/
Tags: язык языкознание лингвистика литература художественная литература
ISBN: 5-89059-039-1
Text
Издание осуществлено в рамках
программы "Пушкин" при
поддержке Министерства
иностранных дел Франции
и посольства Франции в.России.
Ouvrage realise dans le cadre du
programme daide ä la publication
Pouchkine avec le soutien du Ministere
des Affaires Etrangeres Frangais et de
Г Ambassade de France en Russie.
Marguerite
Yourcenar
CEuvres choisies
Volume I
Alexis
ou le Traite du vain combat
Le Coup de grace
Denier du reve
Comme l’eau qui coule
Nouvelles orientales
Editions Gallimard
Paris
Маргерит
Юрсенар
Избранные сочинения
Том I
Алексис,
или Рассркдение о тщетной борьбе
Последняя милость
Неразменный динарий
Как текучая вода
Восточные новеллы
Санкт-Петербург
2003
УДК 840-3
ББК 84(4)
Ю-81
Составитель Ю. Я. Яхнина
Художественное оформление Андрея Бондаренко
Ю-81 Юрсенар Маргерит. Избранные сочинения: В 3 т. / Пер. с фр. Т. 1. —
СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2003. — 584 с.
ISBN 5-89059-039-1 (общ.)
ISBN 5-89059-040-5
В книгу вошли произведения классика французской литературы XX века
М. Юрсенар (1903—1987), первой женщины-писательницы, избранной
во Французскую академию в 1983 году. Тонкое понимание природы человеческих чувств сочетается в ее творчестве с разнообразием повествовательной манеры: от аскетизма первых романов через орнаментальную
прозу 1930-х годов к притчевой форме «Восточных новелл».
Романы «Последняя милость» и «Неразменный динарий», повести из
книги «Как текучая вода» публикуются на русском языке впервые.
На обложке — фрагмент картины Рене Магритта «Черная магия» (1933—1934)
© Gallimard, 1971
(Alexis ou le Traite du vain combat)
© Gallimard, 1939
(Le Coup de grace)
© Gallimard, 1971
(Denier du reve)
© Gallimard, 1982
(Comme l’eau qui coule:
Anna Soror.../Un Homme obscur/Une belle matinee)
© Gallimard, 1963
(Nouvelles orientales)
© Ю. Я. Яхнина, H. О. Хотинская, Е. Л. Кожевникова,
Н. Ф. Кулиш, Н. С. Мавлевич, переводы, 2003
© О. Б. Вайнштейн, предисловие, 2003
© Издательство Ивана Лимбаха, 2003
Содержание
Маргерит Юрсенар
О. Вайнштейн
1
Алексис,
или Рассуждение о тщетной борьбе
Перевод Ю. Яхниной
43
Последняя милость
Перевод Н. Хотинской
117
Неразменный динарий
Перевод Е. Кожевниковой
193
Как текучая вода
Anna, soror...
Перевод И. Кулиш
315
Неприметный человек
Перевод И. Мавлевич
381
Прекрасное утро
Перевод И. Мавлевич
487
Восточные новеллы
Перевод В. Жуковой
Как был спасен Ван Фу
511
Улыбка Марко
521
Молоко смерти
528
Последняя любовь принца Гэндзи
537
Влюбленный в нереид
547
Ласточкина часовня
553
Вдова Афродисия
560
Обезглавленная Кали
568
Кончина Марко Королевича
572
Грусть Корнелиуса Берга
576
Маргерит Юрсенар
«Через 300 лет женщина-писательница входит в число „бессмертных“», «Что скажет Академия?», «Неизвестная знаменитость», «Голубь среди кроликов» — такие заголовки запестрели в европейских и американских газетах в 1980 году, когда
кандидатура Маргерит Юрсенар (1903—1987) была выдвинута для избрания во Французскую академию. Событие было
и впрямь уникальным: мало того, что впервые с момента основания Академии кардиналом Ришелье в 1635 году на одно
из сорока кресел претендовала женщина, она еще не имела
французского гражданства, проживала в США и вдобавок отказалась вести традиционную предвыборную кампанию по
всем правилам (то есть лично в культурной форме заниматься саморекламой), согласившись лишь, чтобы Ж. Д. Ормес-
сон, романист и бывший издатель «Фигаро», предложил ее
кандидатуру. Группу оппонентов Юрсенар возглавлял известный этнограф-структуралист Клод Леви-Стросс, очевидно руководствовавшийся, по остроумному замечанию одного из
журналистов, принципом, сформулированным на базе своих
антропологических штудий: «Принятие постороннего в племя полностью разрушает дух и нравы»*.
Маргерит Юрсенар, жившая на пустынном острове у северо-восточного побережья США, действительно могла показаться «посторонней» в бурной культурной жизни Франции
послевоенных десятилетий. Она не участвовала в литератур¬
* Express. 1980.15 mars.
Маргерит Юрсенар
7
ных дискуссиях, не входила в состав каких-либо групп и в своих книгах очень редко обращалась к современности. Тем не
менее о ее литературных достиженях говорило международное признание: премия Рене Вивьен (1929), престижная премия «Фемина» за роман «Философский камень» (1968), членство в Королевской бельгийской академии (1971), гран-при
по литературе французского Министерства культуры (1974),
почетные степени в трех американских колледжах и в Гарвардском университете (1981). Весомым аргументом были и
несомненная классичность стиля, и излюбленная тематика
Юрсенар: ведь ориентация на классицизм, на античность остается заповедью Академии с XVII века*. Ярко выраженный
классицизм творческой манеры Юрсенар имел и оборотную
сторону: ей не раз предъявляли обвинения в излишней рациональности, холодном интеллектуализме, несовременности ее
героев. И все же безусловный успех «бестселлера» Юрсенар
«Воспоминания Адриана», перевод романа на шестнадцать
языков, издания повестей, пьес, эссе, автобиографических вещей писательницы обеспечили ей высокую репутацию не
только среди критиков, но и в широких читательских кругах,
поддерживавших ее избрание. Поскольку во время решающего заседания в Академии Юрсенар с великолепной невозмутимостью путешествовала по Карибскому морю, увенчание
лаврами пришлось отложить. Торжественная церемония состоялась в январе 1981 года, на ней присутствовал Валери Жискар Д’Эстен, поклонник таланта Юрсенар. Традиционной зеленой мантии и официальному «академическому» костюму
Юрсенар предпочла белую блузу от Ива Сен-Лорана и черную вельветовую юбку. К 1981 году Юрсенар было возвращено также французское подданство, так что теперь никто не
мешал французам наслаждаться общением с новообретенной
литературной звездой.
Из интервью, радиобесед и телепередач постепенно прояснялось ее жизненное кредо: твердое желание быть полез-
* Об этом же, кстати, свидетельствует избрание во Французскую академию второй женщины — Жаклин де Ромийи, профессора-эллиниста,
автора книг о Фукидиде, Эсхиле, Еврипиде.
Ольга Вайнштейн
8
ной, вера в судьбу (но не в Бога), благоговение перед жизнью,
культ дружбы, стоическое отношение к смерти, презрение к
любым формам несвободы и рабства*. Стали известны подробности ее существования на острове Маунт-Дезерт в течение сорока лет: общество близкого человека — американки
Грейс Фрик, дружеские отношения с соседями, ручная белка
и коккер-спаниель, сама печет хлеб, ухаживает за садом...
Многих удивило, что при таком затворническом образе жизни писательница активно поддерживала экологические общества, выступала за права этнических меньшинств, интересовалась демографическими проблемами, помогала движению
сестер милосердия (ее любимая героиня — Флоренс Найтин-
гейл), приезжала в Париж в мае 1968 года участвовать в студенческих демонстрациях...
Эти факты плохо соединялись с имиджем отшельницы и,
что больше всего озадачивало, совершенно не сопрягались с
творчеством Юрсенар, предпочитавшей переноситься в своем воображении то в Древнюю Грецию, то в Рим, то в средневековые Нидерланды. Сама же она не уставала повторять, что
биографические детали не имеют никакого отношения к искусству** (ей удалось корректно оградить себя от бестактных
вопросов о личной жизни со стороны любопытствующих), что
чрезмерная сосредоточенность на собственном «я» — слабость
большинства современных писателей. Словом, позиция Марселя Пруста в статье «Против Сент-Бёва», отвергающей биографический метод в критике, была ей близка. Это дало повод
некоторым исследователям утверждать, что жизненный опыт
Юрсенар никак не отразился в ее сочинениях***, с чем нельзя
согласиться, ибо ряд произведений непосредственно соотносятся с обстоятельствами ее жизни: «Огни» написаны по сле¬
* Yourcenar М. Les yeux ouverts: Entretiens avec Matthieu Galey. P.,1980.
P. 85-86, 296-307.
** Ibid., p. 89.
*** См., например: Blot J. Marguerite Yourcenar. P., 1978. P. 14. Противоположной точки зрения придерживается автор последней и самой
обстоятельной биографии Юрсенар Ж. Савиньо; см.: Savigneau J.
Marguerite Yourcenar. L’invention d’une vie. P., 1990.
Маргерит Юрсенар
9
дам пережитой любовной драмы, в книге «Сны и судьбы»
рассказаны и проанализированы собственные сны автора;
«Неразменный динарий» посвящен политическим событиям
в Риме 1930-х годов, чему Юрсенар была свидетельницей.
В предисловиях и автокомментариях писательница не раз указывала на первичные реалии, фигурирующие в ее текстах, на
аллюзии из любимых книг, и, конечно же, ее главные герои —
Зенон и Адриан — во многом «унаследовали» философские
взгляды Юрсенар. Более того, начиная с 1973 года она последовательно выпускает три тома своей автобиографии «Лабиринт
мира», последний появился в 1988 году*, так что, казалось бы,
непростые соотношения между жизнью и литературой проясняются и завеса таинственности должна исчезнуть. Но Маргерит Юрсенар осталась верна избранному принципу: в трехтомной автобиографии она умудрилась почти ничего не
сказать о себе; автор ненадолго появляется в последней части
второго тома — сцена рождения — и затем эпизодически мелькает в третьем томе, а все повествование посвящено истории
семьи — дедушкам, бабушкам, родителям, знакомым. Такое
поразительное отсутствие «главного героя» позволяет — и небезосновательно — называть «Лабиринт мира» «безличной автобиографией», «современной антибиографией»**. Более подходящими, очевидно, были бы определения «исторический
роман» или «семейная сага», поскольку творческие принципы Юрсенар здесь совершенно такие же, как и в других ее
исторических вещах: тщательная работа с источниками, включение документов в повествование (в данном случае из биб-
* Yourcenar М. Le labyrinthe du monde: Vol. 1 — Souvenirs pieux. Monaco,
1973; Vol. 2 — Archives du nord. P., 1977; Vol. 3 — Quoi? — L’Eternite. P.,
1988. Название «Лабиринт мира» восходит к книге религиозного философа и педагога Я. Ф. Коменского, переведенной на французский отцом Юрсенар в 1906 г. 1-й и 2-й тома переведены на русский язык:
см: Юрсенар М. Северные архивы / Пер. С. Ломидзе. М., 1992; Юрсенар М. Блаженной памяти / Пер. Ю. Яхниной М., 2000.
** См., например: Roudant J. line autobiographie impersonelle // La
Nouvelle revue francaise. 1978. № 31. P. 71—81; Horn P. L. Marguerite
Yourcenar. Boston, 1985. P. 67; Nadeau V. Du Labyrinthe du monde au
dedale interieur // Etudes litteraires. Quebec, 1979. Vol. 12. P. 79—92.
Ольга Вайнштейн
10
лиотек и архивов Лилля, Гента и Версаля), продуманное введение вероятных или вымышленных эпизодов (роман между
прабабушкой Анн-Мари и Сен-Жюстом) и объективный тон
хроникера Пожалуй, в некоторых других произведениях Юрсенар повествователь даже более эмоционально и открыто повествует о своих переживаниях в форме писем («Алексис, или
Рассуждение о тщетной борьбе», «Воспоминания Адриана»),
исповедального рассказа («Последняя милость»), внутреннего монолога (отдельные главы «Философского камня»).
Перелистывая страницы родословной старинных французских и бельгийских семейств Клиневерк, Крайенкур и
Картье, автор представляет читателям целый ряд персонажей,
в которых косвенно узнаются герои художественных произведений: так, Эгон, муж Жанны, — прообраз Алексиса; Мишель де Крайенкур является прототипом Анри-Максимили-
ана из «Философского камня».
Отец Маргерит, Мишель де Крайенкур, был человек в своем роде замечательный. Аристократ, растративший свое состояние (в 1912 году было продано и имение Мон-Нуар во
французской Фландрии), бонвиван, путешественник, он превыше всего ценил непринужденное дружеское общение и
имел друзей по всей Европе. Отец передал Маргерит свое ощущение полноты жизни — страсть к путешествиям, интерес к
людям самых разных социальных слоев, способность наслаждаться природой, говорить с лошадьми и собаками и — наверное, самое главное — великолепную уверенность в себе, веру в
свои возможности. Характерный случай: в Лондоне отец посещал вечера знаменитого гипнотизера Питтмана. Когда Питтман пригласил желающих из зала для эксперимента, Мишель
вышел на сцену и под пронзительным взглядом гипнотизера
не впал в транс, а выказал внутреннее сопротивление, отвечая
маэстро встречным упорным взглядом*, так что эксперимент
был признан неудачным. В то же время в жизни и характере
отца Маргерит Юрсенар чувствуется — очевидно, это оборотная сторона сильной воли и вкуса к жизни — удивительное
доверие к судьбе, вплоть до мистицизма: на его руке была тату-
* Yourcenar М. Archives du nord. P., 1977. P. 318.
Маргерит Юрсенар
п
ировка «ananke», что по-гречески значит «неизбежность, фатум». В последние годы жизни, до болезни, он был завсегдатаем игорных домов, где пытался вернуть утраченное состояние,
но в картах ему не везло, зато у слабого пола он пользовался
неизменным успехом в доме всегда были женщины*, и в детстве Маргерит была отнюдь не лишена женской ласки и ухода
По воле отца Маргерит получила классическое образование дома, минуя гимназии и колледжи. В 10 лет она стала учить
латынь, через год — греческий. Естественно, что Маргерит рано
начала и самостоятельное знакомство с классикой: ее первые
книги — дешевые издания «Птиц» Аристофана и «Федры» Расина. Круг чтения определял Мишель — пылкий любитель
изящной словесности, знаток литературы, искусства, прекрасный собеседник. Отец и дочь прогуливались часами, обсуждая
греческую философию и Шекспира, он рассказывал ей семейные истории, «преданья старины глубокой», и Маргерит начинало казаться, что она на два, три, четыре поколения старше...
Античность и Средневековье раскрывались в живых характерах и хитросплетении человеческих судеб (не оттого ли возраст друзей для Юрсенар никогда не имел значения?). Мишель
и Маргерит вместе путешествовали, осматривали всемирно
известные галереи, храмы. Маргерит ходила в музеи, как ее
сверстницы ходили в кино, переживая увиденное с восторгом и азартом.
По вечерам по традиции читали вслух, обычными авторами были Толстой, Ибсен, Суинберн и Ницше, модные в то
время имена, причем для чтения пьес отец ставил специальные значки в тексте, отмечая паузы и особо важные места.
Многое из семейного чтения вслух исподволь формировало
будущую творческую программу Юрсенар — так, по признанию самой писательницы, особое влияние на нее оказали «Сокровище смиренных» Метерлинка и исторические романы
Мережковского**. Исключительно сильными оказались впечатления от первых самостоятельно прочитанных книг: дос-
* Мать Юрсенар умерла от родильной горячки через несколько дней
после появления на свет Маргерит.
** Yourcenar М. Les yeux ouverts. P. 44.
Ольга Вайнштейн
12
таточно сказать, что именно врезавшийся в память египетский пейзаж — корабль плывет по Нилу на закате солнца — из
случайно попавшего в руки исторического романа из жизни
первых христиан стал тем зернышком, из которого развились
египетские главы путешествия Адриана*.
В 16 лет Маргерит с легкостью сдает экзамен на бакалавра — воспитание Мишеля принесло свои плоды. Правда, и в
продуманном домашнем обучении случались порой эксцессы. Когда в августе 1914-го, спасаясь от войны, отец с дочерью
переехали в Лондон, Мишель решил преподать ей первые
уроки английского по «Размышлениям» Марка Аврелия в английском переводе. Дело пошло туго, текст был выбран явно
не слишком удачно, и Марк Аврелий полетел в окно. «Мудрый римский император не научил отца терпению», — не без
юмора заметила об этом эпизоде спустя шестьдесят шесть лет
Маргерит**. Зато с другим римским императором, сделавшим
Марка своим преемником, внутренний контакт установился
сразу и надолго. В том же 1914 году в Британском музее Маргерит впервые видит бронзовый бюст Адриана... Позднее,
когда, путешествуя по Италии, она подробно осматривает хорошо сохранившуюся виллу Адриана, это воспринимается ею
как продолжение знакомства со старым другом. Очень рано
возникает замысел романа, и это вообще характерная черта
творчества писательницы: почти все значительные вещи были
намечены в первом варианте в юности. Среди задуманного
автором в двадцатилетием возрасте — масштабные исторические повествования: и «Философский камень», и «Северные
архивы», не говоря уж о «Воспоминаниях Адриана». Но в тот
период, как говорит сама Юрсенар, она еще недостаточно
знала историю***.
Концептуальная устойчивость текстов при постоянных художественных переработках позволяет говорить об уникальной целостности и мировоззрения, и личности писательницы. Еще в юности сложилось ее особое отношение к истории,
* Yourcenar М. Quoi? — L’Etemite. P. 227.
** Yourcenar M. Les yeux ouverts. P. 30.
*** Ibid., p. 57.
Маргерит Юрсенар
13
в основе которого ощущение неизменности человеческой
природы и относительности времени. «Время — это сложенная складками вечность» — излюбленная писательницей формула Кокто*. В юности определился круг любимых авторов —
своего рода система координат: Расин, Сен-Симон, Лафонтен,
Бодлер. Из современников в число избранных попадают
М. Баррес, М. Пруст, А. Жид, у. Б. Йейтс, А Суинберн, Г. ДАн-
нунцио. Во второй половине жизни этот круг расширяется.
В него входят Сельма Лагерлёф, которую она глубоко почитает, Томас Манн, греческий поэт К. Кавафис и восточные авторы, прежде всего Мисима, — им всем Юрсенар посвятила отдельные эссе, а некоторым — даже и книги. В интервью, в ответ
на вопрос о любимых книгах, Юрсенар называла «Автобиографию» Ганди, «Гэндзи-моногатари» Мурасаки Сикибу, «Братьев Карамазовых», романы Л. Толстого, Т. Гарди, М. Пруста,
некоторые буддийские тексты... Умозрительные пейзажи, безусловно, столь же интересны для Юрсенар, как и реальные, и
мир книжных героев для нее — родной. Это ставит Юрсенар в
один ряд с такими «культурными» писателями, как Борхес, Гессе, Томас Манн, чьи книги насыщены разнообразными аллюзиями и требуют от читателя определенного уровня эрудиции.
Творческая судьба Юрсенар начинается с поэзии. В 1921 году она пишет поэму «Сад химер» на сюжет об Икаре. Отец
публикует поэму на свои средства в качестве рождественского подарка для дочери. «Сад химер» понравился Рабиндранату Тагору, он откликнулся дружеским письмом, приглашая
молодого автора в свой университет в Сантиникетане. Для
первой книги Мишель придумал дочери псевдоним «Юрсенар» (звучащий несколько по-турецки благодаря суффиксу
«нар») — результат анаграмматической игры с фамилией
«Крайенкур». Позднее Маргерит говорила, что ей сразу очень
понравилась фамилия на «у» — букву, напоминающую скрещение дорог или дерево с развилкой.
«Сад химер» был данью классицизму, детская любовь к Расину, к Корнелю принесла свои плоды, и то же самое можно
* См.: Rosbo P. Entretiens radiophoniques avec Marguerite Yourcenar. P.,
1980. P. 63.
Ольга Вайнштейн
14
сказать о последующих поэтических опытах Юрсенар: сборнике «Боги не умерли» (1922) и более поздней книге «Милостыни
Алкиппы» (1956). Время, однако, показало, что подлинное призвание Юрсенар — не поэзия, а проза, но черты классицизма
присутствуют и в ее зрелых прозаических вещах: стремление
соблюсти три единства (даже в коротких повестях и рассказах), античная тематика, привкус холодной рациональности в
создании образов, умение выстроить композицию.
Ориентация на классическую ясность языка оказалась хорошей школой в работе над первой прозаической вещью — романом «Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе» (1929).
Писательница поставила своей задачей использовать «лишенный прикрас, почти абстрактный язык, осторожный и в то
же время точный», хорошо приспособленный «для бесчисленных оттенков суждения о предмете, по самой своей природе
сложном, как сама жизнь»*. Самоограничение, сознательный
аскетизм в выборе повествовательных средств дали блестящий художественный результат: произведение, созданное молодым автором в возрасте двадцати пяти лет, до сих пор популярно, переводится, переиздается: в 1971 году «Галлимар»
осуществил роскошное его издание с литографиями С. Дали,
и даже самый взыскательный критик — Юрсенар не вносила
никаких изменений в первоначальный текст.
«Алексис...» написан в эпистолярной форме — излюбленном жанре французской прозы со времен мадам де Севинье,
Паскаля, Монтескье и Руссо — и представляет собой одно
длинное письмо молодого человека к своей жене, содержащее
объяснение, почему он ее покидает. «„Алексис“ — это голос
героя», по определению Юрсенар, и самая драматическая проблема для повествования — верный выбор тона, балансировка
между двумя крайностями — ханжеством и непристойностью,
поиск точного и искреннего слова. Через монолог протагониста нам раскрывается сложный характер начинающего музыканта, взыскующего свободы и в мыслях, и в чувствах, внимательно исследующего внутренний конфликт между совестью
* Юрсенар М. Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе. СПб., 2000.
С. 8.
Маргерит Юрсенар
15
и инстинктами пола. Алексис бисексуален по природе, и оттого его вынужденная женитьба на Монике не приносит ему
удовлетворения. Надеясь на понимание жены, он рассказывает историю своих переживаний, кульминация которых переживается героем как некий «музыкальный момент», во
время игры на фортепьяно, и в музыке к нему приходит осознание собственной свободы, права отдаться своей судьбе, какой бы она ни была: «Я только начинал понимать смысл той
глубинной музыки, мелодии радости и необузданного желания, которую в себе душил»*.
Имя Алексис восходит ко второй эклоге Вергилия, а подзаголовок — «Рассуждение о тщетной борьбе» — отсылает к
раннему «Трактату о тщетности желаний» Андре Жида. Юрсенар не преминула указать в предисловии, что писала «Алексиса...», скорее, под влиянием «строгого и патетического творчества Рильке», а воздействие Жида было «драгоценно... с
точки зрения формы»**. Тем не менее, хотя родство с Рильке
ощутимо и в теме, и в атмосфере, параллель с А. Жидом, несомненно, более значима и существенна: «Имморалист» Жида,
напечатанный в 1921 году в Париже, по стилю и проблематике чрезвычайно близок «Алексису...».
Публикация романа положила начало необычайно продуктивному десятилетию в творчестве писательницы. «Алексис...»
был удостоен премии Рене Вивьен (на гонорар была куплена
красивая голубая ваза), и уже через год появились повести «Новая Эвридика», затем — «Пиндар» (1932), «Повозкой правит
смерть», «Неразменный динарий» (1934), «Огни» (1936), «Сны
и судьбы», «Восточные новеллы» (1938), «Последняя милость»
(1939). Разные по жанру, эти произведения объединяет особое понимание человека и отношений между полами. Уже в
«Алексисе...» наметилась сюжетная схема, которая легла в основу подавляющего большинства поздних вещей Юрсенар: любовный треугольник — двое мркчин и женщина, герой колеблется между любящей его женщиной и молодым человеком,
которого любит он сам Женщина, как правило, приносится в
* Юрсенар М. Алексис... С. 123.
** Там же. C. 13.
Ольга Вайнштейн
16
жертву гомосексуальной любви. Таковы, к примеру, треугольники: Эммануэль — Тереза — Станислас («Новая Эвридика»);
Конрад — Софи — Эрик («Последняя милость»), Карло Сте-
во — Марселла — Массимо Яковлев («Неразменный динарий»).
Подобный «антиибсеновский» вариант любовного треугольника, отсутствие женщин-протагонистов, презрительное отношение ко многим женским характерам заставляло критиков говорить о мизогинизме, т. е. женоненавистничестве
автора*. При этом Юрсенар приписывают упрощенные взгляды в духе печально знаменитого О. Вейнингера, в чьей книге
«Пол и характер» (1903) за мужчиной закреплялась роль духовного вождя, а женщина рассматривалась как воплощение
сугубо чувственного начала.
Для героев Юрсенар гомосексуализм — знак избранности, «аристократизм крови», почти синоним достоинства и
внутренней свободы. С точки зрения Алексиса, Эрика, Эммануэля, бисексуальный человек имеет смелость следовать своей природе, вырываясь из плена пуританских условностей, утверждая мужской союз как возвышенное, чистое соединение
равных по духу существ. Герои этого плана, предвестники экзистенциализма, осознающие свою самость как самоценность,
были типичны для культуры первой трети XX века: после «открытия» темы Оскаром Уайльдом, французы А. Жид, М. Пруст,
Ж. Жене, а также англичане В. Вулф, Д. X. Лоуренс, Д. Джойс
узаконили ее права в литературе, создали стереотипы художественных решений, от интеллектуализма Андре Жида до
брутального натурализма Жана Жене, от отстраненно-чувственной фантастики «Орландо» В. Вулф до «потока сознания»
М. Пруста. Исследование психологии, моральных и социальных аспектов перверсий — существенная часть эстетики
модернизма, обязательный элемент терпкой, напряженной
атмосферы брожения чувств, завещанной декадансом конца
века.
Памятуя, что точка зрения героев необязательно совпадает с авторской, попробуем воссоздать более объективно позицию Юрсенар. Если судить по образной системе, то в ее рома¬
* См., например: blot J. Marguerite Yourcenar. P., 1978. P. 147.
Маргерит Юрсенар
17
нах действительно нет счастливой гетеросексуальной любви,
нет долгих и удачных браков. Следует заметить, однако, что в
ее произведениях немало женских персонажей, хотя наибольшей выразительности она достигает в изображении мужчин.
Женские характеры очень разнообразны, от «сирены до святой», по выражению К. Ф. и Э. Р. Фаррелл*. Отрицательные
типы женщин обычно ассоциируются с себялюбием (Сабина
из «Воспоминаний Адриана», Ноэми из «Северных архивов»),
со слабостью, т. е. отсутствием самости (Анджиола из «Неразменного динария», Хилзонда из «Философского камня»), с
пристрастием к материальным благам (Марта Лигр из «Философского камня»). Нейтрально окрашенные женские характеры, как правило, не выходят за рамки эпизодических персонажей, в них отчетливо проступают первичные архетипы
земли (Дида из «Неразменного динария») и воды (сирены,
русалки). Идеальная женщина для Юрсенар — «любящая и в
то же время самодостаточная, пассивная не от малодушия, а
от мудрости»**, верная помощница мужчины, стоящая вровень с ним по интеллекту. Таковы Валентина («Anna, soror...»),
Плотина («Воспоминания Адриана»), хозяйка Фрошо («Философский камень»). Другой ключевой признак положительной героини Юрсенар — способность к самоотречению в любви (Лена — «Огни»), религиозном чувстве (Мария Магдалина —
«Огни»), в исполнении семейного долга (Антигона — «Огни»),
служении идее (Марселла — «Неразменный динарий»). Эти
женщины активны, они нарушают общепринятые законы
обывательского существования, совершают героические поступки: Марселла стреляет в Муссолини, Лена, служанка и любовница Аристогитона и Гармодия, отрезает себе язык при
аресте, чтобы никто не догадался, что господа не посвящали
ее в свои политические заговоры.
Как мы видим, в произведениях Юрсенар нет неприятия
женщины как таковой, а есть тонкие градации и оценки качеств женского характера. Другое дело, что наиболее вырази-
* Farrell С. F. and E. R. Marguerite Yourcenar in counterpoint. Latham,
1983. P. 93.
** Юрсенар M. Anna, soror.. / Пер. H. Кулиш. См. с. 372 наст. кн.
Ольга Вайнштейн
18
тельно эти качества раскрываются обычно в любви, трактуемой как болезнь и призвание. И здесь надо опять очень внимательно присмотреться к пониманию любви у Юрсенар,
поскольку разные герои воплощают различные ипостаси этого
чувства. Рефлексия Алексиса, например, направлена на разграничение amour/plaisir, то есть любви-страдания, открывающей
полноту бытия, и увлечения, нацеленного на удовольствие.
В поздних комментариях Юрсенар также противопоставляет amour/passion: любовь, связанную с самоотречением (Лена,
Мария Магдалина), и страсть как желание владеть, доминировать, побеждать. Но высший вид любви для Юрсенар — это
«любовь-симпатия», «глубокое чувство нежности к человеку,
такому, какой он есть»*. Существеннейший признак любви-
симпатии — «чувство священного», способность разглядеть
божественное в повседневных ликах жизни, в плотских влечениях: все чувственные узы священны. Любящему дано ощутить себя богом — так ощущал себя богом Адриан в период
любви к Антиною. Чувство священного переводит любовь-
симпатию в разряд высоких проявлений человеческого духа,
что может звучать несколько парадоксально, но антитеза дух-
плоть несвойственна мышлению Юрсенар. Дуализм духа и
плоти, закрепленный в христианской традиции, согласно ее
мнению, разбивает гармонию личности и пробуждает раскаяние из-за любых телесных импульсов. Чувство священного
вытесняется исключительно в сферу духа, и отсюда фальшивые, надуманные, с точки зрения писательницы, проблемы
половых извращений. Концепция любви у Юрсенар ближе
всего к восточным теориям, особенно индийским, или пониманию любви у древних греков. Единственное, что несколько
напоминает христианские трактовки, — это понятие «любви-милосердия», когда можно полюбить любого, потому что
говоришь себе: «Бедное создание, нам с тобой выпали одни
повинности, одни опасности, один конец»**. Идеальный пример любви-милосердия Юрсенар видит в упомянутом выше
романе японской писательницы Мурасаки Сикибу.
* Yourcenar М. Les yeux ouverts. P. 73.
** Ibid., p. 74.
Маргерит Юрсенар
19
Принимая старинную восточную культуру любовного чувства, писательница нарочито резко отказывается от модного
в 1920—1930-е годы фрейдизма, которому отдали дань почти
все крупные европейские авторы того времени. Достаточно
сказать, что вышедший в 1938 году сборник «Сны и судьбы»
содержал запись собственных снов и интерпретаций Юрсенар, но никаких фрейдистских мотивов в интерпретациях не
было, и Юрсенар не раз говорила, что отвергает фрейдизм как
неудовлетворительную теорию, а сны ей интересны только
как особая разновидность творчества, наряду с такими измененными состояниями сознания, при которых возникают галлюцинации, видения и т. п.
Анализируя бесконечные варианты мужской и женской
любви в различные исторические эпохи, Юрсенар рассматривает любовь героев как испытание, вызов судьбе (ananke!),
открытость навстречу случаю и переменам, шанс обновиться,
«стать богом», истинную реализацию свободы воли, максимальную полноту познания и себя и другого. Но в ее произведениях описана и любовь, которая сужает мир и оказывается
формой одиночества, что порой приводит к трагедии: гимнастка Сафо, персонаж «Огней», лесбиянка, как и ее исторический прототип, пытается покончить с собой, прыгая вниз с трапеции, ибо обречена даже в новой любви узнавать лишь свою
бывшую подругу Аттис. Аналогичным образом объясним трагизм инцеста в «Anne, soror...»: мир сужается до круга кровного родства, и в этом замкнутом круге нет спасительного выхода в другого, только игра подобий.
Своей кульминации тема любви у Юрсенар достигает в
сборнике «Огни» (1936). Сборник состоит из девяти новелл,
причем каждой предпосланы высказывания французских
афористов Паскаля, Ларошфуко, Шамфора. Эти «pensees» служат эпиграфами, излагая теоремы страсти, которые потом получают развернутые «доказательства» в сюжетах и образах.
Подобная структура позволяет сочетать философский и художественный модусы, полифонически осваивая материал,
сопрягая мифологические архетипы с личным и историческим опытом писательницы. Архетипы как общие схемы коллективного бессознательного, по Юнгу, выступают по отно-
Ольга Вайнштейн
20
шению к мифам в качестве инвариантов, организующих
структур высшего порядка. Выразительные возможности архетипов глубже в силу их универсальности и исключительной
эмоциональной наполненности. Юрсенар, отвергавшая, как
мы помним, Фрейда, к Юнгу относилась благосклонно и вполне намеренно пользовалась архетипами в своей поэтике, усматривая их проявления и в своих снах («Сны и судьбы»), и в
снах героев, а также во всей обширной сфере бессознательного, действующего в творчестве.
В сборнике «Огни» Юрсенар впервые экспериментировала с новой стилистической манерой, которую она называла
барочным экспрессионизмом. Новый стиль, богато украшенный, изобилующий метафорами, аллюзиями и каламбурами
и в то же время очень плотный, сгущенный («проза без прилагательных»), складывался под влиянием М. Барреса и представлял собой альтернативу классическому пуризму первых
опытов. Орнаментальность «Огней» и исполненного в той же
манере «Неразменного динария» (1934) соотносится с классицизмом «Сада химер» и «Алексиса...» как два полюса художественного поиска писательницы в довоенную эпоху, как
тезис и антитезис. А зрелый синкретический стиль — то, что
сейчас критики восторженно называют «мраморной» или
«бронзовой» прозой Юрсенар, — сложился в результате тщательного и продуманного синтеза двух противоположных творческих манер. Это стиль «Воспоминаний Адриана» и «Философского камня», в котором свободно и органично сосуществуют
классический лаконизм и декоративная избыточность, сухость
афоризма и пестрота описательных деталей, символические откровения и буйная пластическая изобразительность.
Один из признаков архетипического мышления Юрсенар — то, что герой — носитель архетипа может вбирать в себя
сразу несколько персонажей. В повести «Неразменный динарий» каждый герой имеет целый ряд мифологических прообразов: тираноубийца Марселла — Федра, Немезида, Фурия,
спящая Медуза; «двойной агент» Массимо — Орест и Дионис.
Подобная манера отличает творчество Юрсенар от других французских авторов, обращавшихся к мифологическим сюжетам,
но в более определенно-историческом ракурсе, — Ж. Кокто
Маргерит Юрсенар
21
(«Антигона»), Ж. Жироду («Амфитрион 38»), П. Сартра
(«Мухи»), А. Камю («Калигула»), хотя — оговоримся сразу —
речь идет лишь о содержательной вместимости образов, тяготеющих к интеллектуальным аллегориям («маскарад разума», по выражению Юрсенар), а не о программных параллелях с экзистенциализмом.
«Неразменный динарий» — необычайное произведение для
Юрсенар, экспериментальное и по форме, и по теме. Писательница впервые в своем творчестве обращается к современности, рисуя римскую жизнь 1930-х годов и неудавшееся покушение на Муссолини. Если в ранних вещах современность
присутствует в виде аллюзий и анахронизмов, а предметом
изображения выступают миф и история, то здесь это соотношение диаметрально меняется. Повесть состоит из девяти новелл, в каждой — свой центральный герой, чей мир дан во внутреннем монологе. Развивая выработанную в «Алексисе...»
повествовательную технику, Юрсенар оттачивает и доводит ее
до «потока сознания» в духе Джойса и Пруста. Очевидно, эволюцию в сторону «потока сознания» обусловило и прилежное
чтение Вирджинии Вулф, писательницы, во многом родственной Юрсенар. (Кстати, Юрсенар встречалась в Лондоне с Вирджинией Вулф. Не случайно и то, что в 1937 году Юрсенар переводит ее роман «Волны», а в 1947-м — «Что знала Мейзи»
Генри Джеймса, обычно она переводила близких ей авторов.)
В «Неразменном динарии» Юрсенар максимально приближается к модернизму в стиле повествования — в формальной
«закрученности», в хитросплетении связующих мотивов, в
игре «точек зрения» и сложной символике, в изощренном психологизме, в свободном переключении временных пластов, в
мозаичной композиции, отказе от линейного развития событий. В ее послевоенной прозе приемы модернизма отходят
на второй план и лишь изредка «подсвечивают» повествование. Экспериментальный характер «Неразменного динария»
делает традиционное восприятие затрудненным: читателю нелегко разобраться даже в системе персонажей, не зная, что
организующий принцип — передача из рук в руки монетки в
10 лир. Она и есть тот динарий, что фигурирует в названии
повести и, согласно притче, полагается кесарю: позднее по-
Ольга Вайнштейн
22
весть была переделана в драму под названием «Кесарю кесарево»: странствие монетки из рук в руки (в английском переводе повесть озаглавлена «Одна монета на девятерых») ставит
проблему случайности и предопределенности человеческих
связей. С одной стороны, мотив денег как древнего символа
«проклятого золота», несущего зло и разрушение (Вагнер, Метерлинк), утверждает отчужденность и одиночество людей,
чисто внешний тип коммуникации. Монета — мельчайшая частица государственной власти, на ней — эмблемы кесаря, и
повесть написана о борьбе с политическим злом — фашизмом, о попытке сопротивления злу через тираноубийство.
С другой стороны, если тщательно анализировать систему персонажей, становится очевидно, что встречи этих людей не
столько случайны, сколько обусловлены в большинстве случаев родством, любовью, мечтой, общими идеями, и все герои в
итоге оказываются связаны друг с другом. Взамен случайности является необходимость, даже детерминизм. В несколько
гротескном виде та же мысль высказывалась Юрсенар по поводу семейной истории: несколько родственных семей образуют сети (reseaux), сколь угодно растягивающиеся во времени и пространстве, и в ретроспективе прошлого все люди так
или иначе оказываются связанными друг с другом. В конечном счете эта модель отсылает к этиологическим мифам о первых людях, действующих в первовремени, когда закладывалась парадигма всех грядущих событий, причины вещей.
Проблема возможного воздействия личности на историю
занимает Юрсенар все больше по мере осложнения политической обстановки в Европе в конце 1930-х годов. Не удается
изменить ход истории одинокой анархистке Марселле, зато
это получается у другого героя Юрсенар — императора Адриана, облеченного государственной властью. Но давно задуманный роман об Адриане пишется только в 1951 году, после того
как был осмыслен опыт страшной войны и наладились условия жизни. В конце 1930-х годов Юрсенар эмигрирует в Соединенные Штаты. Ее желание жить в Греции оказалось неосуществимым из-за отсутствия работы. Наследство было
потрачено, публикации не обеспечивали достаточного заработка, а новая американская подруга Грейс Фрик подыскала
Маргерит Юрсенар
23
ей место преподавателя в колледже Сары Лоуренс. Юрсенар
жила в пригороде Нью-Йорка, приходилось ездить два-три
часа в день в переполненном транспорте, она впервые столкнулась с утомительной жизнью большого города, с невежеством и безразличием к культуре своих учеников. Переживания из-за европейских событий, житейская неустроенность,
старания приспособиться к американскому стилю жизни на
десятилетие отрывают Юрсенар от каких-либо попыток творчества. То была, по ее словам, ее «черная фаза», или «ночь души».
Период лишений и испытаний завершился только в 1965 году,
когда Юрсенар (к тому моменту уже получившая американское гражданство) и неутомимая Грейс Фрик покупают на
вырученные сбережения маленький белый домик на уединенном острове Маунт-Дезерт. В этом домике, идиллически нареченном «La petite plaisance», Юрсенар начинает вести размеренную жизнь в классическом отшельническом стиле, как
Торо на берегу Уолдена.
Еще раньше, в 1948 году, из Европы ей присылают чудом
уцелевший в Швейцарии архив, и, разбирая бумаги, Юрсенар наталкивается на один из первых вариантов романа об
Адриане, из которого в окончательный текст переходит лишь
одна фраза: «Я начинаю различать профиль своей смерти»*.
В том же чемодане прибыли оставшиеся от довоенных штудий
книги Диона Кассия и «История Августов» с жизнеописаниями Адриана. И тут, по словам Юрсенар, «ударила молния...
Адриан внезапно поднялся со страниц»**. Это было подобно
явлению духа на спиритическом сеансе, и, собственно, процесс написания книги состоял в том, что Юрсенар приняла
на себя роль медиума: Адриан говорил ее устами. Писательница не раз называла это состояние «галлюцинации», «аффективные фантазии», «контролируемые видения». В частности,
согласно ее разъяснениям, использовалась особая техника медитации, синтезирующая буддийские приемы очищения сознания, сосредоточения и направленного внимания и духов-
* Юрсенар М. Воспоминания Адриана / Пер. М. Ваксмахера; Философский камень / Пер. Ю. Яхниной. М., 1984. С. 32.
** Yourcenar М. Les yeux ouverts. P. 139.
Ольга Вайнштейн
24
но-молитвенные упражнения Игнатия Лойолы. «Симпатическая магия» напоминает методы, которые были взяты на вооружение сюрреалистами, всеми средствами активизировавшими
роль бессознательного в творческом процессе, и эксперименты Юрсенар, безусловно, шли в струе «параноико-критичес-
кой деятельности» Дали, симультанного чтения и автоматического письма в кругу Андре Бретона. Сама Юрсенар тоже
употребляла термин «автоматическое письмо», правда, те
страницы романа, что создавались по ночам методом «автоматического письма», утром она сжигала.
Мистические способы вживания в образ сочетались с вполне земными, рациональными: Юрсенар неоднократно посещала виллу Адриана в Тибуре (ныне Тиволи), его величественный
мавзолей (замок Святого Ангела в Риме), скрупулезно изучала все доступные источники и документы, знала в оригинале
любимых поэтов и философов Адриана и не расставалась с
картой Римской империи его эпохи. Желание проникнуться
мыслями и чувствами императора привело ее даже к медицинскому анализу его болезни: Адриан умер от сердечной водянки,
как и Бальзак. «Использовать для работы первые симптомы
болезни сердца»* — эта запись в рабочем дневнике Юрсенар
заставляет вспомнить болезненные симптомы Флобера при
описании отравления мадам Бовари. «Болезнь Адриана мне
казалась столь же подлинной, как и мои болезни»** — аналогичное признание. Результат столь фантастического вживания
был налицо: Адриан обрел и физическую, и духовную реальность во всех деталях — писательница знала его лучше, чем
своего отца.
Вполне логично, что для романа был выбран наиболее интимный жанр римской литературы — письма, допускающие
максимальную откровенность при изяществе стиля, как в посланиях Сенеки к Луцилию или эпистолах Цицерона. Хотя
вначале роман задумывался как серия диалогов, форма писем
оказалась более естественной для Юрсенар и в силу ее твор¬
* Yourcenar М. Carnets de notes de Memoires d’Hadrien // Memoires
d’Hadrien. P, 1974. P. 330.
** Yourcenar M. Les yeux ouverts. P. 307.
Маргерит Юрсенар
25
ческого опыта: «Алексис...» и «Последняя милость» были прецедентами, и мемуары Адриана — в сущности, тот же «голос
героя», «анализ сознания», что и в ранних вещах. Но из довоенных героев Юрсенар лишь Эрик из «Последней милости»
своими душевными качествами напоминал, вернее, предвещал Адриана. Письма Адриана, обращенные к своему наследнику Марку Аврелию (о передаче власти ему через Антонина
Адриан специально позаботился при жизни), синтезируют в
себе и воспоминания, и исповедь, и наставления, и философские размышления — словом, являют собой любимый всеми
независимыми умами свободный жанр в духе «Исповеди» Блаженного Августина, «Книги писем о делах повседневных» Петрарки или «Опытов» Монтеня.
Вместе с тем «Воспоминания Адриана» довольно жестко
структурированы как художественное целое. Исходной парадигмой служит стихотворение Адриана «Animula vagula
blandula...», каждая строчка которого дает ключ к отдельным
частям романа. Латинские названия глав также обозначают
разные аспекты личности и жизни Адриана, составляя выразительный эпиграфический очерк его характера и деятельности: от многообразия (varius multiplex multiformis) проявлений в юности до стоического терпения (patientia) в старости.
Все части связаны между собой переходящими мотивами, символами и сквозными мыслями о времени, о божественности
человека, о судьбе, причем повествование замыкается в кольцевой композиции темой смерти Адриана и его стихотворением. Язык романа, ясный и одновременно изощренный, —
результат синтеза классической и орнаментальной манеры довоенного творчества — ориентирован на тонкую стилизацию
античного красноречия, настолько искусную, что знатокам без
труда удается обратный перевод.
В «Воспоминаниях Адриана» нет столь дерзких модернизаций, как в «Огнях», если не считать туманных прорицаний
в финале о будущих войнах, о нашествии варваров, о возможном воцарении наместника Христа в Риме. В целом роман выдержан в духе строгого историзма, подавляющее большинство персонажей — зафиксированные в хрониках и других
источниках имена. В текст включены отрывки из подлинных
Ольга Вайнштейн
26
документов, выделенные особым шрифтом, некоторые из них
просто упоминаются к случаю, как письмо Адриана о горе
императора или поэма Панкрата о ливийской охоте. Мельчайшие детали военных походов, топонимика Малой Азии,
нюансы религиозных ритуалов разных народов, римское право — все это и многое другое было скрупулезно изучено писательницей и выверено документально. Недаром приложение
к роману — примечания и записки Юрсенар — содержит огромную библиографию по теме. Один из основных источников — Дион Кассий, в его версии изложены гибель Домициана, усыновление Траяна, момент передачи власти Адриану.
Помимо литературных свидетельств Юрсенар использовала
бесчисленное множество археологических, нумизматических
данных, не останавливаясь и перед необходимостью «физических экспериментов»: когда на церемонии в Бельгийской королевской академии один ехидный критик усомнился, можно
ли сложить в кучу сестерции, поскольку они имеют выпуклую
форму, он был полностью посрамлен — писательница назвала
точно допустимое число монет в куче, полученное на опыте*.
Столь обстоятельный документализм в историческом романе нередко создает впечатление сухости, однако благодаря
магическому эффекту внутреннего вживания устанавливается замечательное равновесие: дыхание автора не затуманивает зеркала, в котором оживают герои. Ж. Аовиши, анализируя комментарии Юрсенар к роману, обратил внимание на
амбивалентное право автора на вымысел. Так, неизвестно,
встречался ли в действительности Адриан с физиком и поэтом
Стратоном, но, как пишет Юрсенар, «было соблазнительно
свести их». Священное право романиста поддаваться таким
соблазнам заставляет Ж. Аовиши сделать интересный и рискованный вывод: в историческом повествовании можно искать лишь правдоподобие (plausibilite), но никак не истину**.
* Marguerite Yourcenar. Discours de reception ä rAcademie royale beige.
P., 1971. P. 15-16.
** Lovichi J. Note sur les memoires d’Hadrien ou de la verite historique
dans des ouvrages de fiction // Marguerite Yourcenar. SUD. Revue
litteraire, 1984. № 55. P. 10—11.
Маргерит Юрсенар
27
Сама Юрсенар трактовала эту проблему сложнее. Для нее исторический метод складывается из трех слагаемых: 1) эрудиция, работа с документами, 2) эмпатия, «симпатическая магия»,
3) общий взгляд, охватывающий и наше время, и давность,
высвечивающий единые метафизические проблемы. Истина,
таким образом, не сводится ни к первоисточникам, ни к вымыслу, она — продукт философии, категория духовная, почти
мистическая. Единственный критерий верификации для писателя — «чувство реальности», контакта с сущим, физиологическое ощущение подлинности описываемого. Возьмем конкретный случай: существуют сотни скульптурных изображений
Антиноя, Юрсенар сопоставляет их, чтобы выделить общее и
«вычислить» оригинал, реального Антиноя, но внутренне почувствовать образ ей помогает реплика директора музея Остии, в прошлом балерины: «Нижинский!» Внешнее сходство
Антиноя с Нижинским не только мгновенно смыкает эпохи,
но и предлагает интересный концептуальный ракурс — Ан-
тиной как блестящий артист при гениальном режиссере. А
все вместе — портрет, ассоциация, концепция — и создает
истину, следовательно, и возможность найти уникальное, точное и выразительное слово.
Антиной в романе рисуется и впрямь как артист глазами
режиссера Адриана, который любуется его пластикой, заставляет его играть при себе разные роли — жреца, охотника,
танцора, компаньона, но всегда рассматривает его как объект,
послушный своей воле. Антиной для Адриана — своего рода
идол, гений, спутник золотого века, символ слияния Греции и
Азии. Любовь к Антиною делает тон воспоминаний лирическим cantabile, развертываются прекрасные пейзажные картины, сцены строительства храмов, всплывает поэзия, оживает мистика ритуалов. Даже в комментариях Юрсенар говорит
об Антиное строчками из Шелли: «Eager and impassionate
tenderness, sullen effeminacy»*. Писательница изображает
любовный сюжет с Антиноем по сложившейся в ранних вещах схеме: треугольник — двое мужчин и женщина, торжество мужской любви. Но Адриан в своем чувстве свободнее и
* Yourcenar М. Carnets de notes de Memoires d’Hadrien. P., 1974. P. 336.
Ольга Вайнштейн
28
естественнее, чем Алексис, Эрик и дон Мигель, — в нем нет
новоевропейской эгоистической рефлексии слабовольных
душ, любовь для него — счастливая реализация священного
начала в человеке. Гибель Антиноя, последовательная сакрализация его памяти открывают для Адриана «странные лабиринты боли», начинается практика стоического терпения,
и кто знает, смог бы Адриан достойно исполнять правила «царственной дисциплины», если бы не жертва Антиноя. О смерти Антиноя в книге говорится как о жертве ради Адриана:
«Хабрий, который в силу своих орфических взглядов считал,
что самоубийство преступно, настаивал на жертвенности этой
кончины; я сам испытывал нечто похожее на чудовищную радость, когда говорил себе, что эта смерть была принесена мне
в дар»*. Разумеется, человеческие мотивы самоубийства Антиноя объяснимы: желание остаться навек любимым, избежать
старости, победить в сердце Адриана Луция, но в романе акцент сделан на мотивах священных: через жертву Антиной
отдает свою жизненную энергию Адриану и, тем самым переигрывая свою роль покорного фаворита, превосходит ее пределы, становясь богом, то есть, на языке Юрсенар, свободным,
осуществившим свое предназначение человеком.
В образе Антиноя запечатлен мифологический архетип
умирающего и воскресающего бога (Дионис, Бальдр, Осирис,
Адонис, Аттис). В тексте Антиной уподобляется Осирису —
«не случайно час и день этой кончины совпали с датой сошествия Осириса в могилу»**. Его тело, как и Осириса, находят в
реке; эмблема Осириса и Гора — сокол, царственная птица,
был ранее принесен в жертву Адриану. Антиною с самого начала сопутствуют и другие символы Осириса — весна, возрождение природы, атрибутика охоты и земледелия. Незадолго до
встречи с Антиноем Адриан приобщается к Элевсинским мистериям, воплощавшим идею умирающего и воскресающего
бога, что послужило своего рода увертюрой любви к Антиною. Аналогичное сопряжение темы культовых таинств hieros
gamos и божественности любимого мы видели в «Огнях». Ар¬
* Юрсенар М. Воспоминания Адриана. Философский камень. С. 145.
** Там же. С. 143.
Маргерит Юрсенар
29
хетип умирающего и воскресающего бога влияет на дальнейшее развитие сюжета. Первый наследник Адриана — Луций, —
будучи соперником Антиноя в любви (Адриан символически
предпочитает его Антиною, перейдя в последний вечер на его
корабль), обречен на смерть, так как, согласно мифологическому сюжету, противник — убийца бога — неизбежно погибает. Образ Луция ассоциируется с врагом Осириса — Сетом,
что подкрепляется косвенно через литературный ряд Луций —
Золотой осел — осел как атрибут Сета. После смерти Луция
все забывают о нем, а Антиной остается жить как бог в памяти людей.
И Антиной, и Луций, и даже Плотина — верная помощница Адриана — оказываются в образной системе романа второстепенными персонажами рядом с протагонистом. Они
обращены к нему одной своей стороной, в то время как Адриан
интересует писательницу именно как varies multiplex multiformis. В начале работы Юрсенар привлекали в его личности
черты любителя искусства, ученого, мистика, всесторонне
образованного человека. После Второй мировой войны замысел изменился: в Адриане Юрсенар увидела прежде всего государственного деятеля, миротворца, обеспечившего стабильность в стране на долгий период, превратившего римскую
империю в федерацию. На примере Адриана ставится вопрос: можно ли быть «хорошим» правителем? И на этот вопрос, издавна волновавший философов, Юрсенар дает утвердительный ответ, и потому даже не важно, каким образом
Адриан пришел к власти (это темное место в истории). Существенно, как он ее использовал. Практическое добро в сумме деяний Адриана резко перевешивает на чаше весов его
отдельные и часто вынужденные жестокости — расправы
с заговорщиками. Тем самым его образ стал исторически
актуальным контраргументом против пессимистических оценок возможностей европейского гуманизма после дикостей
войны.
Универсальная одаренность Адриана, его любовь к Греции, разумная гуманность, ставка на нераскрытые возможности людей побудили Юрсенар, пренебрегая историческими мерками, назвать его «человеком Возрождения». Эта эпоха
Ольга Вайнштейн
30
давно привлекала внимание писательницы и, очевидно, была
созвучна ее настроениям своим культом учености, свободными языческими обертонами, географической открытостью.
«Эпоха Возрождения породила две противоположные модели
мира: оптимистическую, тяготеющую к рационалистическому, умопостигаемому объяснению космоса и социума, и трагическую, воссоздающую иррациональный и дезорганизованный облик мира (вторая модель непосредственно „втекала“ в
культуру барокко). Первая модель строилась на основе рационально упорядоченной античной мифологии, вторая — активизировала «низшую мистику» народной демонологии в
смеси с внеканонической ритуалистикой эллинизма и мистицизмом побочных еретических течений средневекового
христианства». Вторая модель нашла свое выражение в сочинениях Я. ван Рейсбрука, Т. Б. Парацельса, в произведениях
А. Дюрера, образах И. Босха, М. Нидхардта, П. Брейгеля-стар-
шего, культуре алхимии и др.»*. Образ Адриана, без сомнения, тяготеет к первой модели, а вторую воплощает Зенон —
герой второго крупного романа Юрсенар «Философский камень» (1968). Между Адрианом и Зеноном есть немало общего: оба они — харизматические личности, имеющие вкус и
к практической деятельности, и к философскому самопознанию. Оба — интеллектуалы и ценят победы на умственных
ристалищах. Фаустианская страсть к познанию мира влечет
обоих к запретным областям потустороннего, и они не хотят
довольствоваться здесь малым. Наконец, Адриана и Зенона
сближает их бисексуальная природа, отношение к женщинам и предпочтение мужской любви. Вместе с тем по целому
ряду признаков эти герои — антиподы. Адриан сам вершит
историю, Зенон — ее жертва. Зенон лишен очень важного для
Адриана измерения — государственной власти, политического влияния. Он — человек частный, а не государственный, хотя
и бывал при дворах царствующих фамилий, и погибает он в
итоге как жертва системы, неумолимой государственной машины. Для него «власть отвратительна, как руки брадобрея».
* Аотман Ю. М., Минг$ 3. Г., Мелетинский E. М. Литература и мифы //
Мифы народов мира. М., 1982. Т. 2. С. 60.
Маргерит Юрсенар
31
Мир Адриана — Рим, латынь, стабильность, зрелый социум,
империя. Зенон же живет в эпоху смут и распрей, смешения
языков, религиозных войн. Соответственно образ Адриана
сопровождается мотивами твердости, камня, застывшего металла, а Зенон, напротив, связан с символикой жидкого и текучего — воды, крови, плавки металла. Отсюда же ассоциативные ряды, связанные с солнцем, светом (Адриан) и ночью,
темнотой (Зенон). Различие жизненных итогов — сознательный отказ Адриана от самоубийства и самоубийство Зенона —
иллюстрирует скорее антагонизм эпох, нежели философских
позиций героев, ибо и тот и другой поступок совершен как акт
свободного выбора человека, принимающего свое историческое место и личную судьбу: Адриан умер как император, Зенон — как нонконформист.
Самоубийство Зенона — результат серии выборов, отмечающих его разрыв с установлениями эпохи. Уход из семьи, отказ
от духовной карьеры, несогласие на долгую службу при каком-
либо монархе, опасные дружбы и, наконец, добровольное возвращение в родной город, где, как интуитивно чувствует Зенон,
его ждет смерть, — все эти сужающиеся круги судьбы в конце
концов приводят Зенона в тюрьму с неизбежностью осознанного фатализма. Та же структура отражена в пространственных метафорах замкнутости и разомкнутости, организующих
текст. Все начинается с реального путешествия, однако очень
скоро выясняется, что подлинное странствие свершается внутри. Цель Зенона — он сам, hie Zeno, то есть познание собственной личности. Для пытливого духа весь мир представляется замкнутым пространством. «Можно ли быть таким
безумцем, чтобы не попытаться перед смертью хотя бы обойти свою тюрьму?»* — говорит двадцатилетний паломник в
начале пути. И реальная тюремная камера, ждущая его в конце, — лишь символ всех границ, что замыкали его поиск истины: имя, круг занятий, приличия, нравы эпохи, тонкое, но осязаемое различие между ересью и каноном... Усилия Зенона
разомкнуть пространство, как внешнее, так и внутреннее, и
обуславливают особое значение мотивов жидкого, текучего,
* Юрсенар М. Воспоминания Адриана. Философский камень. С. 207.
Ольга Вайнштейн
32
рассеивающего свет, образов воды, зеркал, стекол, глаз — всего, что связано с игрой отражений и размывания фиксированных контуров. Последняя тюрьма, стены которой размыкает Зенон, — его собственное тело: он, как и Адриан, вступает
в смерть свободным, «с открытыми глазами».
В сцене гибели Зенона участвуют две аллегорические фигуры, не сразу различимые в тексте: первая — сама Смерть,
скрытая в имени тюремщика — Герман Мор — Herr Mann
Mohr, т. е. «господин Смерть», почти как персонаж средневековых мистерий; вторая — приор Кордельеров, тень которого
склоняется над умирающим: «Человек, который спешит в
тюрьму, — это друг»*. Душа приора, единственного друга Зенона при жизни, встречает его на пороге. В авторской интерпретации христианин и атеист воссоединяются в вечности
равных. Терпимость приора к инакомыслию Зенона, как и
просвещенное уважение Адриана к богам чужих религий —
одно из самых редких и ценимых качеств, особенно в смутные эпохи, с точки зрения Юрсенар.
Тонкий аллегоризм, говорящие имена, уличные сценки в
духе фаблио и фарсов, экстатические видения, богословские
диспуты — эти характерные черты Средневековья и Ренессанса создают в романе подлинный историко-литературный
фон. Принципы работы Юрсенар над «Философским камнем»
практически не изменились по сравнению с «Воспоминаниями Адриана»: то же сочетание эрудиции с мистикой, опыты
«вживания» через бессознательное (Юрсенар пробовала писать готическим почерком Зенона), то же абсолютно мистическое по эффекту использование детских воспоминаний.
Пушистые жующие кролики, которых выпускает на свободу
Зенон — это одно из первых летних впечатлений детства писательницы в Мон-Нуаре. Вспомним: «Я люблю Зенона как
брата» — только с братом можно делить детские воспоминания. Жанр повествования от третьего лица позволил Юрсенар развернуть широкую эпическую картину, быстро менять
ракурс, чередовать хоровые и сольные эпизоды. И все же образ Зенона, не скрепленный личной интонацией автобиогра¬
* Там же. С. 401.
Маргерит Юрсенар
33
фического рассказа, менее сфокусирован, нежели образ Адриана. Зенон — квинтэссенция мировоззрения, и оттого, может быть, в нем не столь прорисован человеческий характер.
Он объединяет в себе черты многих известных ренессансных
деятелей: авантюризм Агриппы Неттесгеймского, астрологические штудии Нострадамуса, внебрачное рождение Эразма
Роттердамского, медицинское искусство Амбруаза Паре, научные эксперименты и теории Парацельса (главный прототип) и Д. Бруно, свободомыслие лучшего друга Монтеня — печатника Этьена Доле. Тем не менее образ Зенона выдерживает
эту колоссальную художественную и идеологическую нагрузку благодаря искусно аранжированной на всех уровнях системе алхимических лейтмотивов*.
Алхимия выступает в романе как глобальная метафора
жизненного опыта Зенона. Французское заглавие «Черная стадия» — «L’CEuvre au noir» — означает первый этап химического эксперимента, попытки растворения и обжига форм, являющий собой самую трудную часть Великого деяния. Далее в
процессе получения философского камня в системе алхимиков должны следовать белая и красная стадии, символизирующие могущество и магическую силу. Внешний рисунок жизни Зенона складывается под знаком черной стадии, что
соответствует мотивам религиозного греха, покаяния и истории судебного процесса адамитов. Со спецификой черной стадии на уровне поэтики связаны и упоминавшиеся мотивы текучести, растворения и размыкания пространства. Однако в
основном черный колорит книги создается за счет реального
трагизма эпохи и судеб героев. Большинство персонажей гибнут мучительной смертью, в романе много картин жутких казней и жестокостей, что, конечно, оставляет пессимистическое
ощущение, в отличие от светлой тональности «Воспоминаний
Адриана». Впрочем, как отмечала сама писательница, в жизни Адриана тоже есть своя черная стадия — осада крепости
Бетар и начало сердечной болезни, симптомы которой, кста-
* Эта проблема детально разработана в исчерпывающей книге: Spen-
cer-Noel G. Zenon ou le Theme de Palchimie dans «L’CEuvre au noir».
P, 1981.
Ольга Вайнштейн
34
ти, почти совпадают по описанию с последними минутами
Зенона.
Процесс алхимической трансмутации в романе охватывает как духовную, так и физическую реальность. Эксперименты Зенона постепенно перемещаются в сферу собственной жизни: «Теперь две ветви параболы встретились: mors
philosophica свершилась: оператор, обожженный кислотами,
был одновременно и субъектом, и объектом, хрупким перегонным аппаратом и черным осадком на дне сосуда-приемника
Опыт, который полагали возможным ограничить лабораторией, распространился на все...»* Текучий мир алхимических
превращений оказывается внутренним пространством размышляющей личности, оптимальной моделью для «потока сознания» и поэтики воспоминаний; черная стадия становится
аллегорией исследования бессознательного, а алхимические
образы — проекцией архетипов коллективного бессознательного.
Подобная трактовка алхимии возникает у Юрсенар под
влиянием Юнга, на чью книгу «Психология и алхимия» она
неоднократно ссылалась. Согласно Юнгу, Великое деяние аналогично процессу индивидуации личности, и конечным результатом красной стадии является обретение архетипа самости
или же, если брать медицинские аспекты алхимии, — выплавление «золотой пилюли бессмертия» в теле экспериментатора**. Это общее место даосских трактатов по медицине в
европейском варианте, как правило, передается через образ
философского камня или философского золота.
Медитации Зенона в Брюгге — высшая форма умственной алхимии — основаны на восточном мистическом опыте.
Они включают в себя дыхательные упражнения, выход за пределы своего тела, воссоединение со стихиями, переживание
* Юрсенар М. Воспоминания Адриана. Философский камень. С. 306.
** Ключевой термин Юнга, как указывают комментаторы, допускает
несколько трактовок: Heilungsvorgang — процесс исцеления (физического выздоровления), обретение целостности, святость, спасение.
См.: Юнг К. Г. Введение в религиозно-психологическую проблематику
алхимии // Юнг К. Г. Архетип и символ. М.: Р., 1991. С. 295.
Маргерит Юрсенар
35
текучего времени-вечности и единства вещей. Медитации —
путешествия по бессознательному — заменили Зенону реальные странствия, оказавшись более азартным занятием, чем
внешние приключения, и путь, на который он вступил, был
необратимым. В наставлениях его учителей подчеркивалось,
что Великое деяние «совершится само собой независимо от
твоей воли, если будут соблюдены все условия»*. Почти те же
слова Зенон повторяет приору в ответ на его мысли о жертвенном самоубийстве (зеркальное отражение мотива жертвоприношения Антиноя): «Приношение свершается само
собой, когда готова гостия»**. Алхимические и христианские
метафоры здесь равнозначны и свидетельствуют об одном:
белая и красная стадии не минуют Зенона.
В тексте романа есть ряд бесспорных доказательств того,
что Зенон в Брюгге, порой не сознавая этого сам, проходит
белую стадию, которую Юрсенар определяла как «служение
и полезность». Работа Зенона в монастырской больнице —
практика «отбеливания», причем Зенон стихийно действует
абсолютно по-христиански: спасает раненого мятежника, помогает бедным, посильно облегчает судьбу адамитов. Его псевдоним в тот период жизни — Себастьян Теус — намекает на
мученичество св. Себастьяна и, конечно же, на излюбленную
идею Юрсенар о божественности человека. Основной символ белой стадии — глаз, означающий наблюдение мира и самосозерцание. «В каком-то смысле глаз уравновешивал бездну. Он выбирался из темного туннеля. На самом деле он
выбирался из него уже не раз***. Духовные поиски Зенона
идут по спирали, белая стадия уже несколько раз сменяла
черную, однако красной стадии он достигает в романе лишь
дважды.
Метафорика красной стадии зиждется на образе солнца.
Первый раз философ видит «алый шар» во время морского
купания, второй раз — на смертном ложе. Его последнее ви-
* Юрсенар М. Воспоминания Адриана. Философский камень. С. 306.
** Там же. С. 324.
*** Там же. С. 309.
Ольга Вайнштейн
36
дение, в котором развертываются все стадии Великого деяния, завершается красной стадией: «...бледная белизна переходила в багряное золото... алый шар затрепетал то ли в нем,
то ли вовне, кровавя море. Словно летнее солнце в полярных
широтах, сверкающий шар, казалось, колеблется, готовый
склониться к надиру, но вдруг незаметным рывком он поднялся в зенит и наконец истаял...»* Этот момент замыкает
алхимический код романа и придает отчетливо мифологический характер концовке.
До этого мифологические мотивы столь же эксплицитно
возникали также в связи с красной стадией в упоминавшемся эпизоде купания Зенона — перед возвращением в Брюгге:
«Голый и одинокий, он почувствовал, что сбросил с себя шелуху обстоятельств, как только что сбросил одежду. Он становился вновь тем самым Адамом Кадмоном, который, по мнению философов-герметистов, находится в самой сердцевине
вещей и в котором высвечено и явлено то, что в остальном
растворено и неизреченно. В окружающей его действительности все было безымянным...»** Образ Адама Кадмона, связывающий воедино многие эзотерические символы романа,
восходит к мистическому учению каббалы. Согласно одному
из толкований, Адам Кадмон — «абсолютное, идеальное явление человеческой сущности до начала времен как первообраз
духовного и материального мира»***. В теле Адама Кадмона
микрокосм смыкается с макрокосмом, ибо его телесная материя — не что иное, как философский камень. Кроме того,
Адам Кадмон — андрогин, гармонически соединяющий в себе
мужскую и женскую природу.
Чувствуя себя Адамом Кадмоном, Зенон как бы прикасается к началу начал, к чистому этимологическому бытию,
лишенному временных и моральных характеристик. Это миг
принятия своей судьбы, пусть даже в образе ananke, миг ощущения экзистенциального единства со всем миром, более
* Там же. С. 401.
** Там же. С. 352.
*** Аверинцев С. С. Адам Кадмон // Мифы народов мира. Т. 1. С. 433.
Маргерит Юрсенар
37
пронзительный, чем аналогичные состояния, достигнутые им
в процессе медитаций. Именно в этот момент Зенон подлинно принимает идею собственной смерти как элемента
философского бессмертия небесного Адама. Последующая
сцена, когда Зенон отпускает на волю крольчат, восходящая
к детским воспоминаниям Юрсенар, также связана с идеей
возвращения к началу начал, к дням «творения» и невинности*.
В описании купания Зенона перефразируется эпиграф к
роману — отрывок из речи о человеческом достоинстве Пико
делла Мирандолы: «Я не назначил тебе, о Адам, ни лица, ни
определенного места... Я поставил тебя в средоточие мира...»
Памятуя о каббалистических пристрастиях Пико делла Мирандолы, трудно переоценить роль каббалистической символики в романе.
Ключевая глава, к примеру, озаглавлена «Пропасть», что
даже вынесено в заглавие английского перевода книги, выполненного Грейс Фрик. Как замечает Ж. Спенсер-Ноэль, в
одном из вариантов каббалы говорится о «невидимой зоне,
называющейся пропастью»**. Это пространство, куда вступит
Творец, если он пожелает усовершенствовать свое творение.
Очевидно, в Юрсенар идея несовершенства мира и его возможных изменений была очень весомой, коль скоро писательница выбрала следующий текст для собственной эпитафии:
«Да соблаговолит тот, кто, быть может, существует, сделать
сотворенный им мир более гуманным»***. В своем последнем
* Ср. сон одного из пациентов Р. Боснака о водяном кролике, сидящем в металлической чаше с водой. Кролик дает себя погладить, если
сновидцу открывается мир детских воспоминаний (ср. также кролика из «Алисы в стране чудес»). Р. Боснак, следуя концепции Юнга,
толкует этот сон как стадию отбеливания: к концу занятия чаша-
потир светлеет. См.: Боснак Р. В мире сновидений. М., 1991. С. 68—
80, 84-87.
** Spencer-Noel G. Zenon ou le Theme de l’alchimie dans «L’CEuvre au
noir». P. 149.
*** YourcenarM. Interview with A. Gismam // Michigan Quarterly Review.
1992. Vol. XXXI, winter. № 1. P. 101.
Ольга Вайнштейн
38
прижизненном интервью она пояснила: «В Библии не раз упоминается гнев Господень. Но Господь знает, что существует
возможность (пространство) для более гуманного отношения.
Однако понятие свободной воли не дает нам права первого
хода, поскольку правила игры установлены им самим»*.
Итак, каббалистическая «пропасть» как дополнительный
шанс, резервное пространство для улучшения трактуется в
романе как на уровне космической воли Творца, так и на уровне свободной воли человека, что совпадает с двойственной
аллегорикой алхимии: «Бездна была как по ту сторону небесной сферы, так и под сводом скелетного костяка»**. Адам,
к которому обращается Пико делла Мирандола, в состоянии «завершить свою форму», т. е. в пределах божественного замысла реализовать свободу воли. Самоубийство Зенона
накануне казни — нетрадиционный поступок для его эпохи,
считавшийся страшным грехом, — в философии XX столетия
расценивалось бы как классическое доказательство внутренней свободы.
Все самые выразительные герои Юрсенар — Зенон, Адриан, Алексис — бесконечно испытывают судьбу, расширяя и
раздвигая границы положенной им свободы. Вспомним, как
Адриан разработал целую классификацию различных видов
свободы: свобода владения собственным телом, свобода перерывов и передышек в организованной жизни, одновременность в делах, искусство чередовать занятия, сосредоточение
на одном и, наконец, самое существенное — свобода добровольного принятия судьбы. И Адриан и Зенон предпочитают
принять выпавший им расклад обстоятельств, отдаться своей
судьбе и исчерпать до конца заложенные в ней потенции. Надо
полагать, подобная открытость по отношению к судьбе, amor
fati, была характерна и для самой писательницы...
В 1982 году «Галлимар» выпустил первый том полного собрания сочинений Юрсенар в престижной серии «Плеяда».
Второй том, вобравший в себя несколько книг эссе и вышед-
* Ibid., р. 102.
** Юрсенар М. Воспоминания Адриана. Философский камень. С. 309.
Маргерит Юрсенар
39
ший в 1991-м, Маргерит Юрсенар увидеть не было суждено.
Строки знаменитого стихотворения, открывающего «Воспоминания Адриана», относились теперь уже не только к римскому императору, но и к ней самой:
Душа, скиталица нежная,
Телу гостья и спутница,
Уходишь ты ныне в края
Блеклые, мрачные, голые,
Где радость дарить будет некому...
Ольга Ъайншшейн
Алексис,
или Рассуждение
о тщетной борьбе
Предисловие
Роман «Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе» вышел в 1929 году. Его появление совпало с тем периодом в
истории литературы и нравов, когда тема, до той поры запретная, впервые за долгие века нашла свое полное выражение в письменной форме. С тех пор прошло почти тридцать пять лет; за это время идеи, общественные обычаи,
реакции публики претерпели изменения, хотя и в меньшей мере, чем можно предположить. Изменились или
могли измениться и некоторые взгляды автора. Вот почему после долгого перерыва я не без тревоги вновь раскрыла страницы «Алексиса». Я готовилась к тому, что в тексте
придется кое-что исправить, соотнести роман с миром,
который стал другим.
И однако, по зрелом размышлении, правка показалась
мне ненужной и даже вредной; если не считать устранения некоторых стилистических погрешностей, я оставила
эту маленькую книжицу такой, какой она была, и поступила так по двум причинам, на первый взгляд противоречащим друг другу. С одной стороны, на исповеди Алексиса,
глубоко личной и тесно связанной с определенной средой,
временем, страной, теперь уже исчезнувшей на карте, лежит отпечаток былой атмосферы Центральной Европы и
Франции, и в нем нельзя что-то изменить, не изменив звучания самой книги. С другой стороны, судя по реакции, которую роман вызывает и поныне, он не потерял своеобразной актуальности, а кое-кому даже может принести пользу.
Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе
43
Тема, когда-то недозволенная, в наши дни широко используется и даже эксплуатируется в литературе и, таким
образом, приобретает своего рода ограниченные права
гражданства, но, похоже, в действительности интимная
проблема Алексиса и сегодня не менее мучительна, не
менее прикровенна, чем прежде, и та далекая от подлинной свободы относительная беспечность, с какой к ней относятся некоторые весьма узкие круги, во взглядах широкой публики породила только еще одно заблуждение или
предубеждение. Стоит внимательно посмотреть вокруг,
и мы увидим, что люди продолжают переживать драмы,
подобные драме Алексиса и Моники, и будут переживать
их до тех пор, пока мир плотской реальности огражден
запретами, из которых самые опасные — это, пожалуй, запреты языковые: язык «ощетинен» препятствиями, которых
избегают или без особого стеснения обходят большинство
людей, но на которые почти неизбежно наталкиваются
совестливый ум и чистое сердце. Что бы там ни говорили,
нравы изменились слишком мало, чтобы суть этого романа устарела.
Пожалуй, мы обращали недостаточно внимания на то,
что проблема чувственной свободы во всех ее формах — это
в значительной мере проблема свободы выражения. Похоже, от поколения к поколению склонности и поступки меняются мало, зато меняется окружающая их зона умолчания, или толщина слоя лжи. Это касается не только области
запретных приключений: в недрах самого брака плотским
отношениям между супругами навязывается особенная тирания словесных суеверий. Писатель, который, взявшись честно рассказать об истории Алексиса, изгнал из своего словаря выражения, считающиеся пристойными, но на деле
полустеснительные, полуигривые, из тех, к каким прибегает дешевая литература, вынужден выбирать между двумя-
тремя типами выражений более или менее ущербных, а
иногда и неприемлемых. Термины научного словаря, который возник совсем недавно, обречены выйти из моды вместе с теориями, ими оперирующими; к тому же они иска¬
Маргерит Юрсенар
44
жены чрезмерной популяризацией, которая лишает их важнейшего достоинства — точности, и пригодны лишь для специализированных трудов, для которых они и созданы. Эти
слова-этикетки противоречат самой задаче литературы —
индивидуальности выражения. Непристойность, литературный метод, во все времена имевший своих сторонников, —
это техника шока, которая допустима в тех случаях, когда
нужно принудить ханжескую или пресыщенную публику
взглянуть в лицо тому, чего она не хочет видеть или в силу
привычки больше не замечает. Употребление непристойностей можно также оправдать своеобразной попыткой
очистить слово, старанием вернуть вокабулам, которые сами
по себе нейтральны, но загрязнены и обесчещены употреблением, своего рода чистую, спокойную невинность. Но это
грубое решение остается решением поверхностным: лице-
мер-читатель готов принять неприличное слово как нечто
живописно-выразительное, почти экзотическое — так путешественник, мимоездом оказавшийся в чужом городе,
разрешает себе посетить городское дно. Непристойность
быстро утрачивает свежесть, вынуждая автора, который к
ней прибегает, ее усугублять, но для подлинной правды это
еще опаснее, чем намеки прежних времен. Грубость языка
часто вводит в заблуждение, прикрывая банальность мысли, и за некоторыми великими исключениями легко сочетается с известным конформизмом
У писателя есть третий выход: он может использовать
тот лишенный прикрас, почти абстрактный язык, осторожный и в то же время точный, который во Франции в течение многих веков служил проповедникам, моралистам, а
иногда и романистам классической эпохи для описания
того, что в те времена называли «заблуждением чувств».
Этот традиционный, когда речь идет о суде совести, стиль
так хорошо приспособлен для бесчисленных оттенков суждения о предмете, по самой своей природе сложном, как
сама жизнь, что какой-нибудь Бурдалу или Массийон* при¬
*Луи Бурдалу (1632—1704), Жан-Батист Массийон (1663—1742) —
французские проповедники. (Здесь и далее примечания переводчика.)
Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе
45
бегали к нему, чтобы выразить негодование или осуждение, а тот же Шодерло де Лакло* — распутство и сладострастие. Мне показалось, что этот очищенный язык, именно благодаря своей сдержанности, более всего отвечает
задумчивой и добросовестной неспешности Алексиса, терпеливо силящегося освободиться из сети неуверенности
и принуждения, в плену которых он оказался, при этом
пытаясь не разорвать сеть, а распутать ее, ячейка за ячейкой; отвечает его стыдливости, которая вобрала в себя уважение к чувственности как таковой, его твердому намерению, не унижаясь, примирить дух и плоть.
Поскольку повествование ведется от первого лица, роман «Алексис» — это портрет голоса. Надо было сохранить
свойственный этому голосу регистр, его тембр, например,
не лишать его некоторых куртуазных модуляций, которые
кажутся теперь старомодными и казались старомодными
еще тридцать пять лет назад, или тех оттенков почти вкрадчивой нежности, которые говорят об отношениях Алексиса и его молодой жены, может быть, больше, чем сама
исповедь. Следовало также оставить персонажу кое-ка-
кие воззрения, которые автору кажутся сегодня сомнительными, но которые важны для характеристики героя.
Алексис объясняет свои склонности пуританским детством, ознаменованным влиянием одних только женщин, —
вероятно, он должен смотреть на это именно так, и такой
взгляд очень важен для него с той минуты, как он его принял Но подобная точка зрения (даже если в свое время я
ее разделяла, — теперь я этого уже не помню) сегодня кажется мне одним из тех объяснений, что пытаются искусственно уложить в современную психологическую теорию
факты, которые в такого рода мотивации не нуждаются.
Точно так же предпочтение, которое Алексис отдает наслаждению, никак не связанному с любовью, его недоверие ко всякой длительной привязанности характерны для
периода реакции на целый век преувеличенного роман¬
* Пьер-Амбруаз-Франсуа Шодерло де Лакло (1741—1803) — французский романист, автор знаменитого романа «Опасные связи».
Маргерит Юрсенар
46
тизма: эта точка зрения была очень распространена в наше
время, независимо от сексуальных вкусов тех, кто ее выражал. Алексису можно было бы возразить, что сладострастие, изолированное от всего остального, тоже может
стать унылой рутиной; более того, в этом стремлении отделить наслаждение от других человеческих чувств, словно ему нет среди них места, чувствуется пуританская закваска.
Покидая жену, Алексис объясняет свое решение тем,
что он ищет более полной сексуальной свободы, в меньшей мере запятнанной ложью, — эта причина для него
главная. И однако, возможно, к ней примешиваются другие мотивы, признать которые уходящему еще труднее, а
именно — желание уйти от комфорта и заранее заданной
респектабельности, живым символом которых волей-неволей стала Моника. Алексис наделяет свою молодую жену
всеми добродетелями, словно ему легче оправдать свой
уход, увеличивая таким образом расстояние между собой
и Моникой. Иногда мне хотелось написать ответ Моники, который, ни в чем не опровергая исповеди Алексиса,
прояснил бы некоторые детали этой истории и представил бы нам менее идеализированный, но более полный
образ этой женщины. Однако сегодня я от этого отказалась. Нет большей тайны, чем жизнь женщины. Рассказ
Моники написать было бы, наверное, труднее, чем признания Алексиса.
Для тех, кто позабыл свою школьную латынь, напомним, что имя главного героя (и, следовательно, название
романа) позаимствовано из II эклоги Вергилия «Алексис»*;
по тем же причинам Андре Жид взял из этой эклоги своего Коридона, который фигурирует в одноименном эссе,
вызвавшем столько споров. С другой стороны, подзаголовок романа — «Рассуждение о тщетной борьбе» перекликается с названием довольно бесцветного произведения
* Эта эклога, воспевающая однополую любовь, представляет собой монолог пастуха Коридона о его безответной любви к юному Алексису.
Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе
47
раннего Жида «Рассуждение о тщете желаний»*. Несмотря на этот отголосок, влияние Андре Жида на «Алексиса»
было невелико: почти протестантская атмосфера романа
и стремление пересмотреть проблему чувственности имеют иной источник. Зато я нахожу на лшогих страницах
влияние (пожалуй, даже избыточное) строгого и патетического творчества Рильке, с произведениями которого по
счастливой случайности я познакомилась очень рано. Вообще мы часто забываем, что существует своего рода закон запоздалого влияния, повинуясь которому интеллигентные молодые люди в 1860 году читали не столько
Бодлера, сколько Шатобриана, а в конце века не столько
Рембо, сколько Мюссе. Что касается меня, то, не давая этому никакой оценки, могу сказать, что в молодые годы я
была довольно равнодушна к современной литературе, отчасти потому, что изучала литературу прошлого (не случайно в том, что можно назвать моим творчеством, маленькому роману об Алексисе предшествует эссе «Пиндар»,
впрочем весьма неумелое), отчасти потому, что питала инстинктивное недоверие к модной шкале ценностей. Большую часть значительных произведений Жида, открыто
трактующих интересующую меня тему, я знала в ту пору
только понаслышке. Их влияние на «Алексиса» связано
не столько с их содержанием, сколько с шумом, поднятым вокруг них, со своего рода публичной дискуссией, возникшей вокруг проблемы, которую до тех пор обсуждали
за закрытой дверью, что, несомненно, помогло мне без
больших колебаний взяться за ту же тему. Чтение первых
книг Жида было для меня драгоценно в первую очередь с
точки зрения формы — эти книги доказали мне, что все
еще возможно использовать чисто классическую форму
повествования, которая, если бы не они, могла показаться
мне утонченной, но притом старомодной; произведения
Жида помогли мне также не попасть в ловушку романа в
истинном значении этого слова: романная композиция
требует от автора разнообразного человеческого и лите¬
* В русском переводе «Трактат о тщетности желаний».
Маргерит Юрсенар
48
ратурного опыта, каким в ту пору я еще не обладала. Само
собой, я говорю все это не для того, чтобы преуменьшить
значение творчества великого писателя, бывшего притом
великим моралистом, и уж тем более не для того, чтобы
отделить написанного вне моды молодой двадцатичетырехлетней женщиной «Алексиса» от современных ему
произведений более или менее схожей направленности;
наоборот, я хотела бы подкрепить эти произведения непосредственной исповедью и подлинным свидетельством.
Иные сюжеты витают в воздухе времени, иногда они вплетены в ткань чьей-то судьбы.
1963
Посвящается ему самому
Это письмо, моя дорогая, будет очень длинным. Вообще-то я не слишком люблю писать. В книгах часто говорится о том, что слова предают мысль, — по-моему, слова написанные предают ее в еще большей мере. Вам известно, что остается от текста, который дважды
последовательно переведен с одного языка на другой. И к тому же я
не знаю, как взяться за дело. Ведь писать — значит все время делать
выбор из множества выражений, а меня не устраивает ни одно из
них, и тем более не устраивает одно без других. Впрочем, мне бы
следовало знать: только музыка позволяет сочетать аккорды. Письмо, даже самое длинное, вынуждает упрощать то, что упрощать
нельзя: пытаясь объяснить все с исчерпывающей полнотой, становишься таким косноязычным! Я постараюсь быть не только искренним, но и точным. На этих страницах будет много помарок, их рке
много. Я прошу Вас об одном (только об этом я еще и могу Вас просить): не пропустите ничего в этих строках, которые мне так дорого
стоят. Жить трудно, но еще мучительней рассказывать свою жизнь.
Быть может, мне не стоило уходить так, как я ушел, — не сказав
ни слова, будто мне стыдно, или будто Вы уже поняли. Быть может,
стоило рассказать Вам о себе не торопясь, приглушенным голосом,
в интимном уюте комнаты, в сумеречный час, когда почти не видишь собеседника и потому решаешься признаться почти во всем.
Но я знаю Вас, мой друг. Вы очень добры. В рассказе такого рода
есть что-то жалостное, что может растрогать; пожалев меня, Вы решили бы, что Вы меня поняли. Я знаю Вас. Вы захотели бы избавить
меня от унизительности долгого объяснения. Вы прервали бы меня
Маргерит Юрсенар
50
слишком скоро, а я по слабодушию на каждом слове надеялся бы,
что меня прервут. У Вас есть и другое достоинство (а может быть,
недостаток), о нем я скажу немного позже — я не хочу им больше
злоупотреблять. Я слишком виноват перед Вами — вот почему я должен возвести преграду между Вашей жалостью и собой.
Речь не о моем искусстве. Вы газет не читаете, но наши общие
друзья, наверное, рассказали Вам, что я, как говорится, пользуюсь
успехом, а это означает, что многие меня хвалят, не слышав моей
игры, а кое-кто хвалит, меня не понимая. Но речь не о том. Речь о
чем-то, не скажу, более интимном (что может быть интимнее моего творчества?), но о том, что мне кажется более интимным, потому
что я это скрывал. А главное, о чем-то более унизительном. Видите, я
не решаюсь. С каждым написанным словом я все больше отдаляюсь
от того, что хотел сказать сразу, и это доказывает одно: у меня не
хватает мужества. И еще мне не хватает простоты. Мне ее не хватало всегда. Но ведь и жизнь не проста, и тут моей вины нет. Продолжаю я только потому, что твердо уверен: Вы несчастливы. Мы столько
лгали и столько выстрадали из-за нашей лжи, что стоит рискнуть —
а вдруг откровенность нам поможет.
Моя юность, вернее, мое отрочество было совершенно чистым
или, во всяком случае, тем, что принято называть чистым. Знаю, подобное утверждение всегда вызывает улыбку, как правило, оно свидетельствует о недостатке проницательности или о недостатке искренности. Но думаю, я не ошибаюсь, и уверен, что не лгу. Уверен,
Моника. К моим шестнадцати годам я был таким, каким Вы наверняка желали бы видеть в этом возрасте Даниеля, и позвольте сказать Вам: не надо этого желать. Я убежден — не следует с самых юных
лет обрекать себя на то, чтобы пик совершенства, которого ты способен достичь, оказался связан с воспоминаниями твоего самого
далекого прошлого. Того ребенка, каким я был, того мальчика из
Вороино больше нет, да и вообще мы не можем существовать, не
изменяя самим себе. Вот почему так опасно, чтобы наш первый призрачный образ оставался самым лучшим, самым дорогим, тем, о
котором мы больше всего сожалеем Мое детство так же далеко от
меня, как томительное ожидание в канун праздника или как оцепенелость тягучих послеполуденных часов, которые проводишь в праздности, желая, чтобы хоть что-нибудь случилось. Как я могу вновь
Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе
51
обрести этот покой, когда в ту пору я не знал даже, что он называется покоем? Я отказался от него, поняв, что в нем еще не весь я. И,
надо сразу признаться, я не уверен, что все еще сожалею о неведении, которое мы зовем покоем.
Как трудно быть справедливым к самому себе! Я только что сказал Вам, что мое отрочество было безмятежным. Так мне по крайней мере кажется. Я часто вглядывался в свое прошлое, немного наивное и такое грустное! Я пытался вспомнить свои мысли, ощущения,
которые сокровеннее мыслей, и даже мечты. Я анализировал их, думая, а вдруг я обнаррку в них какой-то тревожный знак, который в
ту пору я не распознал, вдруг неведение ума я принимал за чистоту
сердца. Вам знакомы Вороинские пруды — Вы говорили, что они похожи на куски облачного неба, упавшие на землю и стремящиеся
вновь подняться вверх туманом. Ребенком я боялся этих прудов.
Я уже тогда понимал, что во всем есть тайна и пруды, как и все остальное, как покой, как тишина, являют нам только свой внешний
покров и что самый страшный обман — это обманчивость безмятежности. Когда я вспоминаю детство, оно представляется мне великой безмятежностью у порога великой тревоги, какой предстояло стать всей моей жизни. Я думаю о некоторых обстоятельствах,
слишком ничтожных, чтобы Вам о них рассказывать; в свое время я
не обратил на них внимания, но теперь улавливаю в них первый тревожный трепет (трепет плоти и трепет сердца), наподобие того дуновения Божиего, о котором говорится в Писании. Бывают в нашей
жизни мгновения, когда мы необъяснимым, почти зловещим образом выказываем себя такими, каковыми нам предстоит стать в будущем. Мне кажется, друг мой, я так мало изменился! Стоит мне
вдохнуть запах дождя, доносящийся из открытого окна, увидеть осиновую рощу в туманной дымке, услышать мелодию Чимарозы, которую старые дамы заставляли меня играть, потому, наверное, что
она напоминала им молодость, стоит хотя бы ощутить ту особенную тишину, какая бывает только в Вороино, — и будто не бывало
тех мыслей, событий, горестей, которые отделяют меня от моего детства. Я почти готов поверить, что этот интервал вообще длился меньше часа, что я провел его в полусне, в какой часто впадал в ту пору, и
за это время ни жизнь, ни я сам не могли сильно измениться. Мне
довольно закрыть глаза, и все становится таким, как было. Я вижу —
Маргерит Юрсенар
52
будто и не расставался с ним — скромного, очень тихого мальчика,
который полагал, что ему не на что жаловаться, и который так похож на меня, что мне кажется — хотя, может быть, я ошибаюсь, —
что он похож на меня во всем.
Понимаю, я сам себе противоречу. Так бывает с предчувствиями — тебе кажется, что они у тебя были, потому что должны были
быть. Самое жестокое в том, что я вынужден называть нашими грехами (хотя я придерживаюсь принятых выражений), — то, что они
отравляют воспоминания даже о времени, когда мы их еще не совершили. Это-то меня и беспокоит. Потому что если я ошибаюсь,
то не знаю, в каком смысле, и мне никогда не решить, в чем правда:
был ли я тогда не так невинен, как я только что утверждал, или, наоборот, так ли уж я виновен теперь, как я себе внушаю. Но вижу, я
ничего не объяснил.
Нет нужды говорить Вам, что мы были очень бедны. Есть что-то
патетическое в нужде старинных семейств — кажется, будто они продолжают существовать только из чувства верности. Вы спросите: верности — кому? Наверное, дому, предкам, да и просто тому, чем они
были прежде. Но Боже мой, для ребенка бедность почти ничего не
значит, не много значила она и для моей матери и сестер, потому
что нас все знали и никто не считал нас богаче, чем мы были на самом деле. Преимущество этого ушедшего, очень закрытого круга состояло в том, что для людей, в него входивших, более важным казалось то, чем ты был когда-то, нежели то, чем ты стал сейчас. Если
подумать, прошлое куда прочнее настоящего, вот и значение ему
придавали большее. Нам не оказывали излишнего внимания, почитая в нас некого фельдмаршала, который жил в незапамятные времена, — никто уже не помнил даже, в каком точно столетии. И я
понимаю, что богатство моего деда и награды, полученные моим прадедом, оставались в наших собственных глазах чем-то более весомым и даже более реальным, чем наше собственное существование.
Такие старомодные взгляды, наверное, вызовут у Вас улыбку. Готов
согласиться, взгляды прямо противоположного свойства ничуть не
более нелепы, но, в конце концов, наши воззрения помогали нам
жить. Поскольку ничто не могло отменить того, что мы — потомки
этих почти легендарных личностей, ничто не могло помешать и тому,
чтобы их продолжали почитать в нас, — это и впрямь было един¬
Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе
53
ственной неотчуждаемой частью семейного наследства. Никто не
ставил нам в упрек, что у нас меньше денег, чем было когда-то у них,
и мы не пользуемся их влиянием, — это находили вполне естественным. Напротив, желание сравняться с этими знаменитыми людьми
было бы воспринято как нечто неприличное, как какое-то неуместное тщеславие.
И потому машину, на которой мы ездили в церковь, всюду, кроме Вороино, посчитали бы старомодной, однако, мне кажется, обитателей Вороино новая машина коробила бы больше, и никто не
замечал, что наша мать редко обновляла свои туалеты. Мы, представители семьи Жера, были просто завершающим звеном в родословной некой семьи из старинной области Северной Богемии. Можно
было подумать, что мы вообще не существуем, что зеркала в нашем
доме по-прежнему отражают образы невидимых, но куда более значительных, чем мы, персонажей. Мне не хотелось бы создавать впечатление, будто я стараюсь эффектно закончить фразу, но, можно
сказать, в каком-то смысле живые члены старинных семей кажутся
тенями умерших.
Простите, что я так долго рассказываю о Вороино прежних дней,
но я его очень любил. Я понимаю, это слабость, не надо ничего любить или хотя бы не надо любить слишком сильно. Нельзя сказать,
что мы были очень счастливы в Вороино, во всяком случае, там никогда не веселились. Не помню, чтобы в нашем доме когда-нибудь
звучал смех, даже девичий, — его сразу старались подавить. В старинных семьях смеются редко. В конце концов, в них даже говорить привыкают приглушенным голосом, словно боясь разбудить
воспоминания, — ведь и в самом деле лучше, когда они мирно спят.
Но и несчастными мы не были, и, должен сказать, я не видел, чтобы
кто-нибудь когда-нибудь плакал. Просто все были немного печальны. Это объяснялось не столько обстоятельствами, сколько свойствами характера, и все, кто меня окружал, считали, что печаль не мешает быть счастливым.
В ту пору дом был таким же белым, как теперь, со множеством
колонн и окон, построенный в том французском стиле, который был
присущ веку Екатерины. Но тогда этот старый дом совсем обветшал —
ведь только благодаря Вам его отремонтировали, когда мы поженились. Но Вам нетрудно представить себе, как он выглядел в ту пору, —
Маргерит Юрсенар
54
вспомните, каким Вы увидели его, приехав в Вороино в первый раз.
Наверняка строили его не для того, чтобы вести в нем однообразную
жизнь; думаю, его возвели, чтобы устраивать празднества (в ту пору,
когда их еще устраивали), по прихоти одного из моих предков, который хотел выставить напоказ свою роскошь. Таковы все постройки
XVIII века — кажется, что они созданы для приема гостей, а мы в них
всего лишь визитеры, чувствующие себя не на своем месте. Тщетны
оказывались все наши усилия — дом всегда был слишком велик для
нас, и в нем всегда было холодно. Мне казалось также, что он не очень
прочен — и в самом деле, белизна подобных домов, такая унылая под
пеленой снега, наводит на мысль о хрупкости. Сразу чувствуется, что
их когда-то предназначили для более теплых краев люди, легче относящиеся к жизни. Но теперь я знаю, что эта постройка, с виду такая
ненадежная, словно бы рассчитанная на один летний сезон, будет стоять еще долго после того, как исчезнем мы, а может, и вообще наша
семья. Может, однажды дом перейдет в руки посторонних людей и
ему это будет безразлично; ведь дома живут своей особой жизнью,
нам непонятной, и наша жизнь в ней мало что значит.
Вижу перед собой серьезные, немного усталые лица, задумчивые лица женщин, сидящих в слишком светлых гостиных. Предок,
о котором я только что упомянул, пожелал, чтобы эти комнаты были
просторными, — в таких музыка звучит лучше. А он любил музыку.
Говорили об этом человеке не часто; казалось, о нем вообще предпочитают не вспоминать. Было известно, что он пустил по ветру большое состояние, наверное, на него за это сердились, а может, дело
было в другом. За ним следовало еще два поколения, о них тоже никогда не упоминали — возможно, в них и не было ничего заслркива-
ющего интереса. Затем шел мой дед, он разорился в эпоху земельной реформы; он был либералом; неизбежным следствием его идей,
вероятно очень достойных, стало то, что он обеднел. Мой отец тоже
неумело управлял своей собственностью. Он умер молодым. Я его
почти не помню, помню только, что он был строг с нами, детьми,
как бывают строги люди, которые корят себя за то, что не проявили
достаточно строгости к самим себе. Понятно, это всего лишь мои
предположения — я ничего не знаю о своем отце.
Я сделал одно наблюдение, Моника. Говорят, старые дома всегда населены призраками, я их никогда не видел, хотя был пугли¬
Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе
55
вым ребенком. Может, я уже тогда понимал, что призраки невидимы, потому что мы носим их в себе. Но старые дома вселяют
тревогу не потому, что призраки в них живут, а потому, что они
могут там жить.
Думаю, что годы детства предопределили мою жизнь. Я храню
другие воспоминания, более поздние, более разнородные, может
быть, более отчетливые, но, похоже, эти новые впечатления, за недостатком однообразия, не успели так глубоко запасть мне в душу. Все
мы рассеянны, потому что погружены в мечтания, и только то, что
бесконечно повторяется, способно запечатлеться в нас. Детство мое
было тихим и одиноким, из-за этого я стал робким и потому молчаливым. Подумать только, я знаю Вас около трех лет и только сейчас
впервые осмелился поговорить с Вами! Да и то лишь в письме и потому, что это необходимо. Ужасно, что молчание может стать грехом, — это самый тяжкий мой грех, но что поделаешь, я его совершил. И прежде чем совершить его по отношению к Вам, я совершил
его по отношению к самому себе. Когда в доме воцаряется молчание, нарушить его очень трудно, и, похоже, чем важнее невысказанное, тем больше его стараются замолчать. Так бывает с замороженной массой: она становится все плотнее, все увесистее, и, хотя жизнь
под ней продолжается, голос этой жизни не слышен. Вороино было
насыщено молчанием, которое все углублялось, а молчание всегда
состоит из невысказанных слов. Может, потому я и стал музыкантом. Надо было выразить это молчание, заставить его поведать свою
печаль, так сказать, заставить его петь. Но при этом надо было обойтись без слов (слова всегда слишком определенны и потому жестоки), одной только музыкой, потому что музыка не бывает нескромной и, жалуясь, она не говорит, в чем причина этих жалоб. Тут нужна
была особая музыка, медленная, с затяжными недомолвками, но притом подлинная, сродная молчанию, которая, в конце концов, вливалась бы в него. Эта музыка и была моей. Конечно, я всего лишь исполнитель, я довольствуюсь тем, что перевожу. Но перевести можно
только собственное смятение, ведь говоришь всегда только о самом
себе.
В коридоре, который вел в мою комнату, висела современная
гравюра — никто не обращал на нее внимания. Так что принадлежала она мне одному. Не знаю, кто ее туда повесил. С тех пор я ви¬
Маргерит Юрсенар
56
дел ее у стольких людей, называющих себя художниками, что она
мне опротивела, но тогда я часто ее рассматривал. На ней были изображены люди, слушающие музыканта, и я был просто потрясен выражением лиц этих людей — казалось, музыка им что-то открывает.
Мне было, наверное, лет тринадцать, и, поверьте, в ту пору ни музыке, ни жизни еще нечего было мне открыть. Так, во всяком случае, я
полагал. Но искусство наделяет страсти таким прекрасным языком,
что надо обладать большим опытом, чем был у меня тогда, чтобы
понять, о чем эти страсти говорят. Я перечитал маленькие композиции, которые пытался сочинять в те годы, — они благоразумны и
куда более незрелы, чем мои мысли в ту пору. Но так бывает всегда:
наши сочинения отражают уже пройденный ко времени их написания этап нашей жизни.
Когда звучала музыка, я впадал в какое-то удивительно приятное, хотя и немного странное оцепенение. Казалось, все во мне замирает, только пульсирует в жилах кровь; жизнь покидает тело, но
охватившая меня безмерная истома так сладка. Я наслаждался и в
то же время почти страдал. Мне всю жизнь казалось, что наслаждение и страдание сродни друг другу; думается, это ощущает каждый,
кто хоть немного склонен к рефлексии. Помню еще, что я был необычайно чувствителен ко всякому прикосновению, я имею в виду
прикосновения самые невинные: мягкой ткани, щекочущего меха,
который похож на живое руно, кожицы фрукта. В этом не было
ничего предосудительного, я так привык к этим ощущениям, что
они меня не слишком удивляли: тем, что кажется естественным,
обычно не интересуешься. Людям, изображенным на моей любимой гравюре, я приписывал чувства более глубокие — ведь они были
взрослыми. Я считал их участниками какой-то драмы — мне казалось, там непременно должна была случиться какая-то драма. Все
мы одинаковы: мы боимся драм; иногда мы настолько романтичны,
что желаем, чтобы драма произошла, и не замечаем, что она уже разыгрывается.
Была еще одна картина — на ней человек, сидящий у клавесина,
перестав играть, вслушивался в свою жизнь. Это была очень старая
копия какого-то итальянского холста, оригинал ее знаменит, но имени художника я не знаю. Вам ведь известно, насколько я необразован. Вообще, я не очень люблю итальянскую живопись, но это по¬
Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе
57
лотно мне нравилось. Однако я не для того пишу Вам, чтобы рас-
сркдать о живописи.
Возможно, картина была плохой. Когда с деньгами стало туго, ее
продали вместе с кое-какой старой мебелью и старинными эмалированными музыкальными шкатулками, которые наигрывали только одну мелодию, всегда спотыкаясь на одной и той же ноте. Были
еще шкатулки с куколками. Их надо было завести, и тогда куклы
делали несколько шагов в одну сторону, потом несколько шагов в
другую. И останавливались. Это было очень трогательно. Но я пишу
не для того, чтобы говорить о куклах.
Признаюсь, Моника, на этих страницах я слишком себе потакаю. Но у меня так много горьких воспоминаний, что Вы должны
простить меня, если я задерживаюсь на тех, которые всего лишь печальны. Не сердитесь, что я так пространно пересказываю мысли
ребенка, которого знал я один. Вы же любите детей. Каюсь, быть
может, сам того не сознавая, я надеялся настроить Вас на миролюбивый лад с самого начала повествования, которое потребует от Вас
большой снисходительности. Я пытаюсь выиграть время — это естественно. Хотя вообще-то довольно топить в многословии признание,
которое должно было бы быть простым, — я бы и сам посмеялся над
этим, будь я в силах смеяться. Унизительно думать, что все смутные
стремления, чувства, волнения души (не говоря уже о страданиях)
имеют физиологическое объяснение. Вначале я устыдился этой мысли, потом она меня успокоила. Жизнь ведь тоже не что иное, как
физиологическая секреция. Почему же надо презирать наслаждение за то, что оно всего лишь ощущение, ведь страдание мы не презираем, а оно — тоже ощущение. К страданию мы относимся почтительно, потому что испытываем его против воли, но еще вопрос,
по своей ли воле испытываем мы наслаждение и не становимся ли
мы его жертвой. Но пусть бы мы даже избирали наслаждение по
доброй воле, я все равно не счел бы его греховным. Впрочем, здесь не
место обсуждать все эти вопросы.
Чувствую, что становлюсь невнятным. Безусловно, чтобы объясниться, мне хватило бы нескольких точных выражений, выражений
научных и потому даже не причисляемых к непристойным. Но я не
стану к ним прибегать. Не думайте, что я их боюсь: стоит ли бояться
слов, когда решился на поступки? Просто я не могу. Не могу не толь¬
Маргерит Юрсенар
58
ко из деликатности и потому, что обращаюсь к Вам, не могу по отношению к самому себе. Я знаю: у всех болезней есть названия и то,
о чем я говорю, считается болезнью. Я сам долго так считал Но жизнь,
Моника, куда сложней, чем все возможные определения; всякий
упрощенный образ рискует оказаться грубым. Не думайте также,
будто мне нравится, что поэты избегают точных выражений, поскольку пишут только о своих грезах: в грезах поэтов очень много
подлинной жизни, но жизнь ими не исчерпывается. Жизнь — нечто
большее, чем поэзия, нечто большее, чем физиология и даже чем мораль, в которую я так долго верил. Она включает все перечисленное
и еще многое сверх того: она — жизнь. Она — наше единственное
сокровище и наше единственное проклятие. Мы живем, Моника, у
каждого из нас своя отдельная, единственная жизнь, обусловленная
прошлым, над которым мы не властны, и обусловливающая, пусть
даже в самой малой мере, будущее. Своя собственная жизнь. Жизнь,
принадлежащая каждому из нас, и только ему; она не дается дважды, и мы не всегда уверены, что понимаем ее до конца. И то, что я
сейчас сказал о жизни в целом, я мог бы сказать о каждом ее мгновении. Другие видят, как мы выглядим, как двигаемся, как на наших губах рождаются слова, но свою жизнь видим только мы. Странно: мы ее видим, мы удивляемся, что она именно такова, а изменить
ее не можем Даже когда мы судим о ней, мы все равно в ее власти,
наша хвала или хула — ее составная часть, это сама жизнь отражается в себе. Другого не дано, мир для каждого из нас существует лишь
в той мере, в какой он соприкасается с нашей жизнью. Частицы,
составляющие ее, нераздельны: мне слишком хорошо известно, что
инстинкты, которыми мы гордимся, и те, в которых не признаемся,
имеют, в сущности, общий источник. Мы не можем избавиться от
одного из этих инстинктов, не затронув остальные. Слова, Моника,
обслркивают столь многих, что рке не устраивают никого. Как может научный термин объяснить жизнь? Он даже простого факта не
объясняет, только обозначает его. Обозначает всегда одинаково, а
между тем в разных жизнях, и даже в одной и той же жизни, двух
совершенно одинаковых фактов не бывает. Впрочем, в конце концов, факты просты, их легко обнарркить, — возможно, Вы уже заподозрили что-то раньше. Но даже если Вы все знаете, мне осталось
объяснить самого себя.
Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе
59
Это письмо будет объяснением Не хочу, чтобы оно превращалось в попытку оправдаться. Я не настолько безумен, чтобы желать,
чтобы меня одобрили, я не прошу даже, чтобы со мной примирились, — это означало бы требовать слишком многого. Я хочу только,
чтобы меня поняли. Конечно, это одно и то же, а значит, я хочу многого. Но Вы так щедро одарили меня в мелочах, что я почти вправе
ждать от Вас понимания в главном.
Я не хочу, чтобы Вы представляли себе меня более одиноким,
чем я был на самом деле. Иногда у меня появлялись товарищи — я
имею в виду сверстников. Обычно это случалось по большим праздникам, когда к нам съезжалось много народу. Среди гостей бывали
и дети, зачастую мне незнакомые. Случалось это и когда мы всей
семьей выезжали в гости по случаю дня рождения какого-нибудь
дальнего родственника, который и впрямь, казалось, существовал
только раз в году, потому что только в этот день о нем и вспоминали.
Почти все дети были такими же робкими, как я сам, поэтому веселых игр мы не затевали, но попадались среди них и забияки, такие
неугомонные, что мне хотелось, чтобы они поскорей уехали, и другие, не менее проказливые, которые тоже могли меня обидеть, но я
не роптал, потому что обидчик был хорош собой и у него был красивый голос. А я говорил Вам, что ребенком был очень чувствителен к
красоте. Я уже предощущал, что красота и наслаждение, ею доставляемое, стоят всех жертв и даже всех унижений. От природы я был
смиренным. По-моему, я блаженствовал, позволяя себя тиранить.
Мне нравилось, что я не так красив, как мои друзья, я был счастлив,
что могу на них смотреть, больше я ни о чем не помышлял. Я был
счастлив, что люблю их, мне даже не приходило в голову желать, чтобы они любили меня. Любовь (простите меня, дорогая) — это чувство, которое в дальнейшей жизни мне испытать не довелось; нужно обладать слишком многими достоинствами, чтобы быть на него
способным. Удивляюсь, что в детстве я верил в эту страсть, такую
тщетную и почти всегда обманчивую, без которой вполне может
обойтись даже вожделение. Но у детей любовь — составная часть
их искренности: они воображают, будто любят, ибо не замечают,
что вожделеют. Мои встречи с друзьями были редкими — ведь поводы для них представлялись не часто. Может, поэтому наши отношения оставались невинными. Мои друзья уезжали к себе до¬
Маргерит Юрсенар
60
мой, или мы сами возвращались восвояси, и одиночество снова вступало в свои права. Мне хотелось написать друзьям, но я не умел
писать без ошибок и поэтому письма не отсылал. К тому же мне
нечего было сказать. Ревность — дурное чувство, но детям следует
его простить, ведь его жертвой становятся многие разумные взрослые. Я очень сильно страдал от ревности, тем более что в ней не
признавался. Я уже понимал, что в дружбе ревности места нет, и
со страхом начинал чувствовать себя виноватым. Впрочем, все, что
я Вам сейчас рассказываю, конечно, смешно: всем детям знакомы
подобные чувства. Нелепо, не правда ли, усматривать в этом серьезную опасность?
Воспитали меня женщины. Я был младшим сыном в многодетной семье, болезненным от рождения ребенком; моя мать и сестры
были не слишком счастливы; этих причин хватало, чтобы меня любили. В женской нежности столько доброты, что мне долго казалось,
я вправе возблагодарить Бога. Наша суровая жизнь внешне была холодной; сначала мы все боялись отца, потом старших братьев, а ничто так не сближает людей, как общий страх. Моя мать и сестры не
были склонны к открытому проявлению чувств; их присутствие было
подобно приглушенному свечению невысокой лампы — она дает
мало света, но этот равномерный свет разгоняет мрак, и ты уже не
чувствуешь себя совсем одиноким. Трудно выразить, как успокоительно действует на нервного ребенка, каким я в ту пору был, тихая
женская привязанность. Молчание матери и сестер, их ничего не
значащие слова, в которых выражалось только их сдержанность, привычные жесты, которыми они словно бы приручали окрркающие
предметы, их ничем не примечательные, но спокойные и притом
похожие на мое лица научили меня почитанию. Мать моя умерла
довольно рано, Вам не пришлось познакомиться с ней; жизнь и
смерть отняли у меня также и моих сестер, но в ту пору почти все
они были так молоды, что могли казаться красивыми. И каждая, думаю, рке тогда носила в себе свою любовь, как позднее в замужестве носила ребенка или болезнь, от которой ей сркдено было умереть. Нет ничего трогательнее девичьих мечтаний, в которых смутно
выражаются многие дремлющие инстинкты; им свойственна патетическая красота, потому что они бесплодны, — в повседневной жизни на них нет спроса. Должен сказать, что влюбленность сестер чаще
Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе
61
всего оставалась весьма туманной, предметом ее бывал какой-нибудь молодой сосед, ни о чем не подозревавший. Очень скрытные,
сестры редко поверяли друг другу свои тайны, да часто и сами не
отдавали себе отчета в своих чувствах. Я, конечно, был слишком молод, чтобы стать их наперсником, но я угадывал, что у них на сердце,
и разделял их горести. Когда предмет любви какой-нибудь из сестер
неожиданно появлялся у нас в доме, мое сердце билось едва ли не
сильнее, чем у нее самой. Я уверен, для слишком чувствительного
подростка опасно привыкнуть смотреть на любовь сквозь девичьи
грезы, даже когда девушки кажутся чистыми и сам подросток тоже
считает себя таковым.
Вот уже во второй раз я подошел к самому порогу признания;
лучше сделать его сразу и без обиняков. Конечно, у моих сестер были
подруги, которые запросто навещали нас, и я в конце концов начинал чувствовать себя их братом. Казалось бы, ничто не мешало мне
влюбиться в одну из этих девушек — Вы сами, наверное, удивлены,
что этого не случилось. Но случиться это не могло никак. Столь привычное, столь спокойное общение не могло пробудить ни любопытства, ни смуты желаний, даже если допустить, что я вообще способен был на такие чувства по отношению к ним. Когда речь идет об
очень доброй женщине, слово «почитание», которое я недавно употребил, вовсе не кажется мне слишком выспренным, я все больше в
этом убеждаюсь. Я уже подозревал (даже преувеличивая это), какая
грубость свойственна физическому проявлению любви. Я не мог связать образы нашей размеренной домашней жизни, безупречно строгой и чистой, с другими образами, насыщенными большей страстью, — мне это претило. Влюбиться в то, что ты чтишь, а может, и в
то, что любишь, нельзя, в особенности же нельзя влюбиться в то, что
на тебя похоже, а я все больше и больше отличался отнюдь не от
женщин. Вы наделены, мой друг, замечательным даром не только
все понимать, но понимать прежде, чем Вам все скажут. Поняли ли
Вы меня, Моника?
Не знаю, когда я сам себя понял. Некоторые детали, которые я
не могу здесь привести, говорят мне о том, что ответ надо искать во
временах очень давних, чуть ли не в первых воспоминаниях, и что
грезы иногда бывают предтечами желания. Но инстинкт еще не
искушение, он только открывает к нему путь. Наверное, может по¬
Маргерит Юрсенар
62
казаться, что я попытался объяснить мои склонности внешними влияниями, они, конечно, закрепили их, но я знаю, что тут всегда надо
искать причин гораздо более глубоких, куда более затемненных, которые нам мало понятны, потому что они таятся в нас самих. Если
ты наделен какими-то инстинктами, это вовсе не значит, что ты сумеешь определить их источник, да и вообще, никто не сможет объяснить все до конца, поэтому не стану на этом задерживаться. Я только хотел сказать, что мои инстинкты могли очень долго развиваться
без моего ведома именно потому, что они были для меня естественными. Люди, судящие понаслышке, почти всегда заблуждаются, потому что все видят со стороны и в самом грубом обличье. Им и в
голову не приходит, что поступки, которые им кажутся предосудительными, могут быть такими же простыми и непосредственными,
какими, собственно говоря, чаще всего и бывают человеческие поступки. Они готовы винить дурной пример, скверное влияние и хотят избежать одного — трудных попыток объяснить. Они не знают,
что природа куда разнообразнее, чем им это представляется. И не
хотят этого знать, потому что им легче негодовать, чем задуматься.
Они восхваляют чистоту и не знают, какое смятение может под ней
таиться; и, главное, они не представляют себе, как чистосердечен
может быть грех. Между четырнадцатью и семнадцатью годами у
меня стало меньше молодых приятелей, чем в детстве, потому что я
стал больше дичиться. И однако (теперь я это вижу) раза два я едва
не стал счастливым в невинности душевной. Не стану рассказывать
Вам, какие обстоятельства этому помешали, — тема слишком деликатная, а мне и без того надо сказать слишком многое, чтобы задерживать внимание на обстоятельствах.
Просветить меня могли бы книги. Я часто слышал, как во всем
обвиняют их влияние; мне легко было бы представиться их жертвой — может, я вызвал бы тогда больше интереса. Но книги никак
на меня не воздействовали. Я никогда не любил их читать. Открывая
книгу, каждый раз ждешь какого-то откровения, а закрывая, каждый раз чувствуешь все большее разочарование. К тому же надо было
бы перечитать все книги, а на это жизни не хватит. Но в книгах нет
жизни, в них только ее пепел, по-моему, это и есть то, что зовется
жизненным опытом. В нашем доме, в комнате, в которую никто никогда не заходил, было много старинных книг. Большей частью это
Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе
63
были религиозные сочинения, напечатанные в Германии и полные
того кроткого моравского мистицизма, который был дорог моим
предкам. Такие книги я любил Любовь, которая в них описана, полна
тою же самозабвения и пыла, какие свойственны иной любви, но она
не знает угрызений, ей можно отдаться без боязни. Были здесь и совсем другие книги, написанные чаще всего по-французски в XVIII веке, — такие книги обычно не дают читать детям. Но мне эти книги
не нравились. Я уже догадывался: вожделение — тема очень серьезная, и о том, что может заставить страдать, нельзя говорить шутя.
Вспоминаю некоторые страницы — они могли бы пощекотать или,
вернее, пробудить мои инстинкты, но я равнодушно перелистывал
их: образы, которые они мне предлагали, были слишком определенны. А в жизни они определенными не бывают, потому что мы всегда
видим их в тумане желания, и обнажать их — значит лгать. Неправда, будто книги искушают, да и обстоятельства тоже ни при чем, —
они искушают нас тогда, когда пробьет наш час, когда для нас настанет время подвергнуться искушению. Неправда, будто кое-какие грубые уточнения дают нам представления о любви, неправда, будто в
простом описании того или другого жеста мы распознаем то волнение, какое позднее он в нас пробудит.
Страдание едино. О страдании мы говорим так, как говорим о
наслаждении, но и о том и о другом мы говорим лишь тогда, когда
мы им не подвластны, уже не подвластны. Каждый раз, когда они
завладевают нами, мы удивляемся новизне ощущения и должны
признать, что забыли, каково оно. А оно каждый раз другое, потому
что и мы уже другие: каждый раз его встречают душа и тело, уже
немного измененные жизнью. И все же страдание едино. И нам ведомы только определенные формы как страдания, так и наслаждения, всегда одни и те же, — мы их пленники. Я должен это объяснить: на мой взгляд, наша душа обладает лишь одной, и притом
скудной, клавиатурой, и сколько бы жизнь ни ухищрялась, она способна извлечь из нее только две-три жалкие ноты. Помню невыносимую тусклость некоторых вечеров, когда ты всматриваешься в
предметы, словно хочешь в них раствориться; помню, как не мог
оторваться от рояля или как болезненно стремился к нравственному совершенству, хотя поиски его, быть может, были просто замещением желания. Помню, как вдруг начинал плакать, хотя не было
Маргерит Юрсенар
64
никакой причины для слез; должен признать, что все страдания, какие мне выпали в жизни, уже содержались в том, какое я испытал
впервые. Может быть, мне случалось страдать сильнее, но не по-другому. И все же нам каждый раз кажется, что именно теперь мы страдаем сильнее. Но страдание не дает нам понять, что его вызвало. Если
бы я сумел найти причину, я, наверное, решил бы, что влюблен в
женщину. Только не смог бы сказать в какую.
Меня поместили в коллеж в Пресбурге. Я был болезненным мальчиком, у меня бывали нервные срывы, это задержало мой отъезд.
Но родные решили, что образования, какое я получаю дома, уже недостаточно; к тому же они опасались, что моя любовь к музыке может помешать учению. А мои успехи и впрямь были не блестящи.
Да и в коллеже дело пошло не лучше: я оказался весьма посредственным учеником. Впрочем, мне очень недолго пришлось оставаться в
этом заведении — я прожил в Пресбурге немногим менее двух лет.
Скоро я объясню Вам почему. Только не ждите каких-нибудь удивительных приключений: ничего не произошло, во всяком случае со
мной ничего не случилось.
Мне было шестнадцать лет. До сих пор я жил замкнувшись в
своем внутреннем мире; долгие месяцы в Пресбурге познакомили
меня с жизнью, я имею в виду жизнь других людей. Это было трудное для меня время. Вспоминая о нем, я вижу перед собой длинную
сероватую стену, унылый ряд кроватей, раннее пробуждение в холоде утреннего рассвета, когда плоть чувствует себя жалкой; размеренное существование, пресное и невыносимое, как еда, которой
тебя пичкают насильно. Большинство моих соучеников происходили из той же среды, что и я, некоторые были мне знакомы. Но совместное существование развивает грубость. Грубость отталкивала
меня в их играх, в их привычках, в их языке. Нет ничего более циничного, чем разговоры подростков, даже когда сами они целомудренны, в особенности тогда. Многие из моих однокашников были
просто одержимы мыслями о женщине — может, эта одержимость
была вовсе не так предосудительна, как мне казалось, но выражалась она низменным способом. Самых старших моих товарищей
занимали жалкие создания, встреченные во время прогулок, — мне
они были отвратительны. Я привык относиться к женщинам с уважением, пропитанным всевозможными предрассудками; если они
Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе
65
оказывались недостойными этого уважения, я начинал их ненавидеть. Отчасти это объяснялось моим воспитанием, но боюсь, в отвращении к ним было не одно только доказательство моей невинности. У меня была иллюзия чистоты. Теперь я улыбаюсь при мысли
о том, что так бывает очень часто: презирая то, чего мы не желаем,
мы воображаем себя чистыми.
Книги я не винил, тем более я не склонен винить дурные примеры. Я верю, дорогой друг, только в те искушения, которые гнездятся
в нас самих. Не стану отрицать, что чужие примеры перевернули
мою душу, но не в том смысле, как Вы думаете. Я был потрясен. Не
скажу, что испытал негодование, — это слишком простое чувство. Но
я думал, что негодую. Я был совестливый юноша, преисполненный
того, что называется самыми лучшими чувствами; я придавал физической чистоте почти болезненное значение, может, потому, что, сам
того не зная, придавал также большое значение плоти. Мне казалось
естественным негодовать, к тому же мне необходимо было найти
название тому, что я ощущал. Теперь я понимаю: то был страх.
Я боялся всегда, боялся непрерывно, боялся неизвестно чего, это что-
то должно было быть чудовищным и заранее парализовать меня. Отныне предмет страха определился. Я словно бы обнаружил заразную болезнь, которая распространялась вокруг, и чувствовал, хотя и
утверждал обратное, что она может поразить и меня. Смутно я и
раньше подозревал, что такие вещи существуют, но, конечно, рисовал их себе как-то иначе, а может быть (поскольку я должен сказать
все), в ту пору, когда я отдавался чтению, мой инстинкт во мне еще
не совсем проснулся. Я представлял себе все это как нечто отвлеченное, что бывало когда-то или где-то в другом месте, но реального отношения ко мне не имеет. А теперь я видел это повсюду. Вечером, в
постели, я задыхался, думая об этом, и искренно полагал, что задыхаюсь от отвращения. Я не знал, что отвращение — одна из форм
одержимости и что, когда чего-нибудь желаешь, легче думать об этом
с отвращением, чем не думать вообще. И я думал об этом постоянно. Большинство из тех, кого я подозревал, возможно, не были виноваты, но я уже начал сомневаться во всех. Привыкнув копаться в
собственной совести, я должен был бы усомниться в самом себе. Но
этого, конечно, не случилось. Поскольку никаких вещественных доказательств у меня не было, я не имел оснований считать, что и сам
Маргерит Юрсенар
66
ничуть не лучше тех, к кому питаю отвращение; да я и сегодня полагаю, что был не такой, как другие.
Моралист не увидит здесь никакой разницы. И все же, мне кажется, я отличался от других, и даже в несколько лучшую сторону.
Во-первых, потому, что я мучился угрызениями, а те, о ком я говорю, наверняка их не знали. Потом, я любил красоту, любил только
ее, и она непременно ограничила бы мой выбор, чего никак нельзя
было сказать о них. Наконец, я был более требовательным или, если
хотите, более утонченным. Эта утонченность меня и обманывала.
Я принял за добродетель то, что было всего лишь изяществом, и сцена, свидетелем которой я случайно стал, шокировала бы меня куда
меньше, будь ее участники красивее.
Чем тягостнее становилось для меня существование рядом со
сверстниками, тем больше мучило меня мое душевное одиночество.
По крайней мере, я приписывал своим страданиям причину душевную. Самые простые вещи меня раздражали. Я считал, что меня подозревают, как если бы я уже провинился. Мысль, отныне меня не
покидавшая, отравляла мне все отношения с окрркающими. Я заболел. Точнее, заболел еще сильнее, потому что недомогал всегда.
Болезнь была не опасной. Это была присущая мне болезнь, мне
предстояло перенести ее не однажды, она уже была мне знакома,
ведь у каждого из нас есть своя персональная болезнь, как у каждого
есть своя личная гигиена и свое собственное здоровье, и болезнь эту
очень трудно в точности определить. Болел я долго, несколько недель, и, как это обыкновенно бывает, болезнь отчасти меня успокоила. Образы, преследовавшие меня во время горячки, исчезли вместе с ней, остался смутный стыд, похожий на тот скверный привкус,
который всегда остается после приступа, но воспоминания стерлись
в затуманенной памяти. Поскольку всякая навязчивая идея может
ненадолго исчезнуть только в том случае, если ее вытесняет другая,
во мне мало-помалу начало расти другое наваждение. Теперь меня
искушала смерть. Мне всегда казалось, что умереть очень легко. Мои
представления о смерти мало отличались от моих представлений о
любви: я видел в ней истому, сладостное поражение. С тех самых
пор всю мою жизнь две эти навязчивые идеи непрерывно чередовались, одна излечивала меня от другой, но никакие рассуждения не
могли избавить меня от обеих сразу. Я лежал на больничной койке,
Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе
67
глядел через окно на серую стену соседнего двора, откуда доносились хриплые детские голоса. Я твердил себе, что моей жизнью всегда будет вот эта серая стена, эти хриплые голоса и это мучительное
тайное смятение. Твердил себе, что жизнь не стоит усилий и очень
просто от нее отказаться. И точно в ответ на мои мысли во мне медленно рождалась музыка. Вначале это была погребальная музыка, но
вскоре ее рке нельзя было назвать погребальной — ведь смерть теряет смысл там, где нет жизни, а эта музыка парила высоко над
жизнью и смертью. Музыка была безмятежной; безмятежной, потому что мощной. Она заполняла лазарет, она накатывала на меня,
как бы баюкая медленной, мерной, сладострастной волной, которой я не мог противиться, и на какое-то время это меня успокоило.
Я уже не был болезненным мальчиком, боящимся самого себя, — я
казался себе тем, кем был на самом деле, ведь мы все преобразились
бы, достань у нас мужества быть тем, что мы есть. И мне, вообще
слишком робкому, чтобы добиваться аплодисментов и даже просто
их переносить, мне в те минуты казалось, что легко стать великим
музыкантом и открывать людям эту новую музыку, которая билась
во мне, как бьется сердце. И вдруг музыку прерывал кашель больного, лежавшего в противоположном углу лазарета, и тогда я просто
замечал, что мой пульс участился.
Я выздоровел. И впал в то нервное состояние, которое присуще
выздоравливающим, когда, чуть что, ты готов заплакать. Пережитый
недуг обострил мою чувствительность, и для меня стало еще мучительней любое общение с обитателями коллежа. Я страдал от невозможности побыть в одиночестве, страдал оттого, что не слышу музыки. Одиночество и музыка всю жизнь действовали на меня как
успокоительное. Внутренняя борьба, которая разыгрывалась во мне
незаметно для меня самого, а потом болезнь истощили мои силы.
Я был так слаб, что стал очень набожным Моя духовность была неглубокой, такой, какую всегда порождает большая слабость, но она позволяла мне искренней презирать все то, о чем я Вам только что рассказал и о чем иногда все еще думал. Но я не мог больше оставаться
в той среде, которая была запятнана в моих глазах. Я писал матери
дурацкие письма, в которых все преувеличивал, хотя и был искренним, и умолял ее взять меня из коллежа. Я писал ей, что несчастлив
здесь, что хочу стать великим музыкантом, что ей не придется тра¬
Маргерит Юрсенар
68
тить на меня деньги, что вскоре сам смогу себя содержать. И однако в коллеже мне стало не так невыносимо, как прежде. Многие из
моих однокашников, вначале обходившиеся со мной грубо, стали
относиться ко мне немного лучше. Я был так нетребователен, что
был им за это глубоко благодарен; я решил, что ошибся и они вовсе
не злые. Никогда не забуду, как один мальчик, с которым я почти
никогда не разговаривал, заметив, что я очень беден и родные почти
ничего мне не посылают, во что бы то ни стало пожелал разделить со
мной не помню уж какие сладости. Я стал до смешного чувствителен, унижая этим себя в собственных глазах; я так нуждался в привязанности, что расплакался от его предложения и, помню, устыдился своих слез, словно какого-то греха. С того дня мы стали друзьями.
В иных обстоятельствах начало подобной дрркбы побудило бы меня
пожелать отсрочить отъезд, но теперь оно, наоборот, укрепило меня
в желании уехать, и притом как молено скорее. Я стал писать матери еще более настойчивые письма. Я просил ее без промедления забрать меня домой.
Мать моя была очень добра. И неизменно проявляла свою доброту. Она сама приехала за мной. Кстати, надо сказать, мое содержание в коллеже обходилось очень дорого — родные каждый семестр
вынуждены были выкраивать на это средства. Если бы я учился лучше, наверное, меня бы не забрали из коллежа, но я бездельничал, и
братья решили, что это пустая трата денег. Думаю, они были не так
уж неправы. Старший только что женился, это потребовало дополнительных расходов. Когда я вернулся в Вороино, меня переселили
в отдаленный флигель, но я, само собой, не роптал. Мать настаивала,
чтобы я не отказывался от пищи, она сама подавала мне еду, улыбаясь той слабой улыбкой, которой словно бы просила прощения, что
не может сделать для меня больше; ее лицо и руки казались такими
же изношенными, как ее платье, и я заметил, что ее удивительно
тонкие пальцы, которыми я так восхищался, становятся похожими
на пальцы какой-нибудь бедной женщины, изуродованные работой.
Я чувствовал, что немного разочаровал ее: она надеялась, что меня
ждет лучшее будущее, а не судьба музыканта, да еще, может быть,
музыканта посредственного. Но, несмотря на это, она была рада
вновь увидеть меня. Я не рассказывал ей о моих школьных печалях;
теперь, в сравнении с теми заботами и усилиями, которых от моей
Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе
69
семьи требовало само существование, они казались мне надуманными, к тому же рассказывать о них было бы нелегко. Я относился с
почтительностью даже к моим братьям, они управляли тем, что все
еще называлось имением, я же этого не делал и не смог бы делать
никогда, но начинал понимать, что это тоже важно.
Вы решите, что мое возвращение было печальным, — ничуть не
бывало, наоборот, я был счастлив. Я чувствовал, что спасен. Вы, вероятно, догадываетесь, что спастись я хотел от самого себя. Это было
смешное чувство, я потом испытал его еще не раз, а это доказывает,
что я никогда не ощущал себя спасенным окончательно. Годы, проведенные в коллеже, казались мне теперь всего лишь интерлюдией,
я о них больше не думал Я пребывал в заблуждении, полагая, что
меня не в чем больше упрекнуть, меня устраивало, что я живу в согласии с идеалом мрачноватой пассивной морали, которую проповедовали окрркающие меня люди, я полагал, что такое существование может длиться вечно. Я всерьез начал работать, целыми днями
занимаясь музыкой, так что минуты тишины казались мне просто
музыкальными паузами. Музыка не способствует мыслям, она способствует грезам, и притом самым неопределенным Похоже, я боялся всего, что могло меня отвлечь от этих грез или, может быть, их
прояснить. Я не возобновил отношений ни с одним из друзей детства: когда родные ехали в гости, я просил разрешения остаться дома.
Это была реакция на ту общую жизнь, какую нам навязывал коллеж; крылась тут и предосторожность, я прибегал к ней, не признаваясь в этом самому себе. В наших краях часто появлялись бродяги-
цыгане; среди них бывают прекрасные музыканты, и, как Вам
известно, некоторые представители этого народа очень красивы.
Прежде, когда я был гораздо моложе, я подходил к прутьям ограды,
чтобы поговорить с маленькими цыганятами, и, не зная, что сказать,
дарил им цветы. Не знаю, радовали ли их эти цветы. Но после моего
возвращения я стал благоразумнее и выходил гулять только днем,
когда вокруг все было залито светом
Никаких задних мыслей у меня не было, я вообще старался думать как можно меньше. Вспоминаю не без иронии, как я радовался тому, что совершенно поглощен занятиями. Я был как больной в
лихорадке, которому даже нравится собственная апатия, но пошевельнуться он боится, потому что от малейшего движения его мо¬
Маргерит Юрсенар
70
жет начать бить дрожь. Это состояние я называл покоем. Впоследствии я узнал, что надо бояться такого покоя, который убаюкивает
тебя на пороге событий. Быть может, мы потому и чувствуем себя
спокойными, что в нас помимо нашей воли что-то уже решилось.
Вот тогда это и случилось, случилось однажды утром, похожим
на другие утра, и ни мой ум, ни мое тело не подали мне каких-ни-
будь выходящих из обычного ряда предупреждающих знаков. Не скажу, что обстоятельства застигли меня врасплох, они возникали и раньше, хотя я ими не воспользовался, но такова природа обстоятельств.
Они ненавязчивы, но неутомимы, они снуют взад-вперед мимо наших дверей, всегда неизменные, и от нас зависит, протянем ли мы
руку, чтобы их остановить. То было утро такое же, как все прочие, ни
более солнечное, ни более туманное. Я шел по дороге, окаймленной
деревьями, далеко от дома, вокруг царило безмолвие, словно все
живое прислушивалось к себе, и уверяю Вас, мысли мои были такими же невинными, как этот занимающийся день. По крайней мере,
я не помню мыслей, которые не были бы невинными, потому что с
той минуты, как они перестали быть таковыми, я потерял над ними
власть. В эту минуту, когда я словно бы отдаляюсь от природы, я должен вознести ей хвалу за то, что она присутствует везде, принимая
форму необходимости. Плод падает на землю только в свой срок,
хотя сила собственной тяжести давно влекла его к ней: рок — это
всего лишь внутреннее созревание. Я решаюсь высказать Вам все это
только в очень туманных выражениях; я брел, брел без всякой цели,
и не моя в том вина, что в то утро я встретил красоту...
Я возвратился домой. Не хочу драматизировать события, Вы сразу
почувствуете, что я преувеличиваю. Я не испытывал стыда и тем более угрызений — я был ошеломлен. Я не представлял себе, что то, что
меня заранее так пугало, может произойти так просто: раскаяние
растерялось перед легкостью, с какой совершился грех. Вот эту простоту, преподанную мне наслаждением, я снова познал потом в крайней бедности, в страдании, в болезни, в смерти (я имею в виду смерть
других людей), надеюсь когда-нибудь познать ее и в собственной
смерти. Наше воображение стремится приодеть явления, но явлениям присуща божественная нагота. Я возвратился домой. Голова у
меня немного кружилась, потом я так никогда и не мог вспомнить,
как провел этот день, нервный трепет замер во мне далеко не сразу.
Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе
71
Помню только, как вечером вошел в свою комнату и как вдруг хлынули дурацкие слезы, отнюдь не горькие, — то была разрядка. Всю
мою жизнь я смешивал желание со страхом, теперь я не испытывал
ни того ни другого. Не скажу, что был счастлив: я ведь не привык к
счастью, я только поражался, что так мало потрясен.
Всякое счастье невинно. Даже если я шокирую Вас, я должен
повторить эти слова, которые всегда кажутся жалкими, ведь ничто
не доказывает так убедительно наше ничтожество, как наша потребность в счастье. Несколько недель я прожил с закрытыми глазами.
Музыку я не забросил, наоборот, я с какой-то особенной легкостью
обретался в ней, — Вам знакома та легкость, какую ощущаешь в сновидениях. Казалось, утренние часы на целый день освобождали меня
от моего тела. Мои тогдашние впечатления, при всем их разнообразии, в памяти сливаются воедино: можно было бы сказать, что моя
чувствительность уже не замыкалась во мне одном, а растворялась в
окружающем мире. То, что я переживал по утрам, продолжалось
вечером в музыкальных фразах; какой-то оттенок погоды, какой-то
запах, какая-то старинная мелодия, полюбившаяся мне в то время,
навсегда остались для меня искусительными, потому что говорят мне
о нем. Потом, однажды утром, он больше не пришел. Лихорадка
меня отпустила — я словно очнулся от сна. Могу сравнить это только с удивлением, какое вызывает тишина, когда замолкают звуки
музыки.
Мне пришлось задуматься. Само собой, я мог судить себя только
в соответствии с теми представлениями, какие были приняты у окружающих, и должен был ужаснуться не столько даже из-за своего
прегрешения, сколько из-за того, что не ужасаюсь ему, вот почему я
выносил себе беспощадный приговор. В особенности пугало меня
то, что я мог жить вот так, чувствуя себя счастливым, в продолжение
нескольких недель и мне и в голову не приходило сознание греха. Я
пытался припомнить, в каких обстоятельствах он совершился, и не
мог их вспомнить; они смущали меня теперь гораздо больше, чем
тогда, когда я их пережил, — ведь в те мгновения я не наблюдал себя
со стороны. Я воображал, что уступил мимолетному безумию, я не
понимал, что, если бы разобрался в себе до конца, это скоро привело
бы меня к безумию еще худшему, — я был слишком щепетилен и
потому старался быть как можно менее несчастливым.
Маргерит Юрсенар
72
Было у меня в комнате маленькое старинное зеркало, из тех, что
всегда кажутся немного мутными, словно потускнели от дыхания
множества людей; поскольку во мне совершилось нечто столь важное, я наивно полагал, что должен был и внешне перемениться, но
зеркало являло мне мой привычный облик — бледное лицо, испуганное и задумчивое. Я проводил по стеклу рукой, не столько для
того, чтобы стереть изображение, сколько чтобы убедиться, что это
в самом деле я. Быть может, в наслаждении страшнее всего то, что
оно открывает нам, что у нас есть тело. До этого мы просто жили в
нем. Теперь же мы чувствуем, что тело наделено собственным отдельным существованием, у него есть свои собственные мечты, своя
собственная воля, и нам до самой смерти придется считаться с ним,
уступать ему, договариваться с ним или с ним бороться. Мы чувствуем (думаем, будто чувствуем), что наша душа — всего лишь его лучшая греза. Мне случалось, сидя в одиночестве перед зеркалом, удваивавшим мою тревогу, спрашивать себя, что у меня общего с моим
телом, с его наслаждениями и бедами, словно я ему не принадлежал. Но я принадлежал ему, мой друг. Это тело, с виду такое хрупкое, на деле куда прочнее моих добродетельных решений и, может,
даже моей души, ведь душа часто умирает раньше тела. Эта фраза,
Моника, наверняка коробит Вас больше, чем моя исповедь в целом, —
ведь Вы верите в бессмертие души. Простите, что я не так уверен в
этом, как Вы, или что во мне меньше гордости; но душа часто представляется мне всего лишь дыханием тела.
Я верил в Бога. У меня было вполне человеческое, то есть бесчеловечное, представление о Нем, и я считал себя перед Ним чудовищем. Одна только жизнь учит нас жизни, и она же толкует нам книги: некоторые строфы Библии, которые я прежде невнимательно
просмотрел, теперь приобрели для меня новый глубокий смысл —
они меня напугали. Иногда я говорил себе: это случилось, отменить
происшедшее ничто рке не может, надо смириться. Эта мысль действовала на меня так же, как мысль о вечном проклятии: она меня
успокаивала. В глубине безнадежного бессилия всегда таится успокоение. Я только пообещал себе, что больше это не повторится, я
поклялся в этом Господу, словно Господь принимает клятвы. Свидетелем моего греха был только мой сообщник, а его рке не было рядом. Только чркое мнение придает реальность нашим поступкам, а
Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе
73
мои поступки, о которых никто не знал, были не более реальными,
чем то, что творишь во сне. Я готов был утверждать, что вообще ничего не произошло, — мой измученный дух пытался найти спасение
во лжи; в конце концов, отрицать прошлое не более нелепо, чем давать зарок на будущее.
То, что я испытал, не было любовью, не было даже страстью.
Несмотря на все мое неведение, я это понимал. Это было влечение,
которое я мог считать чем-то идущим извне. Я перекладывал всю
ответственность на того, кто только разделил это влечение; я уверял
себя, что расстался с ним по своей воле, что это моя заслуга. Я знал,
что это неправда, но ведь так могло случиться, а мы легко дурачим
нашу память. Твердя себе, что мы должны были поступить так-то и
так-то, мы начинаем верить, что именно так и поступили. В моих
глазах порок означал привычку к греху, я еще не знал, что легче никогда не поддаваться соблазну, чем поддаться ему только один раз;
объясняя свой проступок обстоятельствами, в которые я обещал себе
больше не попадать, я в каком-то смысле отделял свой проступок от
себя самого, видел в нем всего лишь случайность. Дорогая моя, я должен быть откровенен до конца: с тех пор как я поклялся себе больше не совершать подобного греха, я уже меньше сокрушался о том,
что однажды его вкусил.
Избавлю Вас от описания нарушений моей клятвы, которые
лишили меня иллюзии, будто я виновен лишь отчасти. Вы, наверное,
упрекнете меня в том, что я потакал своим склонностям, и, возможно, будете правы. Я теперь так далек от того подростка, каким был
тогда, от его мыслей, от его переживаний, что смотрю на него почти
с любовью, — мне хочется его пожалеть, едва ли не утешить. Это чувство, Моника, наводит меня на размышления: не воспоминание ли
о нашей собственной юности приводит нас в смятение перед юностью других? А тогда я был напуган той легкостью, с какой я, такой
робкий, такой тугодум, заранее угадывал возможных сообщников;
я укорял себя не столько за мои грехи, сколько за вульгарные обстоятельства, их окрркавшие, словно от меня зависело совершать их в
менее низменной среде. Я не мог утешать себя тем, что не виноват: я
знал, что поступаю так, потому что этого хочу; но хотел я этого только в ту минуту, когда эти поступки совершал Можно было бы сказать, что инстинкт овладевал мной, улучив мгновение, когда совести
Маргерит Юрсенар
74
не было поблизости или когда она закрывала глаза Я попеременно
уступал то одной воле, то другой, противоположной, но они никогда
не вступали в борьбу, потому что чередовались. Впрочем, бывало, что
я не пользовался представившейся возможностью: я был робок. Так
что мои победы над самим собой оборачивались поражением в другом смысле; наши недостатки бывают порой лучшими противниками наших пороков.
Мне было не с кем посоветоваться. Первый результат запретных склонностей — это то, что мы замыкаемся в себе: приходится
молчать или разговаривать только с сообщниками. Стараясь победить
самого себя, я очень страдал оттого, что мне не от кого было ждать
ободрения, жалости и даже некоторого уважения, какого заслрки-
вает всякое проявление доброй воли. Я никогда не был близок со
своими братьями; мать, благочестивая и печальная, питала на мой
счет трогательные иллюзии, она не простила бы мне, если бы я отнял у нее то чистое, нежное и немного пресное представление, какое у нее было о сыне. Вздумай я исповедаться моим родным, они
не простили бы мне в первую очередь именно этой исповеди. Я поставил бы этих щепетильных людей в очень трудное положение —
неведение их спасало; за мной установили бы слежку, но мне не помогли бы. В семейной жизни наша роль по отношению к другим
членам семьи определена раз и навсегда. Ты — сын, муж, брат или
еще кто-то. Эта роль так же неотъемлема от тебя, как твое имя, состояние здоровья, которое тебе приписывают, уважение, какое тебе
должны или не должны оказывать. Все остальное значения не имеет, а остальное — это и есть наша жизнь. Я сидел за обеденным столом или в тихой гостиной; минутами я агонизировал — мне казалось, я умираю; меня удивляло, что никто этого не замечает. В таких
случаях начинает казаться, что пространство, отделяющее нас от
близких, непреодолимо, — ты бьешься в одиночестве, точно в сердцевине кристалла. Я даже стал воображать, что мои родные настолько
мудры, что все понимают, не вмешиваются и не удивляются. Если
подумать, такая гипотеза, возможно, объясняет, что такое Бог. Но
когда речь идет о людях обыкновенных, не стоит приписывать им
мудрость — довольно простой слепоты.
Вспомнив о том, как я описывал Вам свою жизнь в кругу семьи,
Вы поймете, что атмосфера в ней была унылой, как затянувшийся
Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе
75
ноябрь. Мне казалось, будь мое существование не таким печальным,
оно было бы более чистым; я полагал, и, думаю, справедливо, что размеренность слишком разумной жизни, как ничто другое, развязывает причуды инстинкта. Зиму мы провели в Пресбурге. Здоровье одной из моих сестер вынуждало нас жить в городе, поближе к врачам.
Мать, всеми силами старавшаяся содействовать моему будущему,
настояла, чтобы я начал брать уроки гармонии: все вокруг твердили,
что я успел сделать большие успехи. Я и в самом деле работал так,
как работают те, кто ищет прибежища в каком-нибудь занятии. Мой
учитель музыки (человек посредственный, но преисполненный доброты) посоветовал матери отправить меня за границу для завершения музыкального образования. Я знал, что мне там придется трудно, и однако хотел уехать. Мы столькими нитями привязаны к
местам, где выросли, что, нам кажется, покинув их, нам будет легче
расстаться и с собой.
Я окреп, так что мое здоровье не могло служить препятствием
для отъезда, но мать считала, что я еще слишком молод. Может быть,
она боялась искушений, которым подвергнет меня более свободная жизнь; она, вероятно, верила, что семейная обстановка меня от
них ограждает. Такие представления свойственны многим родителям. Мать сознавала, что мне надо хоть немного зарабатывать, но,
без сомнения, считала, что спешить не следует. Однако я не догадывался о скорбной причине ее отказа. Я не знал, что жить ей осталось
недолго.
Однажды в Пресбурге, вскоре после смерти моей сестры, я вернулся домой в более растрепанных чувствах, чем обычно. Я очень
любил сестру. Не хочу сказать, что как-то особенно глубоко переживал ее смерть, у меня было слишком много душевных терзаний,
чтобы горевать о ней. Страдание превращает нас в эгоистов, потому
что поглощает нас целиком: только позднее, когда мы предаемся
воспоминаниям, оно учит нас состраданию. Вернулся я домой чуть
позже, чем собирался, но матери я не говорил, когда приду, так что
она меня не ждала. Открыв дверь в комнату, я увидел, что она сидит
в темноте. В последние месяцы жизни мать любила с наступлением
сумерек сидеть в праздности. Словно она заранее приучала себя к
бездействию и потемкам Наверное, ее лицо приобретало тогда более спокойное, более открытое выражение, какое появляется у нас,
Маргерит Юрсенар
76
когда мы знаем, что мы одни, а кругом непроглядная тьма. Я вошел.
Мать не любила, когда ее застигали врасплох. Словно извиняясь, она
объяснила, что лампа только что погасла, но я прикоснулся к стеклу
руками — оно не было даже теплым. Мать почувствовала, что со мной
что-то неладно: в темноте мы всегда более проницательны, потому
что нас не обманывает зрение. Я ощупью подошел к ней ближе и
сел рядом. Я находился в каком-то особенно размягченном состоянии, слишком хорошо мне знакомом; мне казалось, что признания
вот-вот непроизвольно хлынут из меня, как слезы. Я рке готов был
рассказать все, когда служанка внесла лампу.
Я почувствовал, что ничего не могу сказать, что не вынесу выражения, какое появится на лице матери, когда она все поймет. Слабый огонек лампы избавил меня от непоправимой, бесполезной
ошибки. Признания, мой друг, всегда пагубны, если их делают не
ради того, чтобы облегчить жизнь другого человека.
Но я зашел рке слишком далеко, чтобы хранить молчание, я должен был что-то сказать. Я стал говорить о том, как печальна моя
жизнь, как.мои надежды на будущее отодвигаются на неопределенный срок, и о том, насколько в семье я завишу от братьев. А думал я
о куда более тяжкой зависимости, от которой надеялся избавиться,
если уеду. В свои жалкие сетования я вложил всю тоску, какую вложил бы в другое признание, сделать которое я не мог и которое было
важно только для меня самого. Мать молчала; я понял, что убедил ее.
Она встала и направилась к двери. Она была слабой, усталой, я почувствовал, чего ей стоило не ответить мне отказом. Быть может, ей
казалось, что она теряет второго ребенка. Я страдал оттого, что не
мог открыть ей истинную причину моей настойчивости; она должна была считать меня эгоистом, я почти готов был сказать ей, что
никуда не уеду.
Назавтра мать позвала меня к себе; мы говорили о моем отъезде
как о деле, давно уже решенном. У семьи не хватало средств, чтобы
назначить мне какое-то содержание, надо было самому зарабатывать себе на хлеб. Чтобы облегчить мне начало самостоятельной
жизни, мать тайком дала мне денег из собственных сбережений.
Сумма была невелика, хотя нам обоим казалась значительной. Как
только смог, я частично вернул долг, но мать умерла слишком скоро,
я не успел возвратить ей деньги полностью. Мать верила в мое буду¬
Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе
77
щее. Если я и хотел снискать какую-то известность, то только потому, что знал — ее это осчастливит. По мере того как уходят те, кого
мы любили, все меньше причин добиваться счастья, какое мы'уже
не можем с ними разделить.
Близилась девятнадцатая годовщина моего рождения. Мать хотела, чтобы я уехал только после этого дня, поэтому я вернулся в Вороино. За те несколько недель, что я там провел, мне не в чем было
себя упрекнуть — ни в поступках, ни почти даже в желаниях. Я простодушно готовился к отъезду; мне хотелось уехать до Пасхи, когда
в наши края съезжается слишком много чужих людей. В последний
вечер я простился с матерью. Мы расстались очень просто. Есть что-
то неблаговидное в изъявлениях чрезмерной нежности при отъезде — словно ты хочешь, чтобы о тебе жалели. К тому же поцелуи
сладострастия отучают нас от всяких других: ты рке не умеешь или
не смеешь. Я хотел уехать наутро, спозаранку, никого не обеспокоив. Ночь я провел в своей комнате у открытого окна, пытаясь представить себе свое будущее. Ночь была светлой, бескрайней. Парк отделяла от дороги только решетчатая ограда, за ней молча шли
запоздалые путники, я слышал глухой звук: их отдаляющихся шагов,
и вдруг зазвучала какая-то печальная песня. Возможно, эти бедняки
и мыслили, и страдали, едва сознавая это, почти как неодушевленные предметы. Но в песне сказалось все, что в них могло называться
душой. Пели они, просто чтобы облегчить себе ходьбу, они не знали,
что таким образом выражают себя. Помню женский голос, такой
прозрачный, что казалось, он мог бы без устали, бесконечно лететь
ввысь до самого Господа. Я не видел ничего невозможного в том, чтобы вся жизнь стала таким устремлением ввысь, и торжественно пообещал себе это. При свете звезд нетрудно отдаваться прекрасным
мыслям. Труднее сохранить их в неприкосновенности в череде мелочных будней; труднее оставаться перед людьми такими же, какими мы бываем перед лицом Бога.
Я приехал в Вену. Мать внушила мне по отношению к австрийцам все предубеждения, свойственные жителям Моравии; первая
неделя в Вене прошла для меня так тяжко, что я предпочитаю о ней
не вспоминать. Я снял комнату в очень бедном доме. Преисполнен я
был самых добрых намерений. Помнится, я считал, что смогу методически разложить по полочкам все свои желания и горести, как
Маргерит Юрсенар
78
раскладывают по ящикам вещи. В двадцать лет самоограничение полно какой-то горькой отрады. Я прочел, не помню уж в какой книге,
что в известный период отрочества некоторые отклонения случаются довольно часто, и старался привязать свои воспоминания к более
ранним временам, чтобы доказать себе, что речь шла о совершенно
банальных случаях, ограниченных тем отрезком моей жизни, который рке миновал. Предаваться радостям в другой форме мне и в
голову не приходило, стало быть, надо было выбирать между моими
склонностями, которые я считал преступными, и полным отречением, которое, наверное, противоречит человеческой природе. Я сделал выбор. В двадцать лет я приговорил себя к полному одиночеству
души и тела. Так начались несколько лет борьбы, наваждений, непреклонности. Не мне называть эти усилия похвальными, кто-то, может быть, назовет их безрассудными. Так или иначе, они все же кое-
что значат, ибо позволяют мне теперь с большей долей самоуважения
принять себя таким, какой я есть. Именно потому, что в этом незнакомом городе было куда больше возможностей поддаться соблазнам,
я считал своим долгом отвергать их все; я не хотел обмануть доверие,
какое мне оказали, разрешив уехать. И однако странно, как быстро
мы привыкаем к самим себе; я вменял себе в заслугу отказ от того,
что еще несколько месяцев назад, казалось бы, внушало мне ркас.
Я рке сказал Вам, что поселился в довольно жалком доме. Господи, ни на что другое я и не претендовал. Но бедность трудно переносить не из-за лишений, а из-за тесноты. Положение нашей семьи в
Пресбурге избавляло меня от соприкосновения с гнусной средой,
которое приходится терпеть в городе. Несмотря на рекомендации,
какими меня снабдили родные, я долго не мог найти уроки из-за
моей молодости. Я не любил выставлять себя в выгодном свете и не
знал, как взяться за дело. Работа аккомпаниатором в театре, где окружающие думали меня подбодрить, обращаясь со мной запанибрата, оказалась для меня тягостной. Именно там у меня сложилось
далеко не лучшее впечатление о женщинах, которые считаются достойными любви. К несчастью, я был очень чувствителен к внешней
стороне вещей; я страдал из-за дома, в котором жил, страдал из-за
людей, которых мне иногда приходилось там встречать. Вы сами
понимаете, какими вульгарными они были. Но в отношениях с людьми меня всегда поддерживала мысль, что они не слишком счастли¬
Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе
79
вы. Да и вещи тоже не очень счастливы, вот почему мы привязываемся к ним. Моя комната вначале внушала мне отвращение, она была
унылой, а от ее безвкусного шика сжималось сердце, потому что с
первого взгляда становилось понятно, что на лучшее денег не хватило. Чистотой она тоже не отличалась: видно было, что до меня здесь
жили другие люди, и это вызывало у меня некоторую брезгливость.
Но потом я стал раздумывать, что это были за люди, стал рисовать
себе их жизнь. Они словно бы сделались моими друзьями, и поссориться с ними я не мог, потому что не был с ними знаком. Я говорил
себе, что они сидели вот за этим столом, горестно подсчитывая расходы минувшего дня, что на этой самой кровати они спали или проводили бессонные ночи. Я думал о том, что у них, как и у меня самого, были свои мечты, свои достоинства, свои пороки и свои несчастья.
Не знаю, мой друг, к чему послужили бы наши собственные изъяны, если бы они не учили нас жалости.
Я привык. Привыкают легко. Есть что-то отрадное в сознании,
что ты беден, одинок и никто о тебе не думает. Это упрощает жизнь.
Но в этом таится и большое искушение. Изо дня в день поздней
ночью возвращался я по улицам предместья, почти безлюдным в этот
час, усталый настолько, что рке не чувствовал усталости. Когда встречаешь людей на улице днем, создается впечатление, будто они идут,
стремясь к какой-то определенной цели, и она кажется разумной,
но ночью люди бредут точно во сне. Мне казалось, что фигуры прохожих, как и моя собственная фигура, размыты, словно у образов,
которые являются нам в сновидениях; я вообще уже не был уверен,
что сама жизнь — не бесконечный, изнурительный и нелепый кошмар. Не стану описывать Вам унылость этих венских ночей. Иногда
я видел любовные парочки, которые, расположившись на пороге
дома, продолжали без стеснения ворковать, а может, и целоваться;
окружавшая их темнота в какой-то мере извиняла обоюдную иллюзию любви, и я завидовал этому благодушному довольству, которого не желал. Странные мы люди, мой друг. Я впервые испытывал
порочную радость оттого, что я не такой, как все; трудно не счесть
себя лучше других, когда страдаешь больше, чем эти другие, ~ при
виде тех, кто счастлив, тебя начинает тошнить.
Я боялся вернуться к себе в комнату, вытянуться на кровати, зная
заранее, что не усну. И однако надо было возвращаться. Даже когда
Маргерит Юрсенар
80
я приходил домой на заре, нарушив данные самому себе обещания
(поверьте, Моника, это случалось очень редко), все равно надо было
подняться на свой этаж, снять с себя одежду (а мне, наверное, хотелось сбросить с себя так же свое тело) и лечь в постель, где в таких
случаях я забывался сном. Наслаждение слишком мимолетно, музыка возвышает нас только на миг, а потом мы становимся еще печальнее, но сон вознаграждает нас за все. Даже когда мы открываем
глаза, проходит еще несколько мгновений, прежде чем мы снова начинаем страдать, а засыпая, мы каждый раз грезим, что предаемся
другу. Знаю, друг этот неверен, как все друзья; когда мы слишком
несчастны, он тоже нас покидает. Но мы уверены: рано или поздно
он вернется, может быть, под другим именем, и мы отдохнем в его
лоне. Он совершенен тогда, когда лишен сновидений; можно сказать, что каждый вечер он пробуждает нас от жизни.
Я был совершенно одинок. До сих пор я умалчивал о тех лицах, в
которых воплощалось мое желание; я населил пространство между
Вами и мной лишь анонимными призраками. Не думайте, что меня
побуждает к этому стыдливость или ревность, какую испытываешь
даже по отношению к собственным воспоминаниям. Не стану хвалиться, будто я познал любовь. Я слишком хорошо узнал, сколь недолговечны самые пылкие эмоции, чтобы из сближения существ,
которые обречены гибели, которых со всех сторон подстерегает
смерть, желать извлечь чувство, именующее себя бессмертным. В конечном счете, в другом существе нас притягивает то, что жизнь одолжила ему только на время. Мне слишком хорошо известно, что душа
стареет так же, как плоть, что даже у лучших она цветет недолго, что
это чудо мимолетно, как сама молодость. К чему же, друг мой, привязываться к тому , что преходяще?
Я боялся уз привычки, сотканных из деланного умиления, обмана чувственности и ленивого обыкновения. Мне кажется, я мог бы
полюбить только совершенное существо, но сам я был слишком посредственным, чтобы такое существо, если бы я его однажды встретил, захотело меня принять. Это еще не все, мой друг. Требования
нашей души, нашего ума, нашего тела чаще всего противоречат друг
другу; трудно, я думаю, пытаться удовлетворить сразу все, не унижая одни и не разочаровывая другие. Вот почему я разложил любовь на составные части. Не стану оправдывать свои поступки мета¬
Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе
81
физическими объяснениями, довольно будет одной причины — моей
робости. Я почти всегда удовлетворялся самыми заурядными партнерами из смутной боязни привязаться и страдать. Довольно того,
что ты пленник инстинкта, чтобы не становиться еще и пленником
страсти. Я искренно думаю, что никогда не любил.
Но вот приходят воспоминания. Не бойтесь, я не стану ничего
описывать, не назову имен, да я и забыл имена, а может, никогда и
не знал. Передо мной встает какой-то особенный изгиб шеи, очерк
рта или рисунок век, встают лица, которые привлекали меня выражением печали, усталой складкой, оттягивающей книзу губы, или
даже своеобразным простодушием, свойственным порочному молодому существу, невежественному и смешливому, — всем тем, что
на поверхности тела прикосновенно к душе. Я думаю о тех незнакомцах, которых больше не приходится, да и не хочется, увидеть и
которые именно поэтому искренно рассказывают о себе или, наоборот, так же искренно молчат. Я их не любил: я не старался удержать в руках тот клочок счастья, который мне давали; я не желал от
них ни понимания, ни даже продолжения отношений — я просто
выслушивал их жизнь. Жизнь каждого существа — это тайна, она
так прекрасна, что ее всегда можно полюбить. Страсть требует криков, да и самой любви нравятся слова, а симпатия может быть безмолвной. Я испытывал ее не только в понятные минуты успокоения
и признательности, но и по отношению к тем, с кем я не связывал
никаких радостей. Я ощущал ее молча, поскольку те, кто ее мне внушал, ее бы не поняли, да она и не нуждается в понимании. Такое
чувство я питал к образам, населявшим мои сны, к некоторым самым заурядным беднякам, а иногда и к женщинам. Но женщины,
что бы они ни утверждали, в нежности всегда видят начало любви.
В соседней со мной комнате жила молодая особа по имени Мари.
Не подумайте, что Мари была хороша собой, — у нее была самая
обыкновенная, ничем не примечательная внешность. По положению Мари была чуть выше слрканки. Она, однако, где-то работала,
хотя не думаю, что она могла существовать на этот свой заработок.
Но, так или иначе, заходя к ней, я всегда заставал ее одну. Думаю,
она нарочно устраивала, чтобы в эти минуты у нее никого не было.
Мари не отличалась ни умом, ни, наверное, чрезмерной добротой, но она была услужлива, как все бедняки, познавшие необходи¬
Маргерит Юрсенар
82
мость взаимопомощи. Похоже, среди таких людей солидарность расходится ежедневной мелкой монетой. Мы должны быть благодарны за любой пустяк, вот почему я упоминаю о Мари. Ей не над кем
было проявить свою власть, и, кажется, ей нравилось командовать
мной; она давала мне советы, как потеплее одеться, как разжечь огонь
в комнате, и брала на себя заботу о множестве полезных мелочей.
Не смею сказать, что Мари напоминала мне моих сестер, но в общении с ней я вновь встречал то ласковое женское попечение, которым так дорожил в детстве. Видно было, что она старается соблюдать хорошие манеры, а сами эти усилия уже похвальны. Мари
казалось, что она любит музыку, она и в самом деле ее любила, но, на
беду, у нее был ужасный вкус. Этот дурной вкус был почти трогателен, потому что простодушен; самыми прекрасными чувствами ей
казались чувства самые что ни на есть обывательские: можно было
бы сказать, что ее душа, как и она сама, довольствуется фальшивыми драгоценностями. Лгать Мари могла самым искренним образом.
Думаю, что, как и большинство женщин, Мари жила в вымышленном мире, где она была лучше и счастливее, чем в действительности.
К примеру, вздумай я спросить о ее любовниках, она поклялась бы
мне, что у нее их никогда не было, и стала бы плакать, если бы я ей
не поверил. Где-то в глубине души она хранила воспоминание о деревенском детстве в приличной семье и о туманном образе какого-
то жениха. Были у нее и другие воспоминания — о них она не говорила. Женская память похожа на старинные столики для рукоделия.
В них есть потайные ящички; есть и такие, что слишком долго оставались на замке и теперь не открываются; там хранятся засушенные цветы, превратившиеся в розовую пыль, запутанные клубки,
иногда булавки. Память Мари была очень сговорчива — она помогала ей вышивать узорами прошлое.
Я заходил к ней по вечерам, когда бывало холодно и я боялся
оставаться один. Само собой, говорили мы о каких-то пустяках, но
для того, кто терзаем постоянным душевным смятением, есть что-
то успокоительное в голосе женщины, болтающей о том о сем. Мари
была ленива — ее не удивляло, что я так мало работаю. Во мне нет
ничего от сказочного принца. Я не знал, что женщины, особенно бедные, часто воображают, будто встретили героя своих мечтаний, даже
когда новый знакомец весьма мало похож на этого героя. Мое поло¬
Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе
83
жение, а может, и мое имя были в глазах Мари окружены романтическим ореолом, что не укладывалось у меня в голове. Само собой, я
всегда держался с ней очень сдержанно; вначале она усмотрела в этом
проявление деликатности, к которой не привыкла, и была польщена. Я не догадывался, о чем она думает, молча сидя за шитьем, я полагал, что она желает мне добра; к тому же некоторые мысли просто
не приходили мне на ум.
Но мало-помалу я стал замечать, что Мари держится со мной
все холоднее. В каждом ее слове сквозила теперь какая-то вызывающая почтительность, словно она вдруг уяснила, что я принадлежу к
кругу, который считается много выше ее собственного. Я чувствовал, что она сердится. Меня не удивляло, что привязанность Мари
ко мне прошла, — все проходит. Я видел только, что она грустит, и
был настолько наивен, что не догадывался о причине. Я считал, что
она не может подозревать об определенной стороне моего существования, но не понимал, что это, вероятно, шокировало бы ее куда меньше, чем меня самого. Потом обстоятельства изменились, мне пришлось переселиться в другое жилье — платить за прежнюю комнату
стало дорого. Больше я с Мари не встречался. Как трудно не причинять страданий другому человеку, каких бы предосторожностей ты
ни принимал...
Я продолжал бороться. Если добродетель состоит в череде усилий, меня не в чем упрекнуть. Я понял, как опасно отрекаться слишком поспешно, я уже не верил, что, дав себе зарок, сразу обретаешь
совершенство. Я увидел, что благоразумие, как и сама жизнь, состоит
в непрерывном продвижении вперед, в постоянной необходимости начинать сначала, в терпении. Более медленное выздоровление
показалось мне более надежным: подобно беднякам, я довольствовался крохами успеха. Я старался, чтобы кризисы наступали реже, и
дошел до того, что с упорством маньяка вел счет месяцам, неделям,
дням. Я сам себе в том не признавался, но в периоды особенного
самообуздания меня поддерживало ожидание той минуты, когда я
позволю себе пасть. И в конце концов я уступал первому подвернувшемуся искушению просто потому, что слишком долго налагал на
себя запрет. Я заранее намечал себе примерный срок, когда я дрогну, и уступал всегда немного слишком поспешно, не столько из-за
нетерпеливого желания вкусить это жалкое счастье, сколько для того,
Маргерит Юрсенар
84
чтобы избавиться от мучительного сознания, что очередной приступ
неминуемо случится и мне придется его пережить. Не буду обременять Вас рассказом о том, какие меры я принимал против самого
себя, теперь они кажутся мне унизительней самих грехов. Сначала
я считал, что надо избегать возможности согрешить, но вскоре понял, что наши поступки всего лишь симптомы: изменять надо собственную природу. Прежде я боялся событий, теперь стал бояться
своего тела. В конце концов я пришел к выводу, что наши инстинкты передаются душе и пропитывают нас целиком. У меня больше
не осталось убежища В самых невинных мыслях я угадывал зародыш искушения, ни одной из них не удавалось надолго сохранять в
моих глазах свою невинность, они словно бы загнивали во мне, и
моя душа с тех пор, как я узнал ее получше, стала мне так же отвратительна, как и мое тело.
Особенно опасными для меня были некоторые периоды — конец недели, начало месяца, может быть, потому, что именно в эти
дни у меня появлялось немного больше денег, а я приобрел привычку к платным партнерам. (Такие вот жалкие бывают причины, дорогая.) Боялся я также канунов праздников, пустых и грустных для
тех, кто одинок. В такие дни я запирался дома. Делать мне было нечего, я расхаживал по комнате, стараясь не видеть своего отражения в зеркале. Я ненавидел стекло, навязывавшее мне мое собственное присутствие. Мутные сумерки затопляли комнату, на все
предметы наползала тень, словно еще одно грязное пятно. Я не закрывал окна — мне не хватало воздуха, но уличные шумы утомляли
меня настолько, что мешали думать. Я садился, стараясь сосредоточиться на какой-нибудь мысли, но одна мысль всегда влечет за собой другую, и никогда не известно, куда это может завести. Лучше
было двигаться, ходить. Нет ничего предосудительного в том, чтобы
выйти на улицу в сумерках; однако это уже было поражением, предвещавшим другое, которое последует за ним. Я любил этот час, когда город треплет лихорадка. Не стану описывать безумные поиски
наслаждения, случавшиеся неудачи, горечь морального унижения,
куда более тяжкую, чем после совершившегося греха, потому что в
этом случае ее не утишает никакое умиротворение. Промолчу о
сомнамбулизме желания, о внезапном решении, сметающем все
принятые прежде, о ликовании плоти, наконец-то повинующейся
Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе
85
только самой себе. Мы часто описываем восторг души, сбросившей
с себя оковы тела, — бывают в жизни минуты, когда тело сбрасывает
с себя оковы души.
Господи! Когда же придет мой смертный час... Вы, конечно, помните эти слова, Моника. Ими начинается старинная немецкая
молитва. Я устал от этого заурядного существа, лишенного будущего, лишенного веры в будущее, существа, которое я вынужден называть «я», потому что не могу отделить его от себя. Оно докучает мне
своими печалями, своими горестями, я вижу, как оно страдает, но
не способен даже его утешить. Я, без сомнения, лучше него, я могу
говорить о нем как о ком-то посторонннем, я не понимаю, какие
причины держат меня у него в плену. И может, самое ркасное в
том, что для других я всегда останусь только этим существом в вечных борениях с жизнью. И бесполезно желать, чтобы оно умерло, —
ведь с его смертью умру и я. В Вене за время этих долгих лет душевной борьбы я не раз желал умереть.
Страдают не от своих пороков, страдают только оттого, что не
могут с ними смириться. Я познал все софизмы страсти, познал также и все софизмы совести. Люди воображают, будто осуждают некоторые поступки, поскольку они противоречат морали; на деле
люди повинуются (имеют счастье повиноваться) собственному инстинктивному отвращению. Меня невольно поражало, сколь несущественны наши самые страшные грехи, сколь мало места занимали бы они в нашей жизни, не продлевай им жизнь угрызения. Наше
тело забывчиво, как и наша душа; может, этим и объясняется, что
некоторые из нас снова становятся невинными. Я старался забыть;
я почти забывал. Потом эта амнезия начинала меня пугать. Я принимался вспоминать, но не мог вспомнить все, и это терзало меня
еще больше. Я углублялся в прошлое, стараясь его оживить. Я приходил в отчаяние оттого, что воспоминания тускнеют. Только они
могли избавить меня от настоящего и будущего, от которых я отказывался. Наложив на себя множество запретов, я не находил в себе
сил наложить запрет и на свое прошлое.
Я победил. В результате жалких рецидивов и еще более жалких
побед я прожил целый год так, как хотел бы прожить всю жизнь.
Не улыбайтесь, мой друг. Я вовсе не преувеличиваю своих заслуг: считать заслугой воздержание от греха значит грешить на свой лад.
Маргерит Юрсенар
86
Иногда удается управлять своими поступками, труднее управлять
своими мыслями, но своими грезами управлять нельзя. Я грезил Я
познал опасность стоячих вод. Похоже, что поступки отпускают нам
грех. По сравнению с мыслями, какие в нас порождает грех, даже
само греховное действие кажется более чистым. Или, если угодно,
менее грязным Отнесем это на счет заурядности, свойственной реальной жизни. В тот год, когда я, поверьте мне, не совершил ничего
предосудительного, меня, как никогда, преследовали навязчивые мечты, и притом самого низкого пошиба. Можно было подумать, что
рана, слишком быстро зарубцевавшись на теле, открылась в душе и
в конце концов отравила ее. Мне не составило бы труда драматизировать свой рассказ, но мы с Вами не любим драм, — есть вещи, которые можно выразить полнее, умолчав о них. Так вот, я любил
жизнь. Во имя жизни, вернее, во имя моего будущего я заставил себя
одержать над собой победу. Но тот, кто страдает, начинает ненавидеть жизнь. Меня стали преследовать мысли о самоубийстве и другие мысли, еще более ркасные. В самых безобидных будничных предметах я усматривал орудия возможного разрушения. Я боялся
тканей, потому что их можно связать узлом, ножниц — из-за их острых концов и, в особенности, режущих предметов. Меня искушали эти грубые обличья избавления: я запирал дверь между собой и
своим безумием.
Я стал жестким. До сих пор я избегал осуждать других; теперь,
если бы смог, я стал бы так же беспощаден к ним, как к самому себе.
Я не прощал ближним самых мелких прегрешений, опасаясь, что
снисходительность к другим толкнет мою совесть извинять мои собственные грехи. Я боялся расслабленности, какую вызывают приятные ощущения, и дошел до того, что возненавидел самую природу
за ласку весны. Я старался по возможности избегать волнующей
музыки: мои собственные руки, лежащие на клавишах, приводили
меня в смятение, напоминая о ласках. Я боялся неожиданных светских встреч, мне чудилась опасность в человеческих лицах. Я замкнулся в одиночестве. Потом одиночество стало меня пугать. Ведь быть
совсем одиноким невозможно: к несчастью, ты никогда не расстаешься с самим собой.
Музыка, радость сильных натур, служит утешением для слабых.
Музыка стала для меня ремеслом, дававшим мне средства к суще¬
Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе
87
ствованию. Учить музыке детей — мучительное испытание, поскольку техника отбивает у них интерес к душе. А я думаю, следовало бы
сначала давать им почувствовать душу. Но так делать не принято, а
мои ученики и их родители вовсе не хотели отступать от принятых
правил. И все же я предпочитал детей взрослым ученикам, которые
появились у меня позднее и считали, что должны что-то выражать
своей игрой. К тому же перед детьми я не так робел Я мог бы, если
бы захотел, иметь больше уроков, но тех, что у меня были, мне хватало, чтобы прокормиться. А я и так рке работал слишком много.
Мне не свойствен культ работы, когда ее результаты важны лишь
для тебя самого. Конечно, изнурять себя — это тоже способ самоук-
рощения, но изнурение тела приводит в конце концов к изнурению
души. А кто знает, Моника, что лучше: , душа мятущаяся или душа
спящая?
Вечерами я был свободен. И каждый вечер некоторое время играл для самого себя. Конечно, такое одинокое наслаждение бесплодно, но никакое наслаждение не может быть бесплодным, если оно
примиряет нас с жизнью. Музыка переносит меня в мир, откуда
страдание не исчезает, но оно ширится, утихает, становясь более
спокойным и в то же время более глубоким, как поток, который
разливается озером. Когда возвращаешься поздно, нельзя играть музыку слишком громкую, впрочем, я такую и не любил. Я чувствовал,
что соседи по дому только терпят мою игру, да и сон усталых людей,
без сомнения, стоит дороже всех мелодий. Вот таким образом, мой
друг, я и привык почти всегда играть с сурдиной, словно боясь кого-то
разбудить. Безмолвие возмещает не только бессилие человеческой
речи, у посредственных музыкантов оно возмещает скудость звучания. Мне всегда казалось, что музыка должна быть просто безмолвием, тайной безмолвия, которое пытается себя выразить. Возьмите, например, фонтан. Безмолвная вода наполняет трубы, собирается
в них, переливается через край, и падающая капля обретает звук.
Мне всегда казалось, что музыка должна быть не чем иным, как перелившимся через край великим безмолвием.
Ребенком я мечтал о славе. В годы детства мы жаждем славы,
как жаждем любви: мы нркдаемся в других, чтобы понять себя. Не
скажу, что честолюбие — порок бесполезный, оно может подстегнуть. Но оно же истощает душу. Мне не приходилось видеть успеха,
Маргерит Юрсенар
88
который не был бы куплен ценой полулжи, я не встречал слушателей, которые не вынуждали бы нас что-то опускать или что-то преувеличивать. Я часто с грустью думал, что душа воистину прекрасная не добьется славы, потому что не станет ее желать. Эта мысль,
разочаровавшая меня в славе, разочаровала меня и в таланте. Мне
часто приходило в голову, что талант — это просто особое красноречие, шумный дар выражения. Будь я даже Шопеном, Моцартом или
Перголезе, я все равно высказал бы, да притом, вероятно, несовершенным образом, лишь то, что каждый день испытывает деревенский музыкант, без всяких притязаний старающийся делать свое дело
как можно лучше. Я тоже старался играть как можно лучше. Мой
первый концерт нельзя было назвать провалом, дело обстояло хуже:
то был полууспех. Чтобы я решился дать этот концерт, понадобились самые веские материальные причины и вся та власть, какую
приобретают над нами светские люди, когда они желают нам по-
мочь.У моей семьи в Вене было довольно много дальних родственников. Оставаясь для меня совершенно чужими, они стали мне как
бы покровительствовать. Моя бедность их немного унижала; им хотелось, чтобы я стал знаменитым, тогда они могли бы не стесняться,
когда упоминают мое имя. Я редко встречался с ними, они на это
сердились, может, потому, что я лишал их случая отказать мне в помощи. И тем не менее они мне помогли. Я знаю, что они сделали это
самым необременительным для себя способом, но не вижу, мой друг,
по какому праву мы стали бы требовать доброты.
Помню, как я вышел на сцену на своем первом концерте. Собравшихся было немного, но для меня и это было слишком Я задыхался.
Я не любил публики, для которой искусство — лишь необходимое
проявление тщеславия, не любил лиц с выражением наигранного
участия, призванным скрыть душу, отсутствие души. Я плохо представлял себе, как можно играть перед незнакомыми людьми, в назначенный час, за заранее обусловленную плату. Я угадывал банальные оценки, какие они считают своим долгом высказать, уходя с
концерта; я ненавидел их пристрастие к бессмысленной патетике,
мне был противен даже интерес, какой я им внушал, поскольку принадлежал к их кругу, и фальшивый блеск женских украшений. Я предпочитал слушателей тех концертов, которые давались для простонародья в каком-нибудь убогом зале и на которых я иногда соглашался
Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе
89
играть бесплатно. Люди приходили туда в надежде что-то узнать. Они
были не умнее тех, других, но они проявляли больше доброй воли.
Им приходилось после ркина принарядиться, а потом в течение двух
долгих часов зябнуть в полутемном зале. Люди, идущие в театр, стараются забыться, люди, идущие на концерт, пожалуй, стремятся обрести самих себя. День рассеивает их внимание, ночь растворяет
его в снах, а в эти часы они углубляются в себя. Усталые лица вечерних слушателей, лица, размягченные мечтами, словно купающиеся
в них. Мое собственное лицо... Ведь я и сам страшно беден — у меня
нет ни любви, ни веры, ни желаний, в которых не стыдно признаться, я могу рассчитывать только на самого себя и почти все время сам
себя предаю.
Следующая зима была дождливой. Я простудился. Я так привык
недомогать, что не встревожился, когда заболел всерьез. В годы, которые я Вам описываю, у меня часто возобновлялись нервные приступы, мучившие меня в детстве. Простуда, которую я не пытался
лечить, подорвала мои силы — я заболел снова, и на сей раз очень
тяжело.
Тут я понял, какое счастье быть одному. Если бы я тогда умер,
мне не о ком было бы сожалеть. Я полностью от всего отрешился.
Из письма одного из моих братьев я как раз узнал о том, что моя
мать уже месяц как умерла. Я опечалился, в особенности оттого, что
у меня украли несколько лишних недель скорби. Я был совсем один.
Пользовавший жителей квартала врач, которого в конце концов ко
мне позвали, вскоре перестал меня навещать, соседям надоело за
мной ухаживать. Меня это устраивало. Я был так спокоен, что у меня
даже не было нужды смириться. Я наблюдал за своим телом — оно
боролось, задыхалось, страдало. Оно хотело жить. В нем была вера в
жизнь, которой я не мог не восхищаться: я почти раскаивался, что
презирал его, доводил до отчаяния, жестоко наказывал. Когда мне
стало немного лучше и я смог подняться с кровати, мой мозг, еще
слишком слабый, был неспособен к долгим размышлениям; первые
радости я познал через свое тело. Помню почти священную красоту
хлеба, робкий луч солнца, которому я подставлял лицо, и как меня
ошеломила жизнь. Настал день, когда я смог облокотиться на подоконник раскрытого окна. Я жил на унылой окраинной улице Вены,
но бывают минуты, когда довольно какого-нибудь дерева, ветки ко¬
Маргерит Юрсенар
90
торого нависли над стеной, чтобы напомнить тебе, что на свете есть
леса. В тот день всем своим телом, пораженным тем, что оно возвращается к жизни, я вновь открыл для себя красоту мира. Вы знаете,
как я открыл ее впервые. И, как в первый раз, я плакал, не столько
от счастья и благодарности, сколько при мысли о том, что жизнь так
проста и была бы такой легкой, будь мы сами способны просто принимать ее.
Болезнь я упрекаю за то, что для больного отречение становится
слишком доступным. Ты начинаешь думать, что излечился от желания, но выздоровление влечет за собой рецидив, и ты замечаешь все
так же ошеломленно, что радость еще может стать причиной страдания. В течение первых месяцев я думал, что смогу продолжать
смотреть на жизнь равнодушными глазами больного. Я упорно цеплялся за мысль, что, скорее всего, жить мне осталось недолго: я прощал себе свои грехи, как Господь, без сомнения, простит нас после
нашей смерти. Я уже не укорял себя за то, что меня слишком волнует человеческая красота; в том, что при виде ее сердце у меня начинает трепетать, я видел слабость выздоравливающего, простительное смятение тела, так сказать, обновленного для жизни. Я вновь стал
давать уроки, давал и концерты. Это было необходимо — болезнь
потребовала больших расходов. Никто ни разу не справился обо мне,
и теперь люди, в семьях которых учительствовал, не замечали, насколько я еще слаб. Не стоит на них за это сердиться. Я был для них
всего лишь молодым человеком, очень незлобивым, очень благоразумным с виду и дешево бравшим за уроки. Они смотрели на меня
только под этим углом зрения, и то, что я какое-то время отсутствовал, восприняли как досадную помеху. Едва у меня хватило сил совершить более долгую прогулку, я отправился к княгине Катарине.
В ту пору князь и княгиня Майнау зимние месяцы проводили в
Вене. Боюсь, дорогая, их маленькие светские причуды помешали нам
с Вами оценить некоторые редкие качества этих людей минувшей
эпохи. Они были пережитками мира более здравого, чем наш, потому что более легкого. Князь и княгиня отличались той радушной приветливостью, которая в мелочах часто заменяет истинную доброту.
Мы состояли в дальнем родстве по женской линии; княгиня помнила, как воспитывалась с моей бабушкой по матери у немецких ка-
нонисс. Она любила вспоминать об этой давней дрркбе, потому что
Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе
91
принадлежала к числу тех женщин, для которых возраст — еще один
дворянский титул. Быть может, ее кокетство состояло единственно
в желании омолодить свою душу. Красота Катарины Майнау была
теперь только воспоминанием; вместо зеркал в ее спальне висели ее
давние портреты. Но все знали, что когда-то она была красавицей.
Говорили, что она внушала пылкие чувства, что она сама их вкусила;
познала она и горести, хотя страдала от них недолго. Думаю, эти горести были сродни бальным платьям, которые она надевала лишь
однажды. Но она сохраняла их в шкафах все до одного и так же бережно хранила воспоминания. Вы говорили, дорогая, что у княгини
Катарины кружевная душа.
Я редко бывал у княгини на вечерах для узкого круга друзей, но
она всегда очень ласково меня принимала. Я чувствовал — она испытывает ко мне не настоящую привязанность, а всего лишь рассеянную благосклонность старой дамы. И все же я ее почти любил. Любил ее немного отекшие руки в кольцах, ее усталые глаза, ее легкий
акцент. Как и моя мать, княгиня говорила на певучем французском
версальской эпохи, который сообщает каждому слову старомодное
изящество мертвого языка. Я обнаружил в ней, как впоследствии в
Вас, отголоски моего родного говора. Княгиня изо всех сил старалась приобщить меня к светской жизни; она давала мне книги своих любимых поэтов — нежные, поверхностные и трудные для понимания. Она считала меня благоразумным — то был единственный
порок, которого она не прощала. Смеясь, она расспрашивала меня о
молодых женщинах, которых я встречал в ее доме, и удивлялась, как
это я ни в одну из них не влюбился. Эти простые вопросы меня терзали. Само собой, княгиня этого не замечала; она считала, что я робок и моложе своих лет; я был благодарен ей за это мнение. Когда
ты несчастлив и считаешь себя преступником, есть что-то успокоительное в том, что в тебе видят обыкновенного ребенка.
Княгиня знала, что я очень беден. Бедность, как и болезнь, была
уродством, от которого она отворачивалась. Ни за что на свете она
не поднялась бы на шестой этаж. Не спешите осуждать ее, мой друг:
она отличалась бесконечной деликатностью. Может, именно для того,
чтобы меня не обидеть, она делала мне только бесполезные подарки, а самые бесполезные подарки — самые необходимые. Узнав, что
я болен, она прислала мне цветы. Перед цветами не стыдно, что ты
Маргерит Юрсенар
92
живешь в трухцобе. Такой щедрости я ни от кого не ждал — я и не
представлял, что на свете может найтись душа настолько добрая, чтобы прислать мне цветы. В эту пору княгиня обожала сиреневые лилии; благодаря ей я выздоравливал среди благоухания. Я рке говорил Вам, какой унылой была моя комната, — быть может, без лилий
княгини Катарины у меня не хватило бы духу выздороветь.
Когда я пришел, чтобы ее поблагодарить, я был еще очень слаб.
Я застал ее, как обычно, за вышиванием — у нее редко хватало терпения довести свою работу до конца. Моя благодарность ее удивила:
она уже забыла, что послала мне цветы. Это меня возмутило, мой
друг: по-моему, прелесть подарка уменьшается, если тот, кто его преподнес, не придает ему значения. В комнате княгини жалюзи, как
всегда, были закрыты; она предпочитала жить в неизменном сумраке, и однако в комнату проникал запах уличной пыли — чувствовалось, что начинается лето. Я испытывал мучительную усталость при
мысли, что впереди четыре летних месяца. Я представил себе, как
уроков у меня станет меньше, как я буду по вечерам выходить на
улицу в тщетных поисках прохлады, представил себе тревогу, бессонницу, а также другие опасности. Я боялся возвращения болезни
и кое-чего похуже болезни. Словом, я вслух пожалел о том, что лето
настанет так скоро. Княгиня Майнау проводила лето в Ванде, в старом поместье, доставшемся ей по наследству. Ванд был для меня
просто смутным названием одного из тех мест, где тебе никогда не
придется побывать, — я не сразу понял, что княгиня меня туда приглашает. Она пригласила меня из жалости. Пригласила весело, заранее выбирая для меня комнату и, так сказать, вплоть до будущей
осени завладев моей жизнью. Мне стало стыдно, что, жалуясь, я словно бы на что-то напросился. Но приглашение я принял. Мне не хватило духа наказать себя отказом, к тому же Вы знаете, мой друг, —
противиться княгине Катарине невозможно.
Я отправился в Ванд, чтобы провести там всего три недели, а остался на много месяцев. То были долгие, неподвижные месяцы. Они
текли медленно, однообразно и воистину незаметно, словно я, сам
того не сознавая, чего-то ждал. Жизнь в Ванде была церемонной и в
то же время совершенно простой; это беззаботное существование
умиротворяло меня. Не могу сказать, что Ванд напоминал мне Вороино, хотя на нем и лежала та же печать старины и спокойной дол¬
Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе
93
говременности. Видимо, богатство утвердилось в нем со столь же
давних пор, как в нашем доме бедность. Князья Майнау всегда были
богаты, так что никто этому не удивлялся, и даже бедных это не раздражало. Князь и княгиня часто устраивали приемы; они жили среди
книг, только что присланных из Франции, среди открытых партитур
и звякающих упряжек. В этой культурной, хотя и легкомысленной
среде интеллигентность считалась как бы дополнительной роскошью. Без сомнения, князь и княгиня не были моими друзьями —
они мне всего лишь покровительствовали. Княгиня со смехом называла меня своим сверхштатным музыкантом; по вечерам от меня
требовали, чтобы я усаживался за фортепиано. Я чувствовал, что перед этими светскими людьми играть можно только легкую музыку,
такую же поверхностную, как сказанные перед этим слова, но в забытых ариетках была своя прелесть.
Месяцы, проведенные в Ванде, были похожи на долгую сиесту,
во время которой я старался не думать. Княгиня не хотела, чтобы я
оставил свои концерты; я не раз уезжал из Ванда выступать в больших немецких городах. Там мне случалась подвергаться привычным
искушениям, но то бывали лишь редкие случаи. Вернувшись в Ванд,
я даже не вспоминал о них: я снова, в который раз, пользовался своей чудовищной способностью забывать. Мир светских людей на поверхности сводится к набору приятных или, во всяком случае, благопристойных представлений. Тут дело даже не в лицемерии —
просто они избегают намекать на то, что, будучи облечено в слова,
шокирует. Всем известно, что в жизни существуют стороны унизительные, но люди живут так, словно к ним это отношения не имеет.
Это все равно как если бы, в конце концов, они стали принимать
свою одежду за свое тело. Само собой, я не способен был так грубо
заблркдаться — мне случалось видеть себя голым. Я просто закрывал глаза. До Вашего приезда в Ванд я не был счастлив, я лишь погрузился в спячку. Потом приехали Вы. Рядом с Вами я тоже не был
счастлив — я только стал воображать, что счастье существует. Это
было похоже на послеполуденную грезу в летний день.
Я загодя узнал о Вас все, что можно было узнать, то есть очень
мало, и притом вещи незначительные. Мне сказали, что Вы очень
красивы, очень богаты и вообще совершенство во всех отношениях.
Мне не сказали о том, как Вы добры; княгиня этого не знала, а мо¬
Маргерит Юрсенар
94
жет, доброта была для нее чем-то излишним, — на взгляд княгини,
ее вполне заменяла любезность. Многие молодые девушки очень красивы, есть среди них и очень богатые и во всех отношениях совершенные, но у меня не было никаких причин всем этим заинтересоваться. Не удивляйтесь, друг мой, что описания княгини оказались
бесплодными: в каждом совершенном создании есть своя уникальность, похвалы тут бессильны. Княгиня хотела, чтобы я заранее восхищался Вами, поэтому Вы показались мне менее простой, чем это
свойственно Вам на самом деле. До этой минуты я не имел ничего
против того, чтобы играть в Ванде роль скромного гостя, но мне показалось, что перед Вами меня хотят принудить блистать. Мне это
было не под силу, да и я всегда робел в присутствии новых лиц. Если
бы это зависело от меня, я уехал бы до Вашего появления, но это
было невозможно. Теперь я понимаю, с какой целью князь с княгиней удержали меня: к несчастью, рядом со мной оказалась престарелая чета, желавшая устроить мое счастье.
Вы должны, дорогая, простить княгиню Катарину: она слишком
мало знала меня и потому воображала, что я достоин Вас. Ей было
известно, что Вы очень благочестивы, сам я до знакомства с Вами
отличался боязливой детской набожностью. Правда, я был католиком, а Вы протестанткой, но это не имело значения. Княгиня решила, что мое старинное имя вполне способно искупить мою бедность,
Ваша родня рассудила так же. Катарина Майнау сожалела, быть
может сгущая краски, о моей одинокой и подчас трудной жизни, а
с другой стороны, боялась, как бы Вы не вышли замуж за какого-
нибудь заурядного человека; она будто считала себя обязанной заменить мать и Вам, и мне. К тому же она была моей родственницей
и хотела оказать услугу моей семье. Княгина Майнау была сентиментальна: ей нравилось жить в пресноватой атмосфере немецких
помолвок; брак был для нее салонной комедией, расцвеченной умилением и улыбками, где в пятом действии наступает счастливый
конец. К нам счастье не пришло, Моника, но, может быть, мы не
способны быть счастливыми, и вины княгини Катарины тут нет.
По-моему, я говорил Вам, что князь Майнау рассказал мне Вашу
историю. Вернее, историю Ваших родителей, потому что вся история молодой девушки в том, что происходит в ее душе; ее жизнь —
это поэма, которая позднее превращается в драму. Я выслушал эту
Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе
95
историю равнодушно, как слушал бесконечные охотничьи рассказы, которые вечерами после долгой трапезы заводил князь, или его
воспоминания о путешествиях. А это как раз было воспоминание о
путешествии, поскольку князь познакомился с Вашим отцом во время давней экспедиции на французские Антильские острова. Доктор Тьебо был знаменитым путешественником, женился он уже в
годах, Вы родились на Антилах. Овдовев, Ваш отец покинул острова.
Поселившись в одной из французских провинций у отцовской родни, Вы выросли в кругу строгих, хотя и очень любящих людей. У Вас
было счастливое детство. Впрочем, друг мой, мне не к чему пересказывать Вам Вашу биографию: Вы знаете ее лучше, чем я. Она разворачивалась для Вас день за днем, строфа за строфой, как псалом. Вам
даже нет нужды ее вспоминать: она сделала Вас такой, какая Вы есть,
на Ваших жестах, на Вашем голосе, на всем Вашем внешнем и внутреннем облике лежит отпечаток этого безмятежного прошлого.
Вы приехали в Ванд однажды в сумерках, в конце сентября. Подробностей Вашего приезда я не помню; я не знал, что Вы вошли не
только в этот немецкий дом, но и в мою жизнь. Помню только, что
уже смеркалось, а лампы в прихожей еще не зажгли. Вы не впервые
приехали погостить в Ванд, все предметы здесь были для Вас привычными, и Вы были им знакомы. В темноте я не смог разглядеть
Ваши черты, только почувствовал, что Вы очень спокойны. Женщины, друг мой, редко бывают спокойными — они либо благодушны,
либо суетливы. Вы же источали ровный свет, как зажженная лампада. Вы разговаривали с хозяевами дома, не произнося при этом никаких лишних слов, не делая лишних движений, — все в Вас было
безупречно. Я в этот вечер робел больше обычного, наверное, это было
слишком даже для Вашей доброты. Но я на Вас не сердился, впрочем, и не восхищался Вами: Вы были слишком далеки от меня. Просто Ваше появление оказалось для меня не таким тягостным, как я
опасался. Видите, друг мой, я говорю Вам все как есть.
Я пытаюсь воскресить в подробностях, как можно более точных,
те недели, которые привели к нашей помолвке. Это не легко, Моника. Я должен избегать таких слов, как «счастье» и «любовь», ведь я
Вас не любил. Но Вы стали мне дороги. Я уже говорил Вам, как трогала меня женская кротость: возле Вас я испытывал новое для себя
чувство доверия и умиротворения. Вы, как и я, любили долгие про¬
Маргерит Юрсенар
96
гулки без всякой цели. Мне и не нужна была цель — рядом с Вами
мне было покойно. Ваша задумчивость хорошо согласовалась с моей
робостью — мы молчали вдвоем. Потом Ваш прекрасный низкий,
глуховатый, оттененный безмолвием голос задавал мне вопросы о
моем искусстве, обо мне; я уже понимал, что Вы испытываете по
отношению ко мне какую-то нежную жалость. Вы были добры. Вы
знали, что такое страдание. Вам не раз приходилось врачевать и утешать страждущих: Вы угадывали во мне молодого больного или молодого бедняка. А я и в самом деле был бедным; бедным настолько,
что даже не любил Вас. Я только чувствовал, как Вы сострадательны.
Мне случалось думать, что я мог бы быть счастлив, будь Вы моей сестрой. Дальше этих мыслей я не шел. Я был не настолько самонадеян, чтобы мечтать о чем-то большем, а может быть, просто моя натура молчала. Как подумаешь об этом, много уже и того, что она
молчала.
Вы были чрезвычайно благочестивы. В ту пору мы оба еще верили в Бога, я подразумеваю того Бога, какого многие люди описывают так, будто они Его знают. Но Вы о Нем никогда не говорили. Может, Вы считали, что о Нем говорить нельзя, а может, Вы не говорили
о Нем потому, что всегда чувствовали Его присутствие. Ведь о тех,
кого любят, чаще всего говорят тогда, когда они далеко. Вы жили в
Боге. Вы, как и я, любили книги старинных мистиков, которые смотрят на жизнь и смерть словно бы сквозь кристалл. Мы с Вами обменивались книгами. Мы читали их вместе, но не вслух, мы слишком
хорошо знали, что слова всегда что-то разрушают. То были два согласных молчания. Мы ждали друг друга в конце страницы; Ваш палец, строка за строкой, следовал за начатой молитвой, словно указывая мне дорогу. Однажды, когда я расхрабрился больше обычного, а
Вы были еще ласковей, чем всегда, я признался Вам, что боюсь вечной погибели. Вы улыбнулись серьезной улыбкой, как бы желая меня
ободрить. И вдруг, неожиданно, эта мысль показалась мне мелкой,
жалкой и, главное, далекой: в тот день я понял, что такое милосердие Господне.
Выходит, у меня есть любовные воспоминания. Конечно, то не
была истинная страсть, хотя я не уверен, что истинная страсть могла бы сделать меня лучше или хотя бы счастливее. И однако я слишком ясно вижу, насколько эгоистичным было мое чувство, — я при¬
Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе
97
вязался к Вам. Привязался — к несчастью, здесь подходит только это
слово. Недели шли; княгиня каждый день находила предлоги, чтобы
удержать Вас еще на некоторое время; думаю, Вы начали привыкать ко мне. Мы уже поверяли друг другу наши детские воспоминания: благодаря Вам я обнаружил среди своих счастливые, благодаря
мне Вы обнаружили среди своих печальные; мы как бы удваивали
свое прошлое. Каждый час добавлял что-то еще к этой несмелой
братской близости, и я с ужасом заметил, что нас уже считают женихом и невестой.
Я открылся княгине Катарине. Все сказать я не мог — я ссылался
на страшную бедность, в которой прозябает моя семья: к несчастью, Вы слишком для меня богаты. Ваше имя, в течение уже двух
поколений прославленное в мире науки, вероятно, стоит больше, чем
имя бедного австрийского дворянина. Наконец, я решился намекнуть на мои прежние грехи, очень серьезные, назвать которые я,
конечно, не мог, но которые возбраняли мне притязать на Вашу любовь. Это полупризнание, такое для меня мучительное, вызвало только улыбку. Мне даже не поверили, Моника. Я натолкнулся на упрямство беспечных людей. Княгиня раз и навсегда решила соединить
нас: обо мне у нее сложилось благоприятное впечатление, и она его
больше не меняла. Свет, порой чересчур строгий, искупает свою жестокость невниманием. На наш счет просто не питают подозрений.
Княгиня Майнау говорила, что опыт сделал ее легкомысленной: ни
она, ни ее муж не принимали меня всерьез. Мои колебания, на их
взгляд, свидетельствовали об истинной любви; поскольку я сомневался, меня сочли бескорыстным.
Добродетель тоже может вводить в искушение, тем более опасное, что ее мы не опасаемся. До знакомства с Вами я мечтал о женитьбе. Может, те, чье существование безгрешно, мечтают о чем-то
другом; таким образом мы вознаграждаем себя за то, что у нас всего
одна натура и нам знакома лишь одна сторона счастья. Никогда, даже
в минуты полного самозабвения, я не считал свое состояние окончательным или даже сколько-нибудь длительным. В моей семье я наблюдал прекрасные примеры женской нежности; в силу религиозных убеждений я видел в браке единственный чистый и дозволенный
идеал. Мне случалось воображать, как однажды какая-нибудь очень
добрая, очень преданная и очень серьезная девушка сумеет внушить
Маргерит Юрсенар
98
мне любовь. Подобных девушек я встречал только в кругу своей семьи; но я думал о тех героинях, которые улыбаются нам поблекшей
улыбкой со страниц старых книг, таких как Юлия фон Шарпантье
или Тереза Брунсвик*. Мечты эти были довольно смутные и, к сожалению, совершенно безгрешные. Впрочем, мечта, милый друг, отличается от надежды; мечта удовлетворяется сама собой; более того,
она тем слаще, чем несбыточнее, потому что не приходится бояться,
что однажды придется пережить ее наяву.
Что было делать? Молодой девушке всего не скажешь, даже если
у этой девушки женская душа. Я бы не нашел нужных выражений;
я смягчил бы или, наоборот, преувеличил значение своих поступков.
Сказать все означало потерять Вас. А если бы Вы все-таки согласились выйти за меня, Ваше доверие ко мне было бы подорвано. А я
нуждался в этом доверии, чтобы в каком-то смысле вынудить себя
его не обмануть. Я считал, что вправе (или, вернее, что обязан) не
отталкивать единственную возможность спасения, какую предоставляет мне жизнь. Я чувствовал, что мужество мое на исходе: я понимал, что в одиночестве уже не излечусь. А в эту пору я хотел излечиться. Человек устает довольствоваться только потаенной,
презираемой формой счастья. Я мог бы одним словом расторгнуть
нашу молчаливую помолвку — я нашел бы оправдание: довольно
было сказать, что я Вас не люблю. Но я этого не сделал, потому что
княгиня, единственная моя покровительница, мне бы этого не простила; я этого не сделал, потому что надеялся на Вас. Я позволил состояться — нет, не счастью (ведь мы несчастливы, моя дорогая), а,
скорее, преступлению. Желание поступить как можно лучше привело меня к большей низости, чем самые гадкие расчеты, — я украл
у Вас будущее. Я не дал Вам ничего, даже той любви, на какую Вы
рассчитывали; те мои свойства, какие можно было назвать достоинствами, стали моими сообщниками в этой лжи, и мой эгоизм был
тем более чудовищен, что считал себя оправданным.
Вы любили меня. Я не настолько тщеславен, чтобы думать, будто
то была настоящая любовь; я до сих пор удивляюсь, как Вы могли,
* Юлия фон Шарпантье — невеста немецкого поэта-романтика Новалиса. Графиня Тереза Брунсвик — приятельница Бетховена; по некоторым предположениям, именно ее композитор называл своей «бессмертной возлюбленной».
Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе
й _
не скажу, влюбиться в меня, но меня принять. Каждый из нас так
плохо представляет себе, что понимают под словом «любовь» другие; быть может, для Вас любовь — это просто страстная доброта. А
может, я Вам понравился. Понравился именно за те свойства натуры, которые очень часто произрастают под сенью наших самых больших недостатков: за слабость, нерешительность, чувствительность.
Но главное, Вы меня пожалели. Я имел неосторожность внушить
Вам сострадание; Вы были добры ко мне в течение нескольких недель и поэтому сочли естественным проявлять эту доброту всю
жизнь: Вы полагали, что для того, чтобы быть счастливой, достаточно быть безупречной; я счел, что для того, чтобы быть счастливым,
достаточно перестать грешить.
Мы обвенчались в Ванде дождливым октябрьским днем. Быть
может, Моника, я предпочел бы, чтобы наша помолвка затянулась:
мне нравится, когда время потихоньку ведет нас за собой, а не стремительно увлекает. Я не без тревоги думал о жизни, которая нас
ждала: не забудьте, мне было двадцать два и Вы стали первой женщиной в моей жизни. Но рядом с Вами все казалось всегда таким
простым: я был благодарен Вам за то, что Вы почти не внушали мне
страха. Гости один за другим покинули замок, нам предстояло уехать
тоже, уехать вдвоем. Нас обвенчали в деревенской церкви, и, поскольку Ваш отец отправился в очередную далекую экспедицию, на бракосочетании присутствовали только немногочисленные друзья и мой
брат. Брат приехал, хотя дорога стоила недешево; он поблагодарил
меня с некоторой даже горячностью за то, что, по его словам, я спас
нашу семью; я понял, что он намекает на Ваше богатство, и мне стало стыдно. Я ничего ему не ответил. Хотя не знаю, мой друг, была ли
бы моя вина больше, принеси я Вас в жертву не самому себе, а своей
семье? Сколько мне помнится, был один из тех дней, который, словно человеческое лицо, все время меняет выражение, чередуя дождь
и солнце. Он старался быть погожим, как я старался быть счастливым. Господи, я и был счастлив. Робким счастьем.
А теперь, Моника, должно наступить молчание. Здесь кончается
мой диалог с самим собой — начинается диалог двух соединившихся душ и тел. Соединившихся или просто соединенных. Чтобы сказать все, дорогая, нужна смелость, на которую я запрещаю себе отважиться, а главное, нужно тоже быть женщиной. Я хотел бы только
Маргерит Юрсенар
НЮ
сравнить свои воспоминания с Вашими, прожить как бы в замедленном темпе те минуты печали или мучительной радости, какие
мы пережили, может быть, слишком поспешно. Они возвращаются
как почти забытые мысли, как робкие, сделанные шепотом признания, как тихая музыка, в которую надо вслушиваться, чтобы услышать. Но я хочу проверить, нельзя ли так же шепотом писать.
Я по-прежнему был не очень здоров, и это Вас беспокоило тем
более, что я не жаловался. Вы захотели, чтобы первые месяцы совместной жизни мы провели в более мягком климате: обвенчавшись,
мы в тот же день уехали в Меран. Зима погнала нас в еще более
теплые края; я впервые увидел море, море под солнцем. Но это не
имеет значения. Наоборот, я предпочел бы другие места, более печальные, более суровые, которые гармонировали бы с тем существованием, к которому я стремился. А эти беззаботные края, где царило плотское счастье, вызывали во мне и недоверие, и смятение; во
всякой радости мне всегда чудился грех. Чем более предосудительным казалось мне мое поведение, тем более проникался я суровой
ригористической моралью, осуждавшей мои поступки. Наши теории, Моника, если в них не отражаются наши инстинкты, становятся преградой, какую мы возводим против этих инстинктов. Я сердился, когда Вы обращали мое внимание на слишком алую чашечку
розы, на статую, на смуглую красоту проходящего мимо ребенка;
эти невинные вещи вызывали во мне подобие аскетического отторжения. По тем же причинам я предпочел бы, чтобы Вы были не так
хороши собой.
По какому-то молчаливому согласию мы отодвигали мгновение,
когда станем полностью принадлежать друг другу. Мысль об этом
заранее меня тревожила, да и отталкивала; мне казалось, что чрезмерная близость что-то нарушит, что-то опошлит. И потом, никогда заранее не знаешь, что произойдет между двумя людьми из-за
телесного соответствия или несоответствия. Может, эти мысли не назовешь здоровыми, но таковы уж они были. Каждый вечер я задавал
себе вопрос, решусь ли я войти к Вам; и не решался, мой друг. Но,
наконец, дольше уклоняться было нельзя, Вы бы этого не поняли.
Не без грусти думаю я о том, насколько любой другой оценил бы ту
красоту (доброту), с какой Вы так просто отдали себя. Я не хочу сказать ничего, что могло бы покоробить Вас, и тем более того, что мог¬
Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе
101
ло бы вызвать у Вас улыбку, но мне кажется, то был материнский
дар. Позднее, видя, как прижимается к Вам Ваш ребенок, я думал,
что всякий мужчина ищет в женщине прежде всего воспоминание
о том времени, когда его держала в объятиях мать. Во всяком случае,
со мной это именно так. С бесконечной жалостью вспоминаю я, как
Вы пытались меня ободрить, утешить, может быть, развеселить, и
мне почти кажется, что первым Вашим ребенком оказался я.
Я не был счастлив. Конечно, это меня немного разочаровывало,
но, в общем, я смирился. В каком-то смысле я отказался от счастья
или, по крайней мере, от радости. К тому же я говорил себе, что первые месяцы брака редко бывают самыми отрадными, что два человека, внезапно соединенные жизнью, не могут так быстро раствориться друг в друге, стать по-настоящему единым существом. Тут
нужно много терпения и доброй воли. И мы оба ими обладаем. Я
говорил себе слова, еще более справедливые, о том, что мы не имеем
права требовать радости и потому не должны роптать. В конце концов, если мы будем благоразумны, одно стоит другого, и, может быть,
счастье — это просто умение переносить несчастье. Я твердил себе
это, потому что, когда ты не в силах изменить обстоятельства, мужество состоит в том, чтобы пытаться их объяснить. Но в чем бы ни
крылся источник ущербности, в жизни или в нас самих, ущербность
от этого не становится меньше, и мы от нее равно страдаем. Вы, мой
друг, тоже не были счастливы.
Вам было двадцать четыре года Почти столько, сколько моим старшим сестрам. Но, в отличие от них, Вы не были робкой и незаметной:
в Вас ключом била жизненная энергия. Вы не были рождены для мелких забот или маленьких радостей — у Вас была слишком сильная
натура В девичестве у Вас сложилось очень строгое и ответственное
представление о Вашей будущей роли супруги: то был идеал нежности, исполненной не столько любви, сколько привязанности. Но в тесную череду скучных, а подчас и трудных обязанностей, какими, на
Ваш взгляд, должно было стать Ваше будущее, Вы, сами того не сознавая, привносили нечто иное. Принятые правила не позволяют
женщинам испытывать страсть, они позволяют им только любить,
может, поэтому они любят так безоглядно. Я не решаюсь сказать,
что Вы были рождены для наслаждения; в этом слове есть что-то греховное или, во всяком случае, запретное; скажу лучше, мой друг, что
Маргерит Юрсенар
102
Вы были созданы, чтобы испытывать радость и дарить ее. Надо постараться снова стать чистым, и тогда ты поймешь всю безгрешность
радости, этой солнечной формы счастья. Вы думали, что достаточно
самой дарить радость, чтобы получать ее в ответ; не стану утверждать, что Вы были разочарованы: нужно длительное время, чтобы
женское чувство облеклось в мысль, — Вы просто грустили.
Итак, я Вас не любил. Вы уже не требовали от меня великой любви, какую мне, конечно, не внушит никакая женщина, раз уж мне
не дано было почувствовать ее к Вам. Но этого Вы не знали. Вы были
слишком благоразумны, чтобы не смириться с этой безысходной
жизнью, но Вы были слишком здоровой натурой, чтобы не страдать
от нее. Страдание, какое причиняешь ты сам, замечаешь в последнюю очередь; к тому же Вы его скрывали: в первое время я думал,
что Вы почти счастливы. Вы старались в каком-то смысле приглушить себя, чтобы мне угодить; Вы носили темную, плотную одежду,
скрывавшую Вашу красоту, потому что малейшая Ваша попытка
принарядиться меня пугала (Вы это уже поняли), словно мне предлагалась любовь. Не любя Вас, я испытывал по отношению к Вам
какую-то беспокойную привязанность; стоило Вам на мгновение отлучиться, я целый день пребывал в унынии, и трудно сказать, отчего
я страдал, — оттого, что разлучен с Вами, или просто оттого, что боюсь быть один. Я и сам этого не знал. Впрочем, быть вместе с Вами я
тоже боялся, боялся одиночества вдвоем. Я окружал Вас надрывной
нежностью, двадцать раз в день спрашивал Вас, дорог ли я Вам, слишком хорошо понимая, что это невозможно.
Мы подчеркнуто соблюдали церковные обряды, проявляя в благочестии рвение, уже не соответствовавшее нашей вере: те, у кого
почва уходит из-под ног, хватаются за Бога, но именно в эти мгновения Бог тоже уходит от них. Мы часто задерживались в тех старинных, уютных церквах, куда обычно заглядывают путешественники,
мы даже привыкли молиться в них. Вечером мы возвращались к себе,
прижавшись друг к другу, соединенные хотя бы этим общим порывом; мы искали предлогов, чтобы постоять на улице, наблюдая жизнь
других: чужая жизнь всегда кажется легкой, ведь ты ее не проживаешь. Мы слишком хорошо знали, что где-то нас ждет наше временное пристанище, комната, холодная, голая, тщетно распахнутая в теплую итальянскую ночь, комната, где нет одиночества, но нет и
Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе
103
интимности. Мы ведь жили в одной комнате, этого хотел я. Каждый
вечер мы не торопились зажигать лампу, свет мешал нам, но потом
мы не решались ее погасить. Вы находили, что я бледен, а сами тоже
были бледны; я боялся, не простудились ли Вы; Вы ласково укоряли
меня за то, что я устаю от слишком долгих молитв: мы проявляли
друг к другу мучительную доброту. В эту пору Вы страдали изнурительной бессонницей, мне тоже было трудно заснуть; мы оба притворялись спящими, чтобы не начать жалеть друг друга. А иногда
Вы плакали. Плакали как можно беззвучнее, чтобы я ничего не заметил, и я делал вид, что ничего не слышу. Наверное, лучше не замечать слез, когда не можешь их осушить.
У меня изменился характер: я стал капризен, несговорчив, раздражителен, словно одна обретенная добродетель освобождала меня
от всех других. Я сердился на Вас за то, что Вы не смогли дать мне
того покоя, на какой я рассчитывал, — Господи, я ведь только и мечтал о том, чтобы его обрести. Я пристрастился к полупризнаниям, я
мучил Вас своими душевными излияниями, вселявшими в Вас тем
большую тревогу, что они были недосказанными. Мы находили жалкое утешение в слезах — наше общее горе в конце концов объединило нас так, как могло бы объединить счастье. Вы тоже изменились. Казалось, я отнял у Вас былую ясность души, хоть и не сумел
присвоить ее себе. Вы, как и я, вдруг ни с того ни с сего проявляли
нетерпение или становились сумрачной; мы превратились в двух
больных, ищущих опоры друг в друге.
Я полностью забросил музыку. Я смирился с тем, что уже никогда не буду жить в том мире, частью которого она была. Говорят, музыка — вселенная души; возможно, дорогая; это только доказывает,
что душа и плоть нераздельны и одна заключает в себе другую, как
клавиатура заключает в себе звуки. Тишина, сменяющая аккорды, —
это не обычная тишина, это тишина чуткая, живая. Много неведомого нам самим шепчется в нас под сенью этой тишины — мы никогда не знаем, что скажет нам умолкнувшая музыка. Картина, статуя, даже поэма вызывают в нас совершенно определенные мысли,
которые, как правило, не уводят нас за свои пределы, но музыка говорит нам о безграничных возможностях. Очень опасно отдавать
себя эмоциям в искусстве, если ты решил отрешиться от них в жизни. Поэтому я перестал играть и сочинять музыку. Я не из тех, кто
Маргерит Юрсенар
104
ждет от искусства подмены наслаждения; я люблю обе эти немного
грустные формы, в какие облекается любое человеческое желание,
люблю и то и другое, а не подменяю одно другим. Я перестал сочинять. Мое отвращение к жизни мало-помалу распространялось и на
мечты об идеальной жизни, ведь шедевр, Моника, — эта вымечтан-
ная жизнь. Даже та простая радость, какую дает художнику законченное творение, засохла или, лучше сказать, замерзла во мне. Может, причина была в том, что Вы не музыкантша: мое самоотречение,
моя верность были бы неполными, вступай я каждый вечер в мир
гармонии, куда Вы не были вхожи. От работы я отказался. Я был
беден, до женитьбы я трудился, чтобы жить. Теперь я находил особое сладострастие в том, чтобы зависеть от Вас и даже от Ваших
денег; такое положение, несколько даже унизительное, ограждало
меня от былого греха. Всем нам, Моника, свойственны странные
предрассудки: предать женщину, которая тебя любит, всего лишь
жестоко, но обмануть ту, на деньги которой живешь, — чудовищно.
И Вы, такая трудолюбивая, не смели осудить вслух мое полнейшее
безделье — Вы боялись, как бы я не подумал, что Вы укоряете меня
за мою бедность.
Прошла зима, потом весна; безмерная печаль изнурила нас, как
самый безоглядный разгул. Сердца у нас иссохли, как бывает всегда
после слишком обильных слез, мое уныние походило на спокойствие.
Меня почти пугало то, что я так спокоен; я считал, что одержал над
собой победу. Увы! Мы так быстро начинаем тяготиться своими победами! Мы оба решили, что устали от путешествий и потому так
подавлены, и поселились в Вене. Мне было не очень приятно возвращаться в город, где я когда-то жил один, но Вы из душевной деликатности хотели, чтобы я поселился поближе к родным краям. Я старался поверить, что в Вене буду теперь не так несчастлив, как прежде;
главное же, я был теперь не так свободен. Я предоставил Вам выбирать обстановку и обои для нашего жилья, не без горечи наблюдая
за тем, как Вы ходите по еще пустым комнатам, в которых будут
заперты две наши жизни. Венское общество пленила Ваша смуглая,
хоть и печальная, красота; у нас обоих не было привычки к светской
жизни, и на какое-то время она заставила нас забыть, насколько мы
одиноки; потом она стала нас утомлять. Мы с каким-то странным
упорством терпели уныние слишком нового дома, где ни с одним
Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе
105
предметом не было связано никаких воспоминаний и где зеркала
не знали нас. Несмотря на мои старания быть добродетельным, несмотря на Ваши попытки любить, мы не научились даже развлекать
друг друга.
При известной трезвости ума пользу можно извлечь из всего,
даже из порока: он позволяет взглянуть на мир немного по-иному,
чем принято. Жизнь, уже не такая замкнутая, как прежде, и книги,
которые я прочел, открыли мне, насколько велика разница между
внешними приличиями и глубинной моралью. Люди никогда не говорят всей правды, но, когда у тебя создается привычка кое о чем
умалчивать, ты вскоре замечаешь, что так поступают все. Я приобрел странную способность распознавать тайные пороки и слабости;
моя обнаженная совесть обнажала передо мной совесть других. Наверняка те, с кем я себя сравнивал, возмутились бы таким сопоставлением; они видели в себе людей нормальных, может, потому, что
их пороки были из числа самых заурядных; но почему я должен был
считать себя ниже тех, кто ищет наслаждения ради наслаждения,
которое чаще всего даже не стремится к появлению ребенка? И вот
я стал говорить себе, что мой единственный изъян (вернее, мое единственное несчастье) состоит в том, что я — нет, не хуже других, а
просто отличаюсь от них. К тому же многие люди прекрасно приспосабливаются к инстинктам, похожим на мои; они не так уж редки и, главное, не так уж странны. Я злился на себя, что так трагически воспринял заповеди, опровергаемые столькими примерами, да
и вообще ведь человеческая мораль — не что иное, как великий компромисс. Господи, я никого не осуждаю: каждый молча лелеет свои
тайны и мечты, не сознаваясь в них никому, даже самому себе, и все
объяснилось бы, если бы люди не лгали. Выходит, я, быть может, мучил себя из-за ерунды. Подчиняясь правилам самой строгой морали, я теперь считал себя вправе судить эти правила — можно подумать, что с тех пор, как я отказался от какой бы то ни было свободы
в жизни, я отважился стать более свободным в мыслях.
Я еще не сказал о том, как Вы мечтали о сыне. Я тоже страстно о
нем мечтал. Однако, узнав, что у нас будет ребенок, я почти не ощутил радости. Конечно, брак без детей — всего лишь разрешенный
разврат; если любовь к женщине достойна уважения, какого не заслуживает любовь иного рода, то это только потому, что любовь к
Маргерит Юрсенар
106
женщине чревата будущим. Но когда жизнь кажется тебе абсурдной и бесцельной, ты не станешь радоваться ее продолжению. Ребенку, которого мы оба хотели, предстояло появиться на свет у двух
чужих друг другу людей: он не был ни доказательством счастья, ни
дополнением к нему — он его замещал. Мы смутно надеялись, что с
появлением ребенка все образуется; я желал ею только потому, что
Вы грустили. Вначале Вы даже стеснялись говорить со мной о нем —
это больше чем что-либо другое доказывает, насколько наши жизни
оставались далекими друг другу. И все же это маленькое существо
начало нам помогать. Я думал о нем отчасти так, как если бы то был
не мой ребенок; я наслаждался теплом близости, которая снова стала братской и в которой уже не могло быть места страсти. Мне почти казалось, что Вы моя сестра или родственница, которую доверили моему попечению, и я должен заботиться о Вас, ободрять, а может,
и утешать, чтобы Вы не горевали о том, что чего-то лишены. Вы заранее любили это крохотное создание — для Вас оно уже было живым.
В том, что меня это радует, я вполне мог признаться, но и в этой
радости была доля эгоизма: не сумев сделать Вас счастливой, я находил естественным переложить эту обязанность на ребенка.
Даниель родился в июне, в Вороино, в печальных краях Белого-
рья, где когда-то родился я сам. Вы во что бы то ни стало хотели,
чтобы он появился на свет среди этого старинного пейзажа — этим
Вы как бы с большей полнотой вручали мне моего сына. Дом, хотя
его отремонтировали и заново покрасили, остался прежним — он
только казался более просторным, потому что нас стало меньше. Мой
брат (у меня остался только один брат) жил здесь со своей женой;
это были самые настоящие провинциалы: привыкнув к одиночеству,
они дичились людей, привыкнув к бедности, стали боязливыми. Они
приняли нас с какой-то неловкой услужливостью и, поскольку дорога Вас утомила, предложили Вам, желая оказать Вам честь, большую комнату, где умерла моя мать и где родились мы все. Ваши руки
на белом пододеяльнике были почти такими, как у нее, и каждое
утро, как в те времена, когда я входил к матери, я ждал, чтобы эти
длинные хрупкие пальцы легли мне на голову, благословляя меня.
Но я не смел об этом просить и просто целовал их. Между тем я так
нуждался в благословении. Комната была сумрачная, нарядную постель с двух сторон затенял тяжелый полог. Думаю, многие женщи¬
Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе
107
ны моей семьи в былые времена лежали здесь, ожидая ребенка или
смерти, и как знать, может быть, смерть — это просто рождение
души.
Последние недели Вашей беременности были тяжелыми: однажды вечером невестка пришла сказать мне, чтобы я молился. Я не стал
молиться, я только твердил себе, что Вы непременно умрете. Я боялся, что не испытаю подлинного отчаяния, и заранее угрызался. А Вы
смирились. Смирились, как те, кто не слишком дорожит жизнью, и
в этом спокойствии я тоже видел упрек себе. Может быть, Вы чувствовали, что наш союз не из тех, которые длятся всю жизнь, что
однажды Вы полюбите кого-нибудь другого. Когда боишься будущего, легче умереть. Я держал в своих руках Ваши руки, всегда лихорадочно горячие, мы оба молчали, думая об одном — о том, что Вы,
вероятно, скоро умрете; Вы были такой усталой, что даже не задавались вопросом, что станется с ребенком. А я с негодованием говорил
себе, что природа несправедлива к тем, кто подчиняется самым внят-<
ным ее законам, поскольку каждое рождение подвергает опасности две жизни. Каждый, кто появляется на свет, причиняет страдания, а умирая, страдает сам. Но беда даже не в том, что жизнь
жестока, а в том, что она тщетна и лишена красоты. Торжественность рождения, как и торжественность смерти, для тех, кто при
них присутствует, тонет в отвратительных или просто вульгарных
подробностях. Меня перестали пускать в Вашу спальню, Вы боролись в окрркении женщин, которые хлопотали вокруг Вас и молились, и, поскольку лампы горели всю ночь, чувствовалось, что кого-
то ждут. В Ваших криках, долетавших до меня через закрытую дверь,
было что-то нечеловеческое, внушавшