.Д, Дубин Б.В. Указ. изд. С. 95—96. 5 См. об этом: Gusseinov G. Materialen zu einem russischen gesellschafts- politischen Worterbuch. 1992—1993. Einfuhrung und Texte. Bremen, 1994. S. 231—235; a также нашу рецензию на эту монографию, перепечатывае- мую в настоящем сборнике. 6 См. об этом: Шведов С. С. Проектирование читательского восприятия (на примере анализа газетных заголовков) // Социальное проектирование в сфере культуры: методологические проблемы. М., 1986. С. 169—176.
Примечания 381 7 О позднейшей эволюции взглядов и символов само идентификации М. Соколова как «знаковой» фигуры см. в этом контексте: Зорин А. Скуч- ная история // Неприкосновенный запас. 2000. № 4. С. 17—21. 8 На этом материале понятие негативной идентификации активно раз- рабатывается в последних работах Л. Гудкова. См., напр., его статьи: Россия в ряду других стран // Мониторинг общественного мнения: Эко- номические и социальные перемены. 1999. № 1. С. 39—47; Комплекс «жертвы» // Там же. 1999. №3. С. 47—60; Страх как рамка понимания происходящего // Там же. 1999. № 6. С. 47—53; К проблеме негативной идентификации // Там же. 2000. № 5. С. 35—44; и др. 9 Подобная агрессия, разумеется, включает и, может быть, даже преж- де всего имеет в виду автоагрессию — демонстративное, намеренно рез- кое дистанцирование от соответствующих символов и значений в собствен- ном определении, биографии, жизненных планах, ближайшем окружении. 10 Стоит отметить, что эта пародическая либо криптопародическая литературизация и делитературизация массмедииного материала — явление вовсе не новое, а, вероятно, напротив, обычное для массовой культуры в целом и массового журнализма в частности. Если говорить о первом, то ирония, пародия, игра, в том числе — игра в условность описываемого или показываемого, вовсе не исключены из массовой культуры, а, напро- тив, в ней активно практикуются (больше того, она, можно сказать, в принципе если не пародийна, то пародична). В последнем же случае, применительно к журнализму, пародийное использование элементов ли- тературной культуры связано с внутренними ценностными противоречия- ми в ролевом самоопределении журналиста, среди прочего — с борьбой в нем «служащего» с «очевидцем и свидетелем», «хроникера» — с «писате- лем» и т.п. Так, во времена брежневского застоя в отделах спорта или быта, в материалах по преступности и новостях искусства крупных газет среди прочих «выразительных», «хлестких», «по-настоящему журналистских» приемов отрабатывались и клише, подобные нынешнему литературизиро- ванному стебу. В качестве пароля «для своих» в них втягивались, в част- ности, элементы неофициальной словесности — типа «Еще неясный го- лос труб» (о водопроводчиках некоего ЖЭКа) и*т.п. Интересный материал здесь собран в уже указывавшейся работе С.С. Шведова. 11 Понятие эпигонства более подробно развернуто в статье «Сюжет поражения», включенной в настоящий сборник. 12 См., напр.: Есть мнение!: Итоги социологического опроса. М., 1990. С. 84-87. 13 См. социологический разбор этой ситуации в кн.: Bourdieu P. Les règles de Tart: Genèse et structure du champ littéraire. P., 1992. 14 Замечу, что рационализация типологически сходных обстоятельств в развитых социальных системах, в соединении с пониманием роли идей в социальных образованиях и движениях, среди прочего дает, например, начало социально-философской и социологической критике идеологии, как и другим, уже внекружковым, универсалистским формам интеллектуаль- ной работы — систематической проработке разноуровневых символических составляющих идеологии, многосторонней констелляции социальных об- стоятельств ее формирования и последующих трансформаций при усвое- нии другими группами, в иных проблемных контекстах и т.д. Характер- но, что в описываемом нами случае и в российских условиях вообще
382 Примечания подобные формы интеллектуальной рефлексии в их рафинированности и универсальности не складываются, а то, что могло бы развиться в крити- ку идеологии, принимает, по выражению О.М. Фрейденберг, обобщен- ный вид «склоки» и подобных ей феноменов — навета, доноса и проч. 15 См. об этом статью «Интеллигенция и профессионализация» в на- стоящем сборнике. 16 Отмечу одно из направлений этой адаптации: превращение прежне- го интеллигентского хобби или субкультурной роли, например, в моло- дежной среде (спортивный болельщик, джазовый или кинематографичес- кий фанат, коллекционер и т.п.) в род профессиональных занятий, пользующихся спросом на рынке массмедиа, особенно — новых, негосу- дарственных. Подчеркну, что речь здесь, видимо, именно о социальной адаптации, но не о профессионализации и специализации, поскольку соответствующие роли не предполагают собственно специальной подготовки и квалификации, их проверки, соответствующего профессионального ста- туса и проч. «Литературное сегодня»: взгляд социолога 1 Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 150. 2 См.: Гудков Л.Д., Дубин Б. В. Литература как социальный институт: Статьи по социологии литературы. М., 1994. 3 Тынянов Ю.Н. Указ. изд. С. 168. 4 Мандельштам О. Соч.:В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 211. 5 Отсылка к заглавию и проблематике известной книги Ю. Хаберма- са, см.: Habermas J. Strukturwandel der Offentlichkeit. Darmstadt; Neuwied, 1962 (в английском переводе — The structural transformation of the public sphere. Cambridge (Mass.), 1989). 6 О нем и его принципах напомнил M. Берг, см.: Новое литературное обозрение. 1997. № 25. С. 110—119; а также статью «Сюжет поражения» в настоящем сборнике. 7 См. развернутое обсуждение этих проблем в отклике на одну из ха- рактерных для нынешнего дня литературоведческих публикаций: Гудков Л. Амбиции и рессентимент идеологического провинциализма// Новое лите- ратурное обозрение. 1998. № 31. С. 353—371. 8 Характерно, что имеющиеся все же попытки такого рода открытых изданий — «Ad marginem», «Социо-логос» — принимают в лучшем случае форму ежегодника, да еще и нерегулярно выходящего, а это, конечно, совсем другая социокультурная ритмика, другой характер смыслопроизвод- ства и взаимодействия (ср. ниже о премиях). 9 См.: Berlin I. Conversations with Akhmatova and Pasternak // Berlin I. The proper study of mankind. L., 1997. P. 532. Новая русская речь 1 Gussejnow G. Materialen zu einem russischen gesellschafts-politischen wôrterbuch. 1992-1993: Einfuhrung und Texte. Bremen, 1994. 292 s. 2 Berelomtch A. L'Occidente о Tutopia di un mondo normale // Europa, Europea. 1993. № I. P. 31-43.
Примечания 383 3 Позднее эта работа была продолжена автором; см.: Гусейнов Г «Кар- та нашей родины»: Идеологема между словом и телом. Helsinki, 2000. Новая русская мечта и ее герои 1 Основополагающие идеи здесь (в частности, предложение различать «консервативную» идеологию и «радикальную» утопию) сформулированы в конце 1920-х гг. К. Манхеймом. Богатейший материал о дальнейших трансформациях проблемы см.: Социокультурные утопии XX века / Отв. ред. В.А. Чаликова. Вып. 1—6. М., 1979—1988; Шацкий Е. Утопия и тра- диция / Общ. ред. и послесл. В.А. Чаликовой; Утопия и утопическое мыш- ление / Сост., предисл. и общ. ред. В.А. Чаликовой; Чаликова В.А. Уто- пия и культура. Эссе разных лет. М., 1992. Т. 1. 2 См. статьи «Журнальная культура постсоветской эпохи» и «Культур- ная динамика и массовая культура сегодня» в настоящем сборнике. 3 См.: Гудков Л.Д., Дубин Б. В. Интеллигенция: Заметки о литератур- но-политических иллюзиях. М.; Харьков, 1995. 4 О «женском» в современной российской массовой культуре см.: Гуд- ков Л.Д., Дубин Б.В. Указ. изд. С. 103-114. 5 О подобных структурах см.: Amorôs A. Sociologia de la novela rosa. Madrid, 1968; Cawelti J.G. Adventure, mystery and romance: Formula stories as art and popular culture. Chicago, 1976; Chaney D. Fictions and Ceremonies: Representations of Popular Experience. L., 1979; Modleski T. Loving with a vengeance: Mass-producted fantasies for women. N.Y., 1982; Radway J.A. Reading the Romance: Women, Patriarchy, and Popular Literature. Chapel Hill; L., 1984. Герои вчерашних дней 'См.: Катаев В. Собр. соч. М., 1972. Т. 9. С. 308. 2 См. об этом: Karbusicky V. Idéologie im Lied, Lied im Idéologie: Kulturanthropologische Strukturanalysen. Kôln, 1973; Фюген X.H. Тривиаль- ная лирика: кухонные песни // Новое литературное обозрение. 1996. N9 22. С. 331—345 (перевод работы 1969 г.). 3 См.: Седакова О. Другая поэзия // Новое литературное обозрение. 1996. № 22. С. 233-242. 4 Предмет особого разбора составила бы в этом контексте т.н. «народ- ная» песня, как и вообще образ «фольклора» в разные эпохи советской культуры, — их социокультурные функции в городском советском сообще- стве (где слово «деревня» было ругательным у всех, включая детей), «на- циональные» типажи популярных эстрадных исполнителей «народного» — не только Зыкиной, но и, скажем, ансамбля Д. Покровского, круги их публики и т.д.. Эмпирические данные по этому поводу у социологов (в том числе социологов ВЦИОМ) есть. Испытание на состоятельность: к социологической поэтике русского романа-боевика 1 Общий подход изложен в книге: Гудков Л.Д., Дубин Б.В. Литература как социальный институт. М., 1994.
384 Примечания 2 Суперавтор романов интересующего нас жанра, создатель лидирую- щей сегодня по раскупаемости саги о Бешеном (вышло шесть томов, один экранизирован автором, исполнившим в фильме и небольшую второпла- новую роль стопроцентно «нашего» капитана) Виктор Доценко видит свою задачу и мастерство в том, чтобы «достучаться до любого читателя <...> чтобы каждый нашел в моих книгах что-то для себя» (Шевелев И. Успех по прозвищу Бешеный // Огонек. 1996. № 11. С. 69). 3 В дальнейшем в тексте статьи я буду ссылаться с указанием страни- цы на следующие произведения: романы Виктора Доценко «Возвращение Бешеного» (М., 1995, сокращенно— ВБ), «Команда Бешеного» (М., 1996 — КБ) и «Золото Бешеного» (М., 1996 — ЗБ), Василия Крутина «Тер- рор-95: Красная площадь» (М., 1995— КП), Сергея Таранова «Выбор Меченого» (М., 1996— ВМ), «Вызов Меченого» (М., 1996— ВызМ) и «Выстрел Меченого» (М., 1996 — ВысМ). Замечу, что вышедшая в том же оформлении книга Л. Дворецкого «Безоружна и очень опасна», по- моему, не боевик, а разновидность «розового» романа, только с нетипо- вой, бандитской обстановкой. 4 В перспективе исторической социологии знания и культуры «инди- видуальность», «личность» для европейской традиции, можно сказать, и есть такая символическая структура (рефлексивная форма), которой обо- значается непредзаданность действия никакими социальными позициями и традиционными образцами, как бы выпадение из социальной структуры и разрыв в цепи устной и предметной традиции, т.е. предельный уровень сложности этого действия, соотносимого теперь уже лишь с собой — са- мообосновывающегося и самодостаточного. (В качестве символического обживания этих обстоятельств особые специализированные группы и развивают коррелятивную по отношению к принципу «личности» программу «культуры», а затем и «истории».) 5 См.: Гудков Л.Д., Дубин Б.В. Указ. соч. С. 136—137. Реликты иде- ологии и стереотипизированной «выразительной» поэтики советских романов-эпопей время от времени ощутимы в боевике, ср., например, характерный пассаж: «Дубы могучие, борти, жемчужно-синяя вода в реке... Русский, русский!» (ВызМ, 248). 6 См. статью «Культурная динамика и массовая культура сегодня». 7 См.: Вебер М. Избранные произведения. М., 1990. С. 307—344. 8 Я бы предложил считать это результатом воздействия журнализма на литературу, что вообще характерно для социокультурных сдвигов новейшего времени — ускоренных процессов социальной мобильности и диффе- ренциации, культурной динамики. В частности, подобным воздействи- ем отмечено само возникновение массовой словесности в Европе 1830— 1840-х гг. — становление романа-фельетона во Франции, его влияние на статус, роль и престиж писателя. Сошлюсь и на 1920-е гг. в России — ра- боту, например, опоязовцев в фельетонистике и текущей газетно-журналь- ной критике, в кино, нередко — под ироническими псевдонимами. Тог- да в плане социального генезиса стоило бы осознать важные для состояния и понимания отечественной литературы вообще и массовой литературы в частности социальные (групповые) перемещения последних 5—7 лет. На- пример, приход (после профессоров-публицистов 1987—1989 гг.) молодых, обобщенно говоря, «филологов» в новую актуальную журналистику, а
Примечания 385 далее — опять-таки обобщенных по роли своей «журналистов» — в массо- вую словесность (состав смыслового мира в отечественном боевике и «ро- зовом» романе наводит на подобные соображения). В более общем кросс- культурном плане напомню, что приток кинокритиков в кино дал во Франции «новую волну», а филологов в литературу — европейский пост- модернистский роман Эко и Павича (ср. прозу Тынянова). 9 Кроме нее, в супербоевике на правах самостоятельных социальных сил и организаций фигурируют наркомафия, «янтарная», антикварная, курортная мафии, мафия, связанная с торговлей оружием, сексуальны- ми услугами и др., — представлен весь реестр ценностей, запретов и де- фицитов «закрытого» общества. 10 О значении «внутреннего» для философии и поэтики новейшего европейского романа см.: Descombes V. Proust. P., 1987. P. 211—256. Программное — феноменологическое по истокам — отрицание «внутрен- него» в современной культуре движет мыслью С. Зонтаг в ее известной книге «Против интерпретации» (1966). 11 Жесткая поляризация социального пространства и записанных с его помощью (его средствами, мерками, метками) ролей и значений — харак- теристика традиционных и «закрытых» обществ; см. об этом: Левада Ю.А. Статьи по социологии. М., 1993. С. 42—44. 12 Из области тайных заговоров укажу на опять-таки масскоммуника- тивный по происхождению масонский мотив, например, у Доценко, где масоны — «потомки древнего рода русских князей» (КБ, 247) — стоят за российскими путчами 1991 и 1993 гг. Прямой источник ритуала, перене- сенного автором в Москву 1990-х гг. (там же, 160—164), — обрядность вольных каменщиков XVIII — начала XIX в., воссозданная Т.О. Соколов- ской (см. общедоступный репринт: Масонство в его прошлом и настоя- щем. М., 1991. Т. 2. С. 88 и далее). При этом закавыченная у Соколов- ской цитата из собственно масонского текста транспонирована Доценко в прямую речь действующего у него в романе лица— прием «сюжетного оправдания заимствованных кавычек», которым в свое время нередко пользовался, среди прочих, В. Пикуль. „ 13 См.: Тодоров Ц. Введение в фантастическую литературу. М., 1997. Для Тодорова фантастика не жанр, даже не характеристика сюжета, а особый тип прочтения, не распространяющийся на аллегорию (басню) и поэзию. 14 О черном зеркале, вуали, маске и других символах «неотражения» в таком проблемном контексте см.: Buci-Glucksmann Chr. La folie du voir: De l'esthétique baroque. P., 1986; Cadava E. Words of light: Theses on the photography of history // Diacritics. 1992. V. 22. № 3/4. P. 84—114; Schneider M. Baudelaire: Les années profondes. P., 1994. 15 Шевелев И. Указ. соч. 16 См.: Zijderveld A. On cliches. L., 1979; Жиль Делёз в своих заметках «Пробормотал он» (Critique et clinique. P., 1993. P. 135—143) ограничи- вается примерами из элитарной словесности. 17 См.: Советский простой человек: Черты социального портрета на рубеже 90-х. М., 1993. С. 85-87. 18 См. об этом: Зонтаг С. Порнографическое воображение // Вопро- сы литературы. 1996. № 2. С. 134—181. 13—7
386 Примечания 19 Подробнее см.: Гудков Л.Д., Дубин Б.В. Интеллигенция: Заметки о литературно-политических иллюзиях. М.; Харьков, 1995. С. 153—179. 20 Близость некоторых из подобных образцов к «лишним людям» рус- ской классической словесности, к персонажам западной «литературы по- терянного поколения» или «театра абсурда» — результат ложного опозна- ния или самовнушения, изнутри позднейших и здешних условий (ср. аналогичные смысловые перипетии понятия интеллигенции): и генезис, и функциональная нагрузка этих элементов в разных системах, так же как их место и эволюция внутри каждой из систем, различны. Если уж иссле- довать данную проблематику, то, на мой взгляд, делая предметом анализа не мнимое «сходство» образцов, а, во-первых, работу по направленной смысловой трансформации — сближению, «гримировке», «мимикрии», результатом которой выступает, среди прочего, иллюзия подобного «сход- ства», и, во-вторых, внутрикультурные функции и социальный контекст этого получившегося, вполне автохтонного продукта (псевдоморфозы). О БАНАЛЬНОСТИ ПРОШЛОГО! ОПЫТ СОЦИОЛОГИЧЕСКОГО ПРОЧТЕНИЯ РОССИЙСКИХ ИСТОРИКО-ПАТРИОТИЧЕСКИХ романов 1990-х годов 1 Обоснование этого понятия см. в книге: Asbeck H. Das Problem der iiterarischen Abhaengigkeit und der Begriffdes Epigonalen. Bonn, 1978, а также статью «Сюжет поражения» в настоящем томе. 2 См. об этой группе: Гудков Л., Дубин Б. Интеллигенция: Заметки о литературно-политических иллюзиях. М.; Харьков, 1995. 3 В этом суммарном описании автор опирается на данные эмпирических опросов Всероссийского центра изучения общественного мнения 1990-х гг. и их теоретическую разработку сотрудниками ВЦИОМ; см.: Дубин Б. Про- шлое в сегодняшних оценках россиян // Экономические и социальные перемены: Мониторинг общественного мнения. 1996. № 5. С. 28—34; Гудков Л. Русский неотрадиционализм // Там же. 1997. № 2. С. 25—32; Левада Ю. «Человек советский» десять лет спустя: 1989—1999 // Монито- ринг общественного мнения: Экономические и социальные перемены. 1999. № 3. С. 7—15; Дубин Б. Время и люди: о массовом восприятии социальных перемен // Там же. С. 20—23; Он же. Конец века // Там же. 2000. № 4. С. 13-18; и др. 4 См.: Есть мнение!: Итоги социологического опроса. М., 1990. С. 284. 5 См.: Роуз Р., Харпфер К. Сравнительный анализ восприятия процес- сов перехода стран Восточной Европы и бывшего СССР к демократичес- кому обществу // Экономические и социальные перемены: Мониторинг общественного мнения. 1996. № 4. С. 13—19. 6 Рассчитано по книге: McGarry D.D., White S.H. Historical fiction guide. N.Y., 1963. Известный по библиографическим указателям более ранний аналогичный труд (Baker Е.А. A guide to historical fiction. L., 1914) был мне недоступен. 7 См. об этом статью «Биография, репутация, анкета» в данном сбор- нике. 8 В общем плане см.: Lukacs G. The historicalnovel. Boston, 1963 (ра- бота была написана для публикации в СССР в 1937 г., но опубликован был
Примечания 387 только ее фрагмент в журнале «Литературный критик» (1938. № 12)). Из обзорных работ по основным регионам укажу лишь несколько: Nélod G. Panorama du roman historique. Bruxelles, 1969; Fleishman A. The English historical novel. Baltimore; L., 1971; Dickinson A.T. The American historical fiction. Metuchen. 1971; Menton S. Latin America's new historical novel. Austin, 1993; Muelberger G, Habitzel K. The German historical novel (1780— 1945) // Reisende durch Zeit und Raum/Travellers in Time and Space. Der deutschsprachige historische Roman. Amsterdam, 1999 (последняя работа была доступна мне только в Интернете — http://germanistik.uibk.ac.at/hr/docs/ kent.html). 9 Характерно, что для Германии в качестве такого пика Г. Мюльбер- гер и К. Хабитцель указывают 1850—1870 гг.; кстати, в этот же период формируется в общенациональном масштабе и идеология немецкой лите- ратурной классики. 1870-е гг. — второй (после 1830-х гг.) период расцве- та русского исторического романа, когда выходят сочинения Г. Данилев- ского, Е. Салиаса, Вс. Соловьева, Д. Мордовцева и др. 10 Для России это романы Д. Мережковского и В. Брюсова. 11 См. об этом: Гудков ЛД., Дубин Б.В. Понятие литературы у Тыня- нова и идеология литературы в России // Тыняновский сборник: Вторые Тыняновские чтения. Рига, 1986. С. 214—223. 12 О некоторых аспектах этой борьбы см.: Переверзев В.Ф. Пушкин в борьбе с русским плутовским романом // Пушкин. Временник Пушкин- ской комиссии. М.; Л., 1936. Т. 1. С. 164—188. 13 Процесс в так называемых литературах народов СССР (грузинской, армянской, украинской) шел во многом параллельно; ср. исторические романы К. Гамсахурдиа, С. Ханзадяна, Н. Рыбака, П. Загребельного и др. 14 Характерно в этом смысле появление на независимом телевизион- ном канале НТВ многосерийного авторского проекта Леонида Парфенова «Российская империя» (ноябрь 2000 г.). Этот заметный и успешный жур- налист начинал в конце 1980-х гг. с документального фильма о прорабах перестройки, позже, во второй половине 9б-х, он представил многосе- рийный документальный фильм о позднесоветской эпохе 1960—1990-х гг. «Намедни. Наша эпоха». 15 Перенесенный на фигуру чужака, этот агрессивный мотив пережи- вается повествователем, героем, читателем в пассивной модальности — отсюда широко представленный в советской прозе еще 1920—1930-х гг. мотив изнасилованности (Вс. Иванов, Б. Пильняк, И. Бабель, М. Шо- лохов, в историческом романе — А. Толстой и В. Шишков). Фундамен- тально двойственное отношение повествователя к ценностям личности и власти выдает при этом принятая им «сдвоенная перспектива»; ср.: «Будя живую неподатливость— главную сладость любви насильной...» (Усов В. Цари и скитальцы. М., 1998. С. 388). 16 См. об этом: Дубин Б. Запад, граница, особый путь: символика «дру- гого» в политической мифологии современной России // Мониторинг обще- ственного мнения: Экономические и социальные перемены. 2000. № 6 (в печати). 17 Ср. характерную формулировку одного из анализируемых романис- тов о «жизни человека или целого народа — нелегкой <...> но с непремен- ной мечтой о будущем могуществе» (Усов В. С. 11; выделено мной. — Б.Д.).
388 Примечания 18 Подобная же — по типу! — художественная антропология задает и состав человечества в мелодраме или фантастике: репертуар ролей и здесь исчерпан полярными позициями на осях половозрастной и социально-ста- тусной (по преимуществу — властной) идентификации. Разумеется, сам конкретный набор ролей будет для этих формульных повествований иным, чем в массово-историческом романе, более «современным», богатым про- межуточными типами с дополнением неоднозначных, «психологических» характеристик и т.п. 19 О семантике детского в советской и постсоветской культуре см.: Ду- бин Б. Между всем и ничем // Досье на цензуру. 1998. № 3. С. 66—70. О женском в том же контексте см.: Гудков Л., Дубин Б. Интеллигенция. С. 103—114. Об агрессивно-воинских компонентах мужского образа см.: Заппер М. Диффузная воинственность в России // Неприкосновенный за- пас. 1999. № 1. С. 10-21. 20 См. об этой категории: Starobinski J. The idea of nostalgia // Diogenes. 1966. №. 54. P. 81 — 103; Davis F. Yearning for yesterday: A sociology of nostalgia. N.Y., 1979. 21 Можно сказать иначе: это протез отсутствующего запредельного, а значит, и предела — в чем бы то ни было. Что такое протезы отечествен- ного производства и стоящая за ними антропология, мы знаем. Ср. в лекции Мераба Мамардашвили 1986 г.: «...для человека, который готов вечно страдать, не существует реальности смерти <...> культуру, в кото- рой мы живем, трудно назвать <...> историческим образованием, поскольку она полна несвершившимися событиями, в ней не происходила последо- вательность свершений, мы вечно решаем одну и ту же проблему <...> Значит, мы все еще не родились, раз не решены проблемы, которые дав- но уже должны были быть решены и из них должен был быть извлечен смысл <...> Это и значит, что у нас нет исторической мощи стать, сбыться, выполнить что-то до конца» (Мамардашвили М. Эстетика мышления. М., 2000. С. 47-48). 22 О воздействии формирующейся литературы (и исторического романа) на картину мира в трудах современных ей историков см., например: NeffE. The poetry of history: The contribution of literature and literary scholarship to the writing of history since Voltaire. N. Y.; L., 1947; Реизов Б.Г. Французский исторический роман в эпоху романтизма. Л., 1958. В 1960—1970-е гг. это стало теоретико-методологической проблемой для Р. Барта, Ф. Кермоуда, М. де Серто и др. 23 На данном материале можно говорить о нескольких функциональных разновидностях «русского стиля» — улично-просторечном (обычно мужс- ком), домашне-чувствительном (женском или в разговоре с женой), ска- зово-былинном, державно-озабоченном (властном) и проч. 24 У Фаины Гримберг эти интонации связаны с поэтикой переводного лавбургера, которую она вносит в историческое повествование об импе- ратрице Елизавете: «...нежная девичья головка в белом, украшенном ал- мазами уборе» (Гримберг Ф. Гром победы. М., 1996. С. 14); «Ее смущала эта настойчивость его взгляда» (Там же. С. 39) и т.п. 25 «Всякому мыслящему человеку... необходимо иметь целостную кар- тину мира», — развивает свое кредо такой автор (Зима В. С. 201).
Примечания 389 Сюжет поражения 1 См.: MacClelland D.C. The achieving society. N.Y., 1961. 2 Связь между положением и признанием писателя в обществе, струк- турой литературной культуры, с одной стороны, и составом национальных элит, их взаимоотношениями, динамикой и циркуляцией, с другой, — предмет многолетних исследований Присциллы Кларк; см., например: Clark P.P., Clark T.N. Patrons, publichers, and prizes // Culture and its creators. Chicago, L., 1977; Clark P.P. Literary culture in France and United States // American journal of sociology. 1979. № 5. P. 1057—1077; Clark P.P.. Literary France: The making of a culture. Berkeley, 1991. 3 HabermasJ. The structural transformation of the public sphere. Cambridge (Mass.), 1989. В противопоставлении области «публичного» только и обре- тает смысл категория «приватного» (которое не надо путать с индивидуаль- но-идиосинкратическим), как, с другой стороны, «публичное» не слива- ется с «социальным», а оба они, в определенном смысле и каждое по-сво- ему, противостоят «государственному» и т.д.; все эти категории работают лишь в системе (работает или не работает опять-таки вся их система). 4 См. в настоящем сборнике статью «Литературный текст и социальный контекст». Без специальной теоретической разработки собирательно-опи- сательная категория «литературный быт» практически лишена объяснитель- ных потенций, а желания разворачивать тут аналитическую работу, на- сколько можно судить, по-прежнему нет. Я бы предложил различать, например, такие значения «быта» для исследователя литературы и искус- ства (речь идет об аналитических «чистых» типах, в исторической практи- ке их семантические элементы будут, понятно, перемешаны): 1. Быт как совокупность жизненных обстоятельств литератора, писа- тельской группы. В этом смысле, он — предмет социальной, экономи- ческой и др. истории, в т.ч. истории литературы, включая «биографиче- ский подход», хотя никаких кардинальных отличий «литературы» от политики и экономики, спорта и эстрады, как и любой другой сферы человеческой деятельности, я здесь не вижу. 2. Быт как набор специфических коммуникативных ситуаций, кото- рые исследователь в конечном счете ставит в связь с поэтикой данного текста, автора, группы, направления. При этом или «быт» наделяется качествами источника либо стимула текста, группы текстов, манифестов и др., или действительность в глазах исследователя, напротив, «подража- ет литературе», ведет себя как модель. 3. Литературный быт как прямая тема литературы, предмет ее изоб- ражения — ср. очерки нравов, автобиографии, романы «с ключом». 4. Быт как особая точка зрения на литературу — «прозаическая», «по- вседневная», противопоставленная, с одной стороны, героико-мемори- альной, панорамной оптике музеев, юбилеев и вершин (классикализиру- ющей «истории генералов», по Тынянову), а с другой — индивидуальному и уникальному романтическому прорыву «гения», «проклятого поэта» к истине, смыслу, целому. Так понимаемый «быт» — структура открытая, минимально заданная «внешними» критериями и инстанциями, тавтоло- гическая (мера самой себя, автометафора литературы, символ ее автоно- мии). В этом качестве идея «повседневности» («быта») может быть осо-
390 Примечания бым ресурсом как рутинного литературного сохранения и воспроизводства (точка зрения «малых сих», взгляд «с галерки», «из задних рядов»), так и литературного изменения, новации («небрежная» поэтика розановских записей для самого себя и т.п.). Возможны разные стратегии воплощения такого постклассического и постромантического взгляда на литературу и писателя в конкретных тек- стах и группах текстов. Полярными точками тут, вероятно, будут миме- тическая установка, «фотографический реализм», например, натуралис- тов (не случайно они дают и свой вариант «романа о художнике» — Золя, Гонкуры), и, напротив, дистанцированное от любой готовой реальности коллажное метаписьмо (допустим, имитация «неразборчивого» взгляда в сюрреалистской прозе Бретона, молодого Арагона, Лейриса). Этот по- следний случай обозначает и границу проблематики «быта», делая его фик- цией, литературой (гетеронимы Пессоа и Мачадо, т.н. «Автобиографи- ческие заметки» Борхеса, «Дальнейшее — молчанье» А. Монтерросо, «случай Ромена Гари» и др.). Вместе с тем сюрреализм, поп-арт и т.д. характерным образом сдвигают или условно стирают рубеж между «бытом» и «искусством», рамку (не путать с футуристическим жизнестроительством): в хеппенинг или акцию может быть втянут любой человек и бытовой пред- мет. Изображению, разыгрыванию здесь подлежит сам радикальный или иронический художественный жест (своего рода поза прозы), жест нега- тивной самоидентификации художника или даже «самого его искусства», задающий открытое, виртуальное пространство смыслопорождения, ин- дуцирования возможных (или вызывания невозможных) смыслов. 5 См. в настоящей книге статью «Биография, репутация, анкета». 6 Обзор этой проблематики см. в кн.: Certeau M. de. L'absent de l'histoire. P., 1973; Certeau M. de. L'écriture de l'histoire. P., 1975. 7 Asbeck H. Das Problem der literarischen Abhaengigkeit und der BegrifT des Epigonalen. Bonn, 1978. 8 Может быть, ощущение внутреннего неблагополучия, краха у раз- бираемых А. Рейтблатом авторов — еще и остаточный след их принадлеж- ности к «реалистической», социально-критической парадигме (не хотелось бы сводить эти драмы к бытовым обстоятельствам авторов, их друзей и знакомцев, что и методологически некорректно); академизм современной им и наследующей классицизму живописи, скажем, X. Семирадского или антологической поэзии Н. Щербины (и тоже независимо от их реальных жизненных забот и тягот) — другой, более «благополучный» вариант куль- турного эпигонства. 9 См. об этом: Гудков Л.Д., Дубин Б.В. Понятие литературы у Тыня- нова и идеология литературы в России // Тыняновский сборник: Вторые Тыняновские чтения. Рига, 1986. С. 208—226. 10 Ср. соображения Мандельштама 1922—1923 гг. об экстенсивной, хищнической, конкистадорской поэзии русских символистов и прежде- временной усталости, пресыщенности читателей бурной сменой одновре- менно вышедших на сцену поэтических поколений, дефилированием пе- ред глазами одной и той же публики — все новых и новых литературных школ (Мандельштам О. Соч.: В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 191, 211). Но феномены успеха и провала, власти, славы и их цены в советскую эпо- ху— отдельная большая тема. О некоторых ее сторонах см.: Седакова О.
Примечания 391 О погибшем литературном поколении — памяти Лени Губанова // Волга. 1990. N? 6. С. 135—146 (в заглавии — перекличка с известной статьей Р. Якобсона о Маяковском); Она же. Другая поэзия // Новое литератур- ное обозрение. 1996. JNfe 22. С. 233—242; Она ж$. Успех с человеческим лицом // Там же. 1998. № 34. С. 120-124. О ТЕХНИКЕ УПРОЩЕНЧЕСТВА. Ц ЕГО ЦЕНЕ 1 См.: Otto U. Die literarische Zensur als Problem der Soziologie der Politik. Stuttgart, 1968; Левченко И.Я. Цензура как общественное явление. Екате- ринбург, 1995. 2 Данило Киш называет цензора «двойником Писателя» и трактует пи- сательскую работу как борьбу с этим двойником, который ведет себя как всевидящий и всеведущий, но принципиально Невидимый бог. См.: Kis D. Censorship/Self-Censorship // Kis D. Homo Poeticus Essays and inter- views. N.Y., 1995, p. 91-92. 3 HabermasJ. The structural transformation of the public sphere. Cambridge, Mass., 1989. 4 См.: Lefort С L'invention démocratique: Les limites de la domination totalitaire. P., 1981. 5 См.: Цензура в царской России и Советским Союзе. М., 1995; На подступах к спецхрану. СПб., 1995; Цензура в СССР: Документы 1917— 1991. Бохум, 1999; Блюм А.В. За кулисами «министерства правды»: Тай- ная история советской цензуры 1917—1929. СЩ>.5 1994; Блюм А.В. Со- ветская цензура в эпоху тотального террора, 1929—1953. СПб., 2000. 6 См. статью «Кружковый стеб и массовые коммуникации: к социо- логии культурного перехода» в настоящем сборнике. Уроки безъязычия 1 Цит. по: Trznadel J. Haiiba domova: Rozm0vy г pisarzami. Lublin 1990. S. 181-223. 2 Мамардашвили M. Необходимость себя. M., 1996. С. 196 (дневни- ковая запись начала 1980-х гг.). Самопал 1 В переводе А. Худадовой, о котором составитель, кажется, не по- дозревает (Готье Т. Избранные произведения. М., 1972. Т. 1. С. 349), последняя фраза звучит так: «Казалось, гостья была чем-то озабочена; одной рукой она держалась за ногу, как это принято на востоке, а другой погла- живала косу, отягченную просверленными посредине цехинами, лентами и султанами из жемчуга». О В. Алексееве и В. Лихтенштадте/перевед- ших «Искусственный рай» до него (первый издан в 1991 г., второй пере- печатан в 1994-м), В.М. Осадченко — или его издатели?— тоже, вероят- но, не осведомлены. 2 Примеры из книг: Реалы Дж., Антисери Д. Западная философия от истоков до наших дней. Средневековье. СПб.: Петрополис, 1994. Т. 2;
392 Примечания Эриксон Э. Г. Молодой Лютер. М.: Медиум, 1996; Йеитс Ф. Искусство памяти. СПб.: Университетская книга, 1997, — приводятся далее без уточ- няющих указаний. О симптоматических трудностях с транскрипцией и ком- ментированием собственных имен в переводных изданиях интеллектуальной эссеистики проницательно пишет Г. Литичевский (Огюрн и Харуспекс в лу- чах заходящей ауры // Художественный журнал. 1997. № 18. С. 44—45). 3 См.: Гудков Л., Дубин Б. Интеллигенция: Заметки о литературно- политических иллюзиях. М.; Харьков, 1995. С. 157—160. Объект и смысл 1 См.: Автополемика // Пятые Тыняновские чтения: Тезисы докладов и материалы для обсуждения. Рига, 1990. С. 294—328. 2 См.: Гудков Л.Д., Дубин Б. В. Сознание историчности и поиски тео- рии: Исследовательская проблематика Тынянова в перспективе социоло- гии литературы // Тыняновский сборник. Первые Тыняновские чтения. Рига, 1984. С. 113—124, а также статью «Литературный текст и соци- альный контекст» в настоящем сборнике. 3 Jauss H.R. Literarishe Tradition und gegenwartiges Bewusstsein der Modernitat/ Aspecte der Modernitat. Gottingen, 1965. S. 150—197; Id. Alteritat und Modernitat der mittelalterischen Litteratur. Munchen, 1977. 4 Man P. de. Literary history and literary modernity// Man P. de. Blind- ness and insight: Essays in the rhetoric of contemporary criticism. L., 1983. P. 142-165. 5 Выразительные материалы на этот счет см. в специальном номере новейшего журнала: Автор как персонаж: Биографический жанр во фран- цузской литературе // Иностранная литература. 2000. № 4. 6 См. развитие подобной парадигмы в современной немецкой фило- софии культуры и теории литературы: Катрег D. Zur Geschichte der Einbildungskraft. Munchen; Wien, 1981; Idem. Zur Sociologie der Imagination. Munchen; Wien, 1986; Iser W. Das Fiktive und das Imaginare: Perspectiven literarischer Anthropologie. Frankfurt a.M., 1991, а также: Старобинский Ж. К понятию воображения // Новое литературное обозрение. 1996. № 19. С. 30-47 Словесность классическая и массовая: литература как идеология и литература как цивилизация 1 См.: Гудков Л.Д., Дубин Б.В. Литература как социальный институт: Статьи по социологии литературы. М., 1994. С. 42—48. Об истории и поэтике популярного романа см. рефераты обобщающих книг Дж. Кавелти (А. Рейтблат) и Л. Майнора (С. Шведов) в сборнике обзоров и рефера- тов «Проблемы социологии литературы за рубежом» (М., 1983), а также — соответствующие разделы библиографического указателя «Книга, чтение, библиотека: Зарубежные исследования по социологии литературы» (М., 1982). Обширный материал по массовому чтению, включая перечень оте- чественных авторов и сочинений, реально читавшихся несколькими поко- лениями широкой публики, собран и систематизирован А.И. Рейтблатом
Примечания 393 в его монографии «От Бовы к Бальмонту: Очерки потостории чтения в России во второй половине XIX века» (М., 1991). 2 См.: Книга и чтение в зеркале социологии. М., 1990. С. 51, 61, 64—65; о фондах публичных библиотек с точки зрения читательского спроса и в соотношении с домашними библиотеками см.: Там же. С. 40—45. 3 Подробнее см.: Зоркая Н.А. Москвичи о средствах массовой комму- никации // Экономические и социальные перемены: Мониторинг обще- ственного мнения. 1997. № 4. 4 См. статью «Книга и дом (К социологии книгособирательства)» в данной книге, а также материалы по домашним библиотекам в сборнике «Что мы читаем? Какие мы?» (СПб., 1993). 5 См.: Дубин Б. В. Социальный статус, культурный капитал, ценност- ный выбор: Межпоколенческая репродукция и разрыв поколений // Эко- номические и социальные перемены: Мониторинг общественного мнения. 1995. № 1. С. 12—16; Он же. Дети трех поколений // Там же. 1995. №4. С. 31-33. 6 См. материалы составленного А. Рейтблатом специального выпуска «Другие литературы» журнала «Новое литературное обозрение» (1996. № 22). 7 См.: Зоркая Н.А., Дубин Б.В. Идея «классики» и ее социальные фун- кции // Проблемы социологии литературы за рубежом. С. 40—82; Гудков Л Д., Дубин Б.В. Литература как социальный институт. С. 27—38. О «клас- сичности» и «модерности» см.: Vattimo G The end of modernity. Baltimore, 1988; Man P. de. Blindness and insight. L., 1983; в том числе— на матери- але «Рождения трагедии» Ницше: Ман П. де. Генезис и генеалогия // Ком- ментарии. 1997. Вып. 11. С. 13—36. 8 См.: Зоркая Н.А., Дубин Б.В. Указ. соч. С. 57—65. 9 См.: Манхейм К. Проблема интеллигенции: Исследования ее роли в прошлом и настоящем. М., 1993, а также: Гудков Л.Д., Дубин Б.В. Ин- теллигенция: Заметки о литературно-политических иллюзиях. М.; Харьков, 1995. 10 Теоретическую постановку вопроса об этом специфическом типе действия см. в: Левада Ю.А. Статьи по социологии. М., 1993. С. 99— 119. 11 См.: GuiUoryJ. Cultural capital: The problem of literary canon formation. Chicago, 1993; Golding A. From outlaw to classic: Canons in American poetry. Madison, 1995 (см. выше нашу рецензию на эту книгу). 12 См.: Советский простой человек: Черты социального портрета на рубеже 90-х гг. М., 1993. С. 167—197; Левинсон А.Г Значимые имена // Экономические и социальные перемены: Мониторинг общественного мне- ния. 1995. № 2. С. 26-29. 13 См.: Die Klassik Légende. Frankfurt a. M., 1971. 14 См.: Гудков Л.Д., Дубин Б.В. Понятие литературы у Тынянова и идеология литературы в России // Тыняновский сборник: Вторые Тыня- новские чтения. Рига, 1986. С. 208—226. 15 См.: Vogiié Е.М. de. Le roman russe. P., 1886. 16 См.: Дубин Б.В., Рейтблат А.И. О структуре и динамике системы литературных ориентации журнальных рецензентов // Книга и чтение в зеркале социологии. М., 1990. С. 160. 17 См.: Луначарский А.В. Об интеллигенции. М., 1923; Ярославский Е. О роли интеллигенции в СССР. М., 1939; анализ соответствующего мате-
394 Примечания риала см. в кн.: Веугаи D. Intelligenz und Dissens. Gottingen, 1993 (и главе из нее в рус. пер.: Байрау Д. Интеллигенция и власть: Советский опыт // Отеч. история. 1994. № 2. С. 122-135). 18 См.: Дубин Б.В., Реитблат ЛИ. Указ. соч. С. 164—165. 19 См.: Lasorsa Siedina Cl. La conscienza délia propria identita nella pubblicistica rusa contemporanea/ Istituzioni e societa in Russia tra mutamento e conservazione. Milano, 1996. P. 120—135; Trepper H. Kultur und «Markt» // Russland: Fragmente einer postsowjetischen Kultur. Bremen, 1996. S. 105— 133; Berelowitch A., Wieviorka M. Les Russes d'en bas: Enquête sur la Russie post-communiste. P., 1996. P. 339—348, 372—376 (рецензию на эту по- следнюю книгу см.: Социологический журнал. 1997. N° 1/2. С. 224—229); Hayoz N. L'étreinte soviétique: Aspects sociologiques de l'effondrement pro- grammé de l'URSS. Geneve, 1997. P. 251—258; a также нашу статью «Ин- теллигенция и профессионализация» в данном сборнике. Пополнение поэтического пантеона 1 Chiding A. From Outlaw to classic: Canons in American poetry. Madison: The University of Wisconsin Press, 1995. XVII, 243 p. Российская интеллигенция между классикой и массовой культурой 1 Левада Ю. Статьи по социологии. М., 1993. С. 157. 2 Поэтике и восприятию этого жанра словесности посвящен ряд работ Дженис Редуэй. См., например: Radway J.A. Reading the Romance: Women, Patriarchy, and Popular Literature. Chapel Hill; L., 1984. 3 См. в настоящем сборнике статью «Испытание на состоятельность: к социологической поэтике русского романа-боевика». 4 В целом советская эпоха знала два периода «расцвета» национально- исторического романа — 1930-е и 1970-е гг. (с некоторым временным «хво- стом» дальнейших рутинизаторов). В дореволюционной России это были, соответственно, 1830-е гт. (собственно первоначальное оформление жан- рового образца) и 1870-е гг. (с тем же рутинизаторским «хвостом» у того и другого периода). 5 Geertz С. Common sense as a cultural system // Geertz С. Local know- ledge: Further essays in interpretive anthropology. L., 1991. P. 91—92. Культурная репродукция и культурная динамика в России 1990-х годов 1 Как показатели установок и вкусов «среднего человека» некоторые из этих данных уже рассматривались Ю. Левадой и Н. Зоркой. См.: Левада Ю. Индикаторы и парадигмы культуры в общественном мнении// Мониторинг общественного мнения: Экономические и социальные перемены. 1998. № 3. С. 7—12; Зоркая Н. Тенденции в чтении россиян в 90-е годы // Там же. С. 44-49.
Примечания 395 2 Данные приведены и рассчитаны по: Российский статистический ежегодник. М., 1999. С. 231, 234-235. 3 Речь идет, конечно же, исключительно об интересе к художествен- ным фильмам, транслируемым по телевизору или тиражируемым на ви- деокассетах (ср. данные о посещении кинотеатров в табл. 1). 4 Поскольку активистами в покупке и прокате видеокассет выступают мужчины 25—39-летнего возраста, мелодрама в суммарной структуре покупательских предпочтений заметно уступает не только боевикам, де- тективам, приключенческим фильмам, но и фантастике. См. данные вци- омовского опроса покупателей кассет (1997) в статье: Ульянова М. Связу- ющие звенья в системе распределения в киноотрасли: кино— и видеопрокат // Мониторинг общественного мнения: Экономические и социальные пе- ремены. 1999. № 1. С. 54. 5 См.: Печать Российской Федерации в 1996 году. М., 1997. С. 12, 20 (все данные о печати, кроме особо оговоренных, далее приведены и рассчитаны по этому справочнику). По данным Ю. Майсурадзе, в 1997 г. 47% названий и свыше трех четвертей тиража всех книг было выпущено частными издательствами. См.: Полиграфист и издатель. Спец. выпуск. 1998. Август. С. 45. 6 См.: Итоги. 1997. 18 ноября. С. 38. Добавлю, что параллельно массовизации книжного репертуара идет — хотя и гораздо более медлен- ными темпами — децентрализация самой книгоиздательской сети. В 1996 г. в Москве выходило 55% всех издаваемых в стране книг по названи- ям и 80% — по тиражам: доля издаваемого другими городами, кроме сто- лицы и Санкт-Петербурга, с 1986 г. выросла в полтора раза по названиям и вдвое — по тиражам (там же.). 7 Еще до радио, кино, телевидения и т.д. в качестве такой техники выступила фотография (как до нее самой — книгопечатание). Баталии по поводу книги («старых» и «новых» книг) задали образец культурной кол- лизии для всех последующих споров о месте новых коммуникативных тех- ник в обществе и культуре — фотографии (в ее споре с живописью), кино (в столкновении с театром), телевидения (вГ соперничестве с кино), ком- пьютера (как «угрозы» книге) и проч. 8 О проблеме успеха в отечественной культуре и общественном мне- нии последнего десятилетия см. статьи «Новая русская мечта и ее герои» и «Сюжет поражения» в настоящем сборнике, а также: Дубин Б. Успех по- русски // Мониторинг общественного мнения: Экономические и соци- альные перемены. 1998. Nq 5. С. 18—22. 9 Ср.: Гудков Л., Дубин Б. Интеллигенция: Заметки о литературно- политических иллюзиях. М.; Харьков, 1995. С. 24 10 Едва ли не единственное исключение из этого правила — издатель- ство «Наука», выпустившее в 1996 г. 430 книг (почти столько же, сколь- ко «Просвещение»). Но их средний тираж — полторы тысячи экземпляров; средний тираж продукции университетских издательств по стране — 1100 (в принципе этот разрыв должен был, вероятно, быть более значительным, поскольку университетские издательства в советских и постсоветских ус- ловиях чаще всего переводят в книжную форму рутинную отчетную про- дукцию и учебные пособия соответствующих кафедр, тогда как «Наука» выносит научные идеи и концепции уже на общее, надгрупповое и даже междисциплинарное обсуждение, тиражирует авторитетное знание и т.д.).
396 Примечания 11 Чтобы в этом убедиться, достаточно взглянуть на любой уличный книжный прилавок в столице или крупнейших городах страны. Сходный образ человека — семейного и отдыхающего — воспроизводит телерекла- ма; социография подобного «виртуального» населения — насущная описа- тельная задача эмпирической социологии. 12 В этом смысле установившийся в России за 1990-е «рынок» куль- турных образцов и благ — специфическое, «промежуточное» социальное образование. Он даже не сегментарен, а попросту фрагментирован и со- четает некоторые технические механизмы и демонстративно-символичес- кие признаки рыночного предложения и обмена с действием множества прежних, еще советских коменклатурных структур («закрытого» типа), а также давлением уже совсем недавних адаптивных социальных форм дик- тата и протекционизма со стороны финансовых «олигархов», нового куль- турного истеблишмента, новой «бюрократии культуры» и проч. Как буд- то бы охваченное им социальное пространство страны тем не менее не прозрачно для коммуникаций (это относится к сети книжного распрост- ранения, режиму вещания центрального телевидения на регионы, регио- нальному распространению прессы федерального и столичного уровня и т.п.); все эти барьеры, соответственно, ограничивают хождение универ- сальных обменных эквивалентов (денег). Так складывается громоздкая, труднообозримая и малоэффективная конструкция сосуществующих учас- тков и зон социального существования, живущих тем не менее в разных культурно-символических режимах. Об антропологических коррелятах та- кого «рынка» — раздвоенном, внутренне конфликтном постсоветском че- ловеке с его привычками, смысловыми дефицитами, напряжениями, механизмами символического вытеснения и компенсации и т.п. см. ниже. 13 Перевод «сложной», не поточной литературы (а во многом и специ- ализированной научной книги), требующий соответствующей квалифика- ции, но и другого времени подготовки, типа издания, комментария и проч., жестко сдерживается сейчас финансовой политикой абсолютного большинства издательств (они, кстати, никак не бедны: средняя норма их прибыли, достигавшая в начале 1990-х гг. 100%, составляет сегодня 25— 30%, при средних для западных фирм 3—5%). Если не считать единичные издания, спонсируемые теми или иными фондами и программами, гоно- рарная ставка нынешнему переводчику составляет 600—800 рублей за ав- торский лист (около 20—25 долларов). См.: Итоги. 2000. 13 июня. С. 42. Легко подсчитать, что при подобных расценках для весьма скромного за- работка в 200 долларов высококвалифицированный специалист должен переводить порядка 10 листов в месяц или 8—10 страниц ежедневно. 14 См.: Habermas J. The structural transformation of the public sphere. Cambridge (Mass.), 1989. 15 О телевидении в системе символов XX в. и в структуре коллектив- ного образа России XX столетия см.: Дубин Б. Конец века // Мониторинг общественного мнения: Экономические и социальные перемены. 2000. №4. С. 13-14. 16 См.: Дубин Б. Что такое массовая литература? // Ex libris H Г. 1997. № 19. 20 ноября. С. 8. 17 Соответствующий исторический материал более чем за полтора сто- летия от А. де Токвиля и Д.С. Милля до X. Ортеги-и-Гасета, Й. Хей-
Примечания 397 зинги, Э. Шилза обстоятельно реконструирован в книге Сальвадора Хи- нера, см. ее английский перевод: Giner S. Mass society. L., 1976. 18 «Закрытый» характер власти, распределения и многих других отно- шений в обществе советского типа на «классической» фазе его существо- вания при переходе социума к большей открытости порождает новые для данной системы феномены массовой политической, массовой религиоз- ной, массовой потребительской культуры и др. Вероятно, можно даже говорить о смене, вытеснении мобилизационной модели массовости — другой, цивилиэационной (в нашем случае — потребительской) или, точ- нее, об их наложении друг на друга, разрыве и напряжении между конку- рирующими моделями и проч. На материале литературы аналогичный процесс и конфликт (здесь он представлен как столкновение «идеологии» и «цивилизации») описан в статье «Словесность классическая и массовая», см. ее в настоящем сборнике. 19 См., напр.: Гудков Л., Дубин Б. Литература как социальный инсти- тут. М., 1994. С. 99—151; Другие литературы // Новое литературное обо- зрение. 1996. № 22; На рандеву с Марининой// Неприкосновенный за- пас. 1998. № 1.С. 39-44. 20 См.: Certeau M. de. L'invention du quotidien: 1. Arts de faire. P., 1990. P. XXXV-LIII. 21 Привычка — социальный механизм, по-разному реализующийся в разных социальных системах, на разном культурно-антропологическом материале; соответственно, работающие при этом модели «идеального» человека, человека «как все», «чужака» и проч. могут содержательно очень отличаться, поскольку весьма различаются функционально. О том, как — совершенно по-иному в сравнении с описанным — складывается и функ- ционирует механизм привычки в отечественных (советских и постсоветс- ких) условиях, см.: Дубин Б. Жизнь по привычке: быть пожилым в Рос- сии 90-х годов // Мониторинг общественного мнения: Экономические и социальные перемены. 1999. № 6. С. 18—27; Он же. О привычном и чрезвычайном // Неприкосновенный запас. 2000. № 5. С 4—10. 22 См. статью «Хартия книги: книга и архикнига в организации и ди- намике культуры» в настоящем сборнике. 23 См.: Huyssen A. After the great divide: Modernism, mass culture, post- modernism. Bloomington; Indianapolis, 1986; Compagnon A. Les cinq paradoxes de la modernité. P., 1990; Strychacz Th. Modernism, mass culture, and professionalism. N. Y., 1993. 24 Хоркхаймер M., Адорно Т.В. Диалектика Просвещения: Философс- кие фрагменты. М., 1997. С. 203—204. 25 Такие же отдельные зоны культурной массовизации (демонополиза- ции культурных владений) как одного из моментов в процессах дифферен- циации общества и культуры составляют массовые политические пред- ставления (исторически именно они во многом и легли в основу т.н. «общественного мнения»), массовые религиозные верования и др. Стано- вясь проблемой для соответствующих функций культурной и интеллекту- альной элиты, они позже имеют шанс стать и предметом специализиро- ванной рефлексии, эмпирических исследований в рамках философии, социологии, истории культуры (литературы, религии и т.д.). 26 Беньямин В. Произведение искусства в эпоху его технической вос- производимости: Избранные эссе. М., 1996. С. 59; см. в том же издании
398 Примечания его работу «Краткая история фотографии» (с. 66—91). Основополагающие идеи о связи между количеством участников социального взаимодействия и его структурой (характером ассоциации, включая механизмы ее воспро- изводства) принадлежат Г. Зиммелю. 27 Беньямин оставляет здесь в стороне другие модальности и модели массового поведения и восприятия — мобилизационно-экстатическую, мобилизационно-дисциплинарную и проч. В этом смысле образцом для него выступает в данном случае одиночное фланерство жителя метропо- лиса, рассматривание уличных витрин и рекламных изображений, а не массовые шествия и иные процессии (свидетелем которых ему, вместе со всей Европой, вскоре придется стать) либо радения спортивных, музы- кальных и других фанатов уже нашего времени. Беньямина, кажется, больше интересует поздний, переродившийся потомок романтического меч- тателя — одинокий человек толпы, чем собственно толпа, ведущая себя тем не менее как один человек. Точней, его занимает в индивиде пока еще непривычное соединение массовости самопонимания и установки на дру- гих с единичным («индивидуальным») и дистанцированным («зрительс- ким») уединением — скорее зритель у телевизора, чем на трибуне стадио- на. Как Августина поразил когда-то невиданный антропологический образец, картина «человека читающего» (и делающего это «в уме, не про- износя ни слова и не шевеля губами»), так Беньямина завораживал «но- вый одиночка» — «человек смотрящий» (и не занятый больше ничем) как особая роль, стандарт, человеческий тип. 28 Беньямин В. Указ. соч. С. 37, 59—61. Понятно, что при этом в корне изменилась и роль художника, его самопонимание: Бодлер «впер- вые выдвинул притязания на обладание экспозиционной стоимостью <...> стал своим собственным импресарио», — отмечает Беньямин (Иностран- ная литература. 1997. № 12. С. 172). 29 См. также: На рандеву с Марининой // Неприкосновенный запас. 1998. № 1.С. 39-44. 30 Здесь не только героиня говорит: «Я неровно к тебе дышала» или «Спешка хороша лишь при ловле блох», но и язык автора пестрит выра- жениями вроде «терпения было выше крыши» и т.п. Характерен в этом смысле мотив «правописания» в романе «Иллюзия греха», где одна из ге- роинь обладает безупречной «врожденной грамотностью». 31 Эклектика и синтетизм подобного литературного письма и массово- го искусства в целом, которое ничего не исключает (своего рода популяр- ный вариант стилистического барокко), опять-таки, противостоит аске- тическому минимализму авангардного поиска, доведению в нем любой избранной манеры до «невозможного» предела и чистоты (можно сказать, своеобразному классицизму). 32 Понятно, что за этим, эмпирически представленным выше и, ка- залось бы, чисто количественным сокращением контингента посетителей театров и музеев (вдвое), тиражей книг (вчетверо) и журналов (в восемь раз), а тем более зрителей в кинотеатрах (в пятьдесят раз!) фактически кроется функциональное, содержательное перерождение соответствующих коммуникативных каналов. Правильней было бы сказать, что это уже со- вершенно другие музеи, книги, кинотеатры и т.д. Но поскольку собствен- но усложнения структур взаимодействия, их функционального обновления
Примечания 399 при этом не состоялось, то «перерождение» элементов системы в данном контексте понимается терминологически — как одна из форм распада. В процессе подобного распада, при понижении целого, общем «проседании» и «осыпании» структур, одни прежние формы с их функциями, говоря ме- тафорически, «наползли» на некоторые другие, «вдавились» в них или «сплющились» с ними (иными словами, «атрофия» одних органов или уча- стков социокультурной «ткани» общества сопровождалась «перерождени- ем» других, к чему в институциональном плане, собственно, в большой мере и свелся процесс «перемен»). Например, к концу 1990-х гт. журна- лы, продолжающие называться «толстыми», явочным порядком, вне за- висимости от чьего бы то ни было отдельного желания оказались по тира- жам и даже по самопониманию, по фактической практике их редакций неким подобием «little review», при том, что ни реального умножения, ни реальной дифференциации социальных групп и журнальных каналов ком- муникации между ними не произошло, а Интернет лишь частично ком- пенсировал подобные структурные деформации и дефициты (данные о про- цессе интернетизации см.: Лрестова О.Н., Бабанин Л.Н., Войску некий А.Е. Социальная динамика сообщества пользователей компьютерных сетей// http://www.relarn.ru:8082/human/dynamics.txt). Это значит, что контингент их подписчиков и читателей не просто численно сократился, но и функ- ционально трансформировался: даже если это, что называется, те же самые люди, они — настолько уменьшившись в количестве — понимают и ведут себя иначе, нежели три, пять, десять, пятнадцать лет назад.
УКАЗАТЕЛЬ ИМЕН Абдулаев Ч. 337, 364 Абраме М. 300 Абуладзе Т. 279 Августин А. 82, 92, 106, 398 Аверинцев С. 213—214 Аверкиев Д. 63 Агрикола Г.Ю. 106 Аденауэр К. 282 Адорно Т. 283-284, 359, 397 Айзенштадт Ш. 136 Айрапетян В. 374 Аксенов И. 130 Александров Г. 336 Алексеев В. 391 Алтьери Ч. 326 Альберт X. 214 Ананьев Г. 253—254 Ангелопулос Т. 282 Андерсон Э. 328 Андрее И.В. 28 Андропов Ю. 363 Анненков Ю. 369 Анненский И. 316 Анпилов В. 323 Антельм Р. 283 Антисери Д. 391 Аполлодор 372 Апт С. 291 Арагон Л. 390 Аренд X. 283 Арестова О. 399 Аристид 374 Аристотель 92 Аристофан 73 Арнолд М. 264, 299, 326, 354 Арто А. 271 Аугурелли Д. 371 Ахматова А. 125, 133, 382 Ахшарумов Н. 63 Бабель И. 387 Байрау Д. 394 Балабанова Е. 132 Балашов Д. 250, 336 Бальзак О. де 89, 265, 289, 307 Бальмонт К. 63, 393 Балязин В. 252 Баранов А. 183 Баратынский Е. 322 Барбье О. 289 Барт Д. 99 Барт Р. 42, 87, 99, 243, 266, 303, 325 388 Батай Ж. 118, 284, 372 Баткин Л. 213 Батюшков К. 132—133 Бауман 3. 283 Бахревский В. 251—253 Бахтин М. 42, 80, 164, 213, 300 Бахчанян В. 169, 172 Башляр Г. 299 Бедный Д. 129 Беккет С. 271, 282 Белецкий А. 64 Белинский В. 129 Беме Я. 214 Бенвенист Э. 72 Бенедиктов В. 316 Беньямин В. 78, 88, 360-361, 375, 397-398 Берг М. 264, 382 Бергсон А. 25 Бердяев Н. 213-214 Берелович А. 184, 382, 394 Берельсон Б. 362 Берк П. 94, 243 Берлин И. 180, 382 Бернстайн Ч. 325 Бернхард Т. 265
Указатель имен 401 Берримен Д. 325 Берто Д. 103 Берубе М. 324 Бестужев-Марлинский А. 316 Беттельхайм Б. 283 Бидан К. 117, 380 Битов А. 239, 266, 322 Бланшо М. 45, 82, 87-89, 93, 116, 266, 271, 284, 299, 358-359, 377, 380 Блок А. 322 Блок М. 92, 94 Блум X. 326 Блэкберн П. 325 Блюм А. 391 Боборыкин П. 63 Бодлер Ш. 171, 271, 287-289, 293, 310, 358, 385, 398 Бодрияр Ж. 373 Бомарше П.О. 73 Бонфуа И. 271, 298-299, 327 Борвич М. 283 Борхес Х.Л. 25, 46, 82, 87-90, 99, 115-116, 154, 228, 358-359, 370, 372, 377, 379, 390 Браун Б. 242 Брежнев Л. 212, 214, 246, 381 Бретон А. 390 Брийя-Саварен А. 289 Бродель Ф. 92 Бронсон Г. 83, 381 Брох Г. 24 Брукс Дж. 66 Брукс К. 325 Бруни Н. 126 Брэдстрит Э. 325 Брюсов В. 387 Буденный С. 212 Булгаков М. 31, 39-40, 228, 235, 308, 333, 369 Булгарин Ф. 67, 249, 266, 312 Бунин И.А. 214 Бунина В. 214 Бурдье П. 303, 311 Бутурлин П. 132 Буш Д. 156 Бушков А. 308, 336-338 Быков Вас. 238 Быков Вл. 183 Бьой Касарес А. 372 Бэббит И. 326 Бэкон Ф. 82, 91, 92 Бюргер П. 311 Бютор М. 376 Вазари Д. 106 Вакс Л. 43 Валери П. 89, 154, 271, 377 Валь Ж. 299 Ват А. 281 Вебер М. 92, 233, 384 Вейн П. 94, 267 Вельтман А. 316 Венгеров С. 125, 127 Вендлер X. 326 Вергилий 73, 370 Вересаев В. ПО Верлен П. 378 Верн Ж. 42 Вертинский А. 216 Винокур Г. 120, 379 Виньи А. де 287 Виолле-ле-Дюк Э. 289 Владимов Г. 238 Вогюэ М. де 321, 393 Войнович В. 238 Войскунский А. 399 Волгин В. 64 Вольпе Ц. 368 Вольтер 78, 388 Вонлярлярский В. 127 Воротынский М. 253 Воскресенский М. 63 Восленский И. 130 Высоцкий В. 228 Гагарин Ю. 250, 318 Гадамер Х.-Г. 298 Гайдай Л. 228, 336 Гайдар Е. 203, 250 Галлан А. 288 Гамсахурдиа К. 387 Ганди М. 114 Гари Р. 116, 390 Гарсиа Маркес Г. 25 Гаспаров М. 368 Гацура В. 228 Гегель Г.Ф.В. 82, 92, 275
402 Указатель имен Гейнце Н. 336 Гейтс Х.Л. 324 Гекатей Милетский 91 Гельдерлин Ф. 299 Гендель Г.Ф. 289 Геннади Г. 125 Гераклит 116, 304 Герман Ю. 250 Геродот 375 Гесиод 92 Гессе Г. 25, 27 Гете И.В. 223, 291 Гиллори Д. 324 Гинзбург Л.Я. 25, 189, 369 Гир Р. 169 Гирц К. 337 Гитлер А. 230 Гоббс Т. 232 Говорухин С. 336 Гоголь Н. 42, 73, ПО, 203, 219, 235, 266, 293, 307, 320-323 Гойя Ф. 289 Голдинг А. 324-328, 393-394 Голомшток И. 214 Голохвастов К. 64 Гомбрович В. 25 Гомер 73, 82, 370 Гонкур Ш. 390 Гонкур Э. 390 Гончаров И. 63 Гоори Ж. 371 Горбачев М. 156, 184, 217, 246, 318 Горланова Н. 73 Горький М. 129, 322, 368 Готье Т. 171, 287-288, 391 Гофман Э.Т.А. 42, 265 Гражданкин А. 373 Гребенщиков Б. 216, 228 Греймас А. 133 Грибоедов А. 73 Гривель Ш. 300 Гримберг Ф. 388 Грин А. 238 Грифцов Б. 132 Гриц Т. 368 Гроссман В. 322 Грюнебаум Г.Э. фон 311 Губанов Л. 391 Гуди Д. 83, 373, 375, 379 Гудков Л. 5, 9, 175, 204, 237, 367, 369-371, 374, 378, 380-384, 386-388, 390, 392-395, 397 Гумилев Л. 251 Гусейнов Г. 183-187, 380, 382- 383 Гуссерль Э. 35, 93 Гюго В. 287 Гюсдорф Ж. 100, 379 Давыдов В. 126 Давыдов Д. 126 Давыдов Н. 126 Давыдов Ю. 250 Даль В. 70, 258, 375 Данилевский Г. 336, 387 Данкен Р. 325 Дансейни Э. 370 Данте 133 Дворецкий Л. 384 Деги М. 180, 299 Дедлов (Кигн В.Л.) 127 Декарт Р. 33-35, 39, 371 Делез Ж. 385 Дельвиг А. 131 Державин Г. 125 Де-Рибас А. 131 Деянов А. 64 Джойс Д. 82, 130, 180 Джонсон С. 106 Диди-Юберман Ж. 96 Дикинсон Э. 325 Диккенс Ч. 234 Дильтей В. 92 Дионео (Шкловский И.В.) 132 Дмитриев Д. 64 Добролюбов Н. 129 Добычин Л. 35 Довлатов С. 73, 189, 239, 266 Доил А.К. 234 Домаль Р. 372 Домбровский Ю. 73 Достоевский Ф. 33, 36—37, 39, 63, 73, 252, 285, 293, 307-308, 311, 323 Доценко В. 219-242, 308, 336, 363-364, 384-385 Драйзер Т. 234
Указатель имен 403 Дрие л а Рошель П. 282 Дубин С. 380 Дуров А. 375 Дурова Н. 126 Дюма А. 308 Дюрер А. 289 Дюркгейм Э. 92 Евстигнеев М. 64 Елистратов В. 183 Ельцин Б. 156, 183, 246 Ерофеев Вен. 73, 239 Есенин С. 216, 318 Ефимов Н. 368 Жакоте Ф. 298 Жаринцева Н. 132 Жарри А. 271 Жванецкий М. 73, 80, 275 Железное И. 63 Жид А. 32 Жириновский В. 78, 162, 183 Жуков Г. 250 Загребельный П. 387 Закс Н. 283 Замятин Е. 20-22, 24-26, 31-41, 369-371 Заппер М. 388 Зенкин С. 296 Зенцов Д. 183 Зильберман Д. 377 Зима В. 251-253, 257-258, 260- 261, 388 Зиммель Г. 373, 398 Зиновьев А.А. 238 Зиновьев А.З. 132 Знанецкий Ф. 103 Золотоносов М. 379 Золя Э. 44, 89, 264, 307 Зомбарт В. 92 Зонтаг С. 266, 282, 385 Зорин А. 163, 381 Зорин Э. 252, 254, 257-258, 260 Зоркая Нат. 393-394 Зощенко М. 35, 73, 293, 295 Зукофски Л. 325 Зыкина Л. 383 Зюганов Г. 330 Зюмтор П. 298 Иванов А. 251 Иванов Вс. 387 Иванов Вяч.Вс. 213 Иванов Вяч.И. 133 Ивин И. 64 Иглтон Т. 326 Изер В. 96, 267, 349, 376, 392 Икскуль В. 127 Ильф И. 203 Ионеско Э. 46 Ионин Л. 373 Искандер Ф. 238 Йейтс У.Б. 98, 298 Йейтс Ф. 86, 392 Кавелти Д. 346, 383, 392 Казот Ж. 44 Калатозов Г. 238 Каллер Д. 326 Кампьон-Венсан В. 79, 375 Кант И. 39, 275, 289 Карабутенко И. 288, 295 Каралашвили Р. 291 Караулов Ю. 183 Карнович Е. 63 Кастекс П. 43 Кастро В. 140 Катаев В. 214, 383 Кафка Ф. 77, 180, 372, 375 Каюа Р. 372 Кейтель X. 282 Кениг Р. 300 Кери М. 325 Кермоуд Ф. 326, 388 Кибиров Т. 172 Кивелиди И. 227 Кин Э. 289 Кинси Э. 328 Киш Д. 25, 278, 391 Кларк П. 66, 389 Кларк Т. 66, 389 Клее П. 180 Клямкин И. 213 Козаков М. 41 Козеллек Р. 94, 96, 243 Козырев М. 31 Коллингвуд Р.Д. 92, 94 Колумб X. 93 Коль Г. 156
404 Указатель имен Комаров М. 17 Кон И. 378 Кондильяк Э.Б. де 372 Кондратьев Н. 92 Конт О. 92 Коппола Ф. 228 Корецкий Д. 308, 336-337, 363- 364 Кормен С. 325 Кортасар X. 265, 372, 377 Крапат Д. 324 Кржижановский С. 31 Кривулин В. 149 Крили Р. 325 Крисмански Г. 26, 370 Кристева Ю. 42, 325 Кристи А. 333 Кромвель О. 289 Крутин В. 222, 241, 384 Крыжановская В. 28 Кугушев Г. 63 Кузнец С. 92 Кузьминский Б. 163, 172 Курте Ж. 133 Курциус Э.-Р. 298 Кутузов М. 318 Кьеркегор С. 116 Лажечников И. 336 Лазарсфельд П. 362 Лазарчук А. 337 Ламартин А. 287 Ланцман К. 283 Ларри Я. 41 Лаутер П. 324 Лафатер И.К. 289 Лебедь А. 323 Левада Ю. 9, 53, 202, 332, 368, 373, 378-379, 385-386, 393-394 Левертов Д. 325 Леви П. 283 Леви-Строс К. 42, 213 Левинсон А. 372-373, 393 Левченко И. 391 Левшин В. 368 Ле Гофф Ж. 92 Лежен Ф. 379 Лейрис М. 372, 390 Ленин В. 250, 318 Леонов Л. 234, 257, 322 Леонов Н. 363 Леонтьев В. 214 Лермонтов М. 214, 307, 322-323 Ле Руа Ладюри Э. 92 Лесама Лима X. 25, 27, 154, 271 Лесков Н. 63, 316 Лещенко П. 216 Либединский Ю. 40 Ли Бо 288 Ливии Т. 375 Ливис Ф.Р. 326 Лимонов Э. 311 Лиознова Т. 224, 336 Лигачевский Г. 392 Лихачев Д. 213 Лихтенштадт В. 289, 391 Ломоносов М. 129 Лонгфелло Г. 289 Лондон Д. 231, 234 Лосев А. 214 Лотман Ю. 213-214, 300 Лотреамон 116, 299 Лотце Г. 372 Лоуэнталь Д. 94 Луначарский А. 393 Лунц Л. 31 Лурье В. 183 Льюис К.С. 370-372 Лэм Ч. 288 Людовик XIV 289 Лютер М. 114, 392 Мавроди С. 203, 205 Майнор Л. 392 Майринк Г. 370 Майсурадзе Ю. 395 Мак-Гарри Д.Д. 248, 386 Макиавелли Н. 92, 289 Маклюэн М. 35, 359 Максимов В. 183 Малевич К. 180 Малларме С. 45, 82, 87, 89-90, 271, 299, 358, 377-378 Мальдине А. 304 Мамардашвили М. 119, 282, 380, 388, 391 Мандельштам О. 49, 59, 102, 118, 133, 287, 291, 293, 379, 382, 390
Указатель имен 405 Мандзони А. 248 Манн Г. 249 Манн Т. 24, 249, 370 Манхейм К. 28, 80, 92, 110, 144, 214, 248, 371, 383, 393 Марен Л. 95, 370, 377, 378 Маринина А. 308, 333, 337—338, 358, 363-364, 397-398 Марино Дж. 130 Марков В. 63 Маркс К. 40, 214 Маркузе Г. 355 Мачадо А. 116, 327, 390 Маяковский В. 318, 322, 391 Медынский Е. 66 Менделеев Д. 318 Мережковский Д. 387 Милль Д.С. 396 Милош Ч. 281, 283 Мильчина В. 163, 170 Михаил Ярославич 261 Михалков С. 284 Мишо А. 377 Модзалевский Б. 125 Монтерросо А. 116, 390 Мопассан Г. де 44 Мор Т. 371 Мордовцев Д. 336, 387 Морен Э. 75, 375 Мориак К. 45 Моризо П. 371 Морозов С. 98 Моруа А. ПО Мосияш С. 261 Мотыль В. 228 Музиль Р. 24, 27 Муратов П. 132 Мэн П. де 96, 285, 300, 303, 392- 393 Мюльбергер Г. 387 Мюнье Р. 299 Мюссе А. де 289 Набоков В. 29, 31, 228, 370 Надсон С. 368 Наполеон 102, 118, 250 Hay мен ко М. 228 Некрасов Н. 18 Нельсон К. 324 Нерваль Ж. де 299 Нерон К.Ц. 288 Никитин М. 17, 368 Николай II 318 Ницше Ф. 310, 358, 393 Новалис 82 Ньюком Д. 324 Ньюмен Дж.Г. 106 Овидий 370 Оден У.Х. 133 Одоевский В. 266, 316 Одресси Д. 183 Окампо С. 372 Окуджава Б. 228, 250, 322 Олсон Ч. 325 Ортега-и-Гасет X. 92, 180, 396 Оруэлл Дж. 32, 36, 371 Осадченко В. 288—289, 293, 295, 391 Осповат А. 163, 169 Островский А. 63, 375 Оукшот М. 94 Пави П. 133 Павич М. 25, 46, 370, 385 Паганини Н. 289 Пазухи н А. 64 Паперный В. 214 Парфенов Л. 387 Пас О. 154, 180, 327, 377 Паскаль Б. 284 Пастернак Б. 111, 131, 180, 189, 322, 382 Пастухов Н. 64 Паунд Э. 133, 325, 377 Паустовский К. 238 Пелевин В. 172, 337 Пенцолдт П. 43 Переверзев В. 387 Перхурова Л. 288 Пессоа Ф. 116, 390 Петр I 65, 184, 250, 253, 318 Петров Е. 203 Петроний 372 Пикассо П. 226 Пико делла Мирандола Д. 371 Пикуль В. 250, 308, 318, 333, 336, 385
406 Указатель имен Пильняк Б. 73, 387 Платон 90, 92, 214, 311, 374 Платонов А. 31, 40, 73, 323 Плутарх 106 По Э. 42, 234, 271, 372 Побережников И. 374 Подорога В. 371 Покровский Д. 383 Полетаев А. 91—97 Помяловский Н. 63 Поппер К. 283 Потоцкий Я. 209 Преображенский Н. 63 Проскурин П. 251 Прохорова И. 9 Пругавин А. 66 Прутков К. 171-172, 293 Пугачев Е. 249 Пугачева А. 140, 212 Пуиг М. 25, 74 Пуссен Н. 289 Пушкин А. 17-18, ПО, 113, 131, 172, 249-250, 306-308, 311, 318, 320-321, 323, 368, 387 Пырьев И. 336 Рабле Ф. 372 Радзинский Э. 318 Разин С. 249 Ранке Л. 92, 96 Расин Ж. 289 Рассел Б. 93 Реали Д. 391 Редуэй Дж. 383, 394 Реизов Б. 388 Рейтблат А. 9, 62-64, 66-69, 133, 163, 264, 267, 370-371, 379, 390, 392-394 Ремарк Э.М. 238 Рембо А. 271, 299, 310 Ренар Ж.-Б. 79, 375 Ридруэхо Д. 284 Рикер П. 379 Риккерт Г. 93 Рильке P.M. 271, 299, 357 Рисмен Д. 83, 355, 376 Риттер И. 133 Ришар Ж.-П. 298 Робеспьер М. 289 Роден Д. 324 Рожанский Ф. 183 Розанов В. 368, 390 Розанов И. 266, 379 Розенгрен К. 66 Росси Ж. 183 Россини Д. 289 Роуз Р. 386 Рубакин Н. 121 Рубинштейн Л. 172 Руссо Ж.-Ж. 106 Рыбак Н. 387 Рэнсом Д. 325 Рязанов Э. 336 Савельева И. 91—97 Сад Д.А.Ф. 299 Салазар А. 282 Салиас Е. 387 Салтыков-Щедрин М. 63, 323 Сафранский Р. 285 Сахаров А. 138, 250 Светоний 106 Северянин И. 266 Седакова О. 383, 390-391 Семенов Ю. 222, 224, 241 Семирадский X. 390 Сенека 290 Сенковский О. 312 Сент-Бев О. 264 Сент-Экзюпери А. де 92 Серба А. 258, 260 Сервантес М. де 89, 288 Серто М. де 94, 96, 243, 267, 378-379, 388, 390, 397 Силлимен Р. 325 Симонов К. 257 Синклер Э. 370 Скарборо Д. 43 Скотт В. 248—249 Скуратов М. 260 Слуцкий Б. 295 Случевский К. 316 Смеляков Я. 311 Смирин В. 368 Смит Э.Х. 325 Снайдер Г. 325 Соколов М. 167, 381 Соколовская Т. 385
Указатель имен 407 Солженицын А. 185, 238, 285, 322, 333 Соловьев Вс. 387 Сологуб Ф. 252 Сонди П. 89, 377 Сорокин В. 172 Сорос Д. 150 Спенсер Э. 92 Спилберг С. 283 Спиноза Б. 289 Стайн Г. 324 Стайнер Д. 299 Сталин И. 213, 217, 230, 250, 281, 318-319 Сталлоне С. 242 Старобинский Ж. 298, 372, 388, 392 Стендаль 89, 289 Стравинский И. 180 Страда В. 367 Стругацкий А. 370 Стругацкий Б. 370 Суворов А. 250, 318 Суворов В. 318 Сумцов Н. 375 Сурбаран Ф. 289 Сучков Б. 291 Сю Э. 307 Таранов С. 219, 222, 229, 235, 384 Тарковский Андр. 29 Тацит 106. 115 Тейт А. 325 Тенбрук Ф. ПО Теннис Ф. 207 Тоддес Е. 369 Тодоров Ц. 42-46, 370, 372, 385 Тойнби А. 92 Токвиль А. де 396 Толкиен Д. 370—371 Толстой А.К. 171 Толстой А.Н. 250, 387 Толстой Л. 63, 234, 256, 307-308, 311, 318, 333 Толстых А. 70 Томас У. 103 Томашевский Б. 120, 379-380 Томпкинс Д. 326 Топич Э. 214 Трельч Э. 92 Тренин В. 368 Треппер X. 184, 394 Триллинг Л. 326 Трифонов Ю. 238, 250 Туманов С. 228 Тумасов Б. 257 Тургенев И. 63, 272, 293 Тынянов Ю. 10, 13, 17-18, 20- 22, 24-26, 98, 114, 120, 122-123, 128-129, 146, 163, 175-176, 250, 265, 278, 367, 368-369, 371, 379- 380, 382, 385, 389, 390, 392 Тэтчер М. 140, 156 Тютчев Ф. 316, 322 Уайльд О. 288 Уайнбергер Э. 325 Уайт С. 248, 386 Уиллис Б. 242 Уильяме Р. 355 Уинтерс А. 325 Уитмен У. 115, 325 Ульянова М. 395 УолкотД. 133 Уоллерстайн И. 92 Уоррен Р.П. 325 Уотт Я. 83 Усов В. 252, 260, 387-388 Успенский М. 337 Уэллс Г. 26, 46, 370 Фабр де Кастелънодари П. 371 Фадеев А. 256, 322 Файн А. 183 Фариас В. 285 Февр Л. 92, 97 Федин К. 322 Федоров С. 245 Фейхтвангер Л. 249 Феррароти Ф. 103 Фет А. 316, 322 Филон Александрийский 290 Фихте И. 289 Фиш С. 326 Флобер Г. 89, 171, 235, 377-378 Фома Аквинский 106 Форш О. 250 Фрай Н. 43, 298 Франкл В. 283
408 Указатель имен Франко Ф. 282, 284 Франциск Ассизский 106 Фреге Г. 93 Фрезер Д. 372 Фрейд 3. 92, 94, 169, 226, 356 Фрейденберг О. 300, 374, 382 Фуко М. 92, 99, 243, 267, 377— 378 Фюген X. 383 Хабермас Ю. 274, 311, 350, 382, 389, 391, 396 Хабитцель К. 387 Хазанов Б. 73 Хайдеггер М. 285, 299 Хайек Ф. фон 283 Хаксли О. 33, 371 Ханзадян С. 387 Харпфер К. 386 Хеджинян Л. 325 Хейзинга Й. 396-397 Хемингуэй Э. 228, 235, 238 Херберт 3. 281 Хинер С. 397 Хлебников В. 25 Хоркхаймер М. 359, 397 Хоу С. 325 Хрущев Н. 213 Хувер П. 325 Худадова А. 391 Хэвлок Э. 83, 375 Хэзлитт У. 288 Цвейг С. ПО Цветаева М. 319 Целан П. 89, 283, 298, 377 Цой В. 228 Чаадаев П. 52 Чаликова В. 200, 383 Чапек К. 370 Чейз Д. 308, 333 Чередниченко Т. 212—217 Чернышевский Н. 33 Честертон Г.К. 106, 213, 359 Чехов А. 307-308 Чоран Э.М. 116 Чосич Б. 74 Чудакова М. 367, 369, 371 Чудинов А. 132 Чуковский К. 132 Чулков М. 368 Шаламов В. 189, 285 Шамиссо А. фон 44 Шар Р. 299 Шатобриан Ф.Р. де 289 Шацкий Е. 383 Шварценеггер А. 242 Шведов С. 163, 380-381, 392 Шевелев И. 384-385 Шекли Р. 46 Шекспир В. 37, 73, 89 Шелер М. 214 Шелли М. 221 Шеллинг Ф.В. 289 Шенберг А. 180 Шилз Э. 136, 397 Шимборская В. 281 Шишков В. 387 Шкловский В. 13, 15-19, 22, 40, 66, 113, 172, 368-369 Шкуратов В. 378 Шлезингер А. 92 Шолохов М. 257, 333, 387 Шоу ДБ. 116, 370 Шпенглер О. 92 Шукшин В. 250 Шульц Б. 25 Шютц А. 77, 375 Щербина Н. 390 Эджуорт М. 248 Эйдельман Н. 250, 322 Эйзеистайн Э. 83, 376 Эйкен К. 325 Эймс Ч. 227 Эйнштейн А. 26 Эйхенбаум Б. 11, 13, 15-16, 18, 35, 40, 120, 265, 293, 367-369, 371, 380 Эко У. 385 Элиот Т.С. 130, 133, 154, 180, 271, 280, 284, 325, 327, 354
Указатель имен 409 Эмерсон Р.У. 325 Энгельс Ф. 40, 92 Эрар С. 289 Эриксон Э. 114, 392 Это де Нюизман К. 371 Юзефсон Э. 282 Юнг К. 76, 226 Языков Д. 125 Якобсон Р. 128, 278, 380, 391 Ямпольский М. 214, 371—372 Яновский В. 275 Ярославский Е. 393 Ясперс К. ПО Яусс Х.-Р. 96, 267, 285, 298, 303, 392 Akhmatova А. — см.: Ахматова А. Amorôs А. 383 Asbeck H. 386, 390 Baker Е.А. 386 Baudelaire Ch. — см.: Бодлер Ш. Beaujour M. 379 Berelowitch A. — см.: Берелович A. Berlin I. — см.: Берлин И. Beyrau D. — см.: Байрау Д. Bident С. — см.: Бидан К. Blanchot M. — см.: Бланшо М. Bourdieu Р. — см.: Бурдье П. Bronson H.В. — см.: Бронсон Г. Brooks J. 379 Buci-Glucksmann Chr. 385 Budick S. 376 Cadava E. 385 Campion-Vincent V. — см.: Компь- он-Венсан В. Capdeville J. 379 Cawelti J. — см.: Кавелти Дж. Certeau M. de. — см.: Серто M. де Chaney D. 383 Clark P.P. — см.: Кларк П. Clark T.N. — см.: Кларк Т. Compagnon А. 397 Davis F. 388 Descombes V. 385 Dickinson AT. 387 Ebner D. 379 Eisenstein E.L. — см.: Эйзенстайн Э. Fleishman A. 387 Foucault M. — см.: Фуко M. Geertz С. — см.: Гирц К. Giner S. — см.: Хинер С. Girard А. 379 Golding А. — см.: Голдинг А. Goody J. — см.: Гуди Д. Griffits J. 372 Guillaume M. 379 Guillory J. 393 Gusdorf G. — см.: Гюсдорф Ж. Gusseinov G. — см.: Гусейнов Г. Habermas J. — см.: Хабермас Ю. Habitzel К. — см.: Хабитцель К. Havelock Е.А. — см.: Хэвлок Э. Hayoz N. 394 Heller L. 372 Huyssen A. 397 Iser W. — см.: Изер В. Jauss H.-R. — см.: Яусс Х.-Р. Jeudy Н.-Р. 379 Kamper D. 392 Kapferer J. 375 Karbusicky V. 383 KisD*. - см.: Киш Д. Krysmanski H. — см.: Крисмански Г. Lasorsa Siedina Cl. 394 Lefort С. 391 Lejeune Ph. — см.: Лежен Ф. Levinas E. 379 Lukacs G. 386 MacClelland D. 389 Mairet G. 380 Mallarmé S. — см.: Малларме С. Man P. de — см.: Мэн П. де Marin L. — см.: Марен Л. McGarry D.D. — см.: Мак- Гарри Д.Д. Menton S. 387 Milner M. 371
410 Указатель имен Modleski T. 383 Moore W.E. 375 Morin E. — см.: Морен Э. Muelberger G. — см.: Мюльбергер Namer G. 379 Neff E. 388 Nélod G. 387 Ong W. 379 Otto U. 391 Park R.E. 375 Pascal R. 379 Pasternak B. — см.: Пастернак Б. Pattison R. 373 Paz О. — см.: Пас О. Proust M. 385 Radway J. — см.: Редуэй Дж. Renard J.-В. — см.: Ренар Ж.-Б. Ricoeur Р. — см.: Рикер П. Riesman D. — см.: Рисмен Д. Robin R. 379 Rose M. 370-371 Schutz A. — см.: Щютц A. Schwartz В. 374 Smithson M. 375 Starobinski J. — см.: Старобин- скийЖ. Strychacz T. 397 Suvin D. 372 Szondi P. — см.: Сонди П. Тгеррег H. — см.: Треппер X. Trznadel J. 391 Tumin M.M. 375 Vattimo G. 393 Vogue E.M. de — см.: Вогюэ M. де Voltaire — см.: Вольтер Watt I. — см.: Ват А. Weinstein D. 375 Weinstein М.А. 375 White S.H. - см.: Уайт С. Wieviorka M. 394 Yeats W.B. - см.: Йейтс У.Б. Schneider M. 385 Zijderveld A. 385
СОДЕРЖАНИЕ От автора 5 Литературный текст и социальный контекст 10 Литература как фантастика: письмо утопии 20 Обращенный взгляд 42 Книга и дом (К социологии книгособирательства) 47 Чтение и общество в России 63 Речь, слух, рассказ: трансформации устного в современной культуре 70 Хартия книги: книга и архикнига в организации и динамике культуры 82 Прошлое как различие, или История как гнездо повествований.... 91 Биография, репутация, анкета (О формах интеграции опыта в письменной культуре) 98 Биография лубочного автора как проблема социологии литературы 120 Литература в зеркале биографического словаря 125 Журнальная культура постсоветской эпохи 135 Литературные журналы в отсутствие литературного процесса 148 Культурная динамика и массовая культура сегодня 155 Кружковый стеб и массовые коммуникации:- к социологии культурного перехода 163 «Литературное сегодня»: взгляд социолога * 175 Новая русская речь 183 Интеллигенция и профессионализация 188 Новая русская мечта и ее герои 200 Герои вчерашних дней 212 Испытание на состоятельность: к социологической поэтике русского романа-боевика 218 О банальности прошлого: опыт социологического прочтения российских историко-патриотических романов 1990-х годов 243 Сюжет поражения 262 О технике упрощенчества. И его цене 273 Уроки безъязычия 279 Самопал 287
412 Содержание Объект и смысл (К дискуссии о границах и взаимодействии филологии и философии) 296 Словесность классическая и массовая: литература как идеология и литература как цивилизация * 306 Пополнение поэтического пантеона 324 Российская интеллигенция между классикой и массовой культурой *329 Культурная репродукция и культурная динамика в России 1990-х годов 342 Примечания 367 Указатель имен 400
Борис Дубин СЛОВО - ПИСЬМО - ЛИТЕРАТУРА Очерки по социологии современной культуры Редактор А. Рейтблат Корректор Л. Морозова Компьютерная верстка С. Пчелинцев ООО «Новое литературное обозрение» Адрес редакции: 129626, Москва, И-626, а/я 55 Тел.: (095) 976-47-88 факс: 977-08-28 e-mail: nlo.ltd@g23.relcom.ru http://www.nlo.magazine.ru ЛР № 061083 от 6 мая 1997 г. Формат 60x90/16 Бумага офсетная Nç 1 Усл. печ. л. 26. Заказ N9 Отпечатано с готовых диапозитивов в ОАО типографии «Новости» 107005, Москва, ул. Фридриха Энгельса, 46
Издательство НОВОЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ ОБОЗРЕНИЕ В 1999-2000 гг. вышли: Серия «Научная библиотека» КЛАССИК БЕЗ РЕТУШИ Литературный мир о творчестве Владимира Набокова: Крити- ческие отзывы, эссе, пародии Сост., подг. текста — Н.Г. Мельников, О.А. Коростелев В книге впервые в таком объеме и полноте собраны критические отзывы о творчестве В.В. Набокова (1899-1977), объективно представляющие особенности эстетической рецепции тюрчества писателя на всем протяжении его жизненного пути: сначала в литературных кругах русского зарубежья, затем - в западном литературном мире. Именно этими отзывами (как положитель- ными, так и ядовито-негативными) Сопровождали первые пуб- ликации произведений Набокова его современники, критики и писатели. Могильнер М. МИФОЛОГИЯ «ПОДПОЛЬНОГО ЧЕЛОВЕКА» Радикальный микрокосм в России начала XX века как предмет семиотического анализа Книга посвящена исследованию радикальной мифологии начала XX века, под влиянием которой находилась дореволюционная леворадикальная интеллигенция. Автор выявляет корни этой ми- фологии, обнаруживая многие из них в художественной словес- ности того времени. Егоров Б. ЖИЗНЬ И ТВОРЧЕСТВО Ю. М. ЛОТМАНА Книга известного литературоведа Б. Ф. Егорова посвящена жизни и творчеству выдающегося ученого-филолога, историка литера- туры, культуролога, семиотика, пролагателя новых путей в об- ласти гуманитарных знаний, основателя и главы знаменитой Тар- туской школы Ю. М. Лотмана. В своем исследовании многолет- ний друг и соратник Лотмана Б. Ф. Егоров соединяет житейс- кую биографию ученого с обстоятельным анализом его научно- го наследия. В книгу включены также военные воспоминания самого Лотмана и другие материалы.
Издательство НОВОЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ ОБОЗРЕНИЕ В 2000 г. вышли: Серия «Научная библиотека» Молок Ю. ПУШКИН В 1937 ГОДУ Книга посвящена пушкинскому юбилею 1937 года, устроенному к 100-летию со дня гибели поэта. Привлекая обширный истори- ко-документальный материал, автор предлагает современному читателю опыт реконструкции художественной жизни того вре- мени, отмеченной острыми дискуссиями и разного рода проек- тами, по большей части неосуществленными. Книга иллю- стрирована редкими материалами изобразительной пушкинианы и документальными фото. Обатнин Г. ИВАНОВ-МИСТИК Оккультные мотивы в поэзии и прозе Вячеслава Иванова. 1907-1919 Книга посвящена проблеме мистики в творчестве поэта и философа В. И. Иванова (1866—1949). Личный визионерский опыт, а также встреча с А. Р. Минцловой, которая сыграла важную роль в "штейнеризации" русского символизма, оказали существенное влияние на миросозерцание писателя. Анализ оккультных мотивов в его поэзии и прозе позволил прояснить антропологическую концепцию, обозначить специфику социологических построений и политических взглядов Иванова эпохи первой мировой войны и революции. Берг М. ЛИТЕРАТУРОКРАТИЯ Проблема присвоения и перераспределения власти в литературе В этой книге литература исследуется как поле конкурентной борьбы, а писательские стратегии как модели игры, предлагае- мой читателю с тем, чтобы он мог выиграть, повысив свой со- циальный статус и уровень психологической устойчивости. Вы- деляя период между кризисом реализма (60-е годы) и кризисом постмодернизма (90-е), в течение которого специфическим об- разом менялось положение литературы и ее взаимоотношений с властью, автор ставит вопрос о присвоении и перераспределе- нии ценностей в литературе.
Издательство НОВОЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ ОБОЗРЕНИЕ В 2001 г. вышли: Серия «Научная библиотека» Вайскопф М. ПИСАТЕЛЬ СТАЛИН В новом исследовании ученого рассматриваются литературный язык Сталина и религиозно-мифологические стереотипы, владев- шие его сознанием. При крайней скудости лексики и убогой сти- листике его писания представляют собой парадоксальный образ- чик чрезвычайно изощренной семантической системы, которая отличается многозначностью и текучестью самых, казалось бы, ясных и определенных понятий. Выявлен обширный фольклор- ный слой (преимущественно северокавказский эпос) сталинско- го мировоззрения и его связь с общереволюционной мифологи- ей; исследуются отношения между христианскими и языческими моделями в сочинениях этого автора. В работе использовано большое количество текстов и материалов, до сих пор не входив- ших в научный обиход. Зубова Л. СОВРЕМЕННАЯ РУССКАЯ ПОЭЗИЯ В КОНТЕКСТЕ ИСТОРИИ ЯЗЫКА В книге исследуются языковые свойства русской поэзии (преиму- щественно последних трех десятилетий), ориентированной на активные языковые поиски и языковые преобразования. Круг исследуемых авторов представлен такими именами, как Г. Айги, Д. Бобышев, И. Бродский, В. Гандельсман, В. Казаков, Т. Киби- ров, Ю. Ким, В. Кривулин, А. Левин, Л. Лосев, Вс. Некрасов, Г. Сапгир, В. Соснора, Д. А. Пригов, С. Стратановский, В. Строчков, Е. Шварц и др. — всего около трехсот поэтов. Книга может быть полезна как специалистам - студентам-филологам, преподавателям литературы и русского языка, так и всем инте- ресующимся современной словесностью.
ISBN 5-8679J-10J-X НОВОЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ ОБОЗРЕНИЕ '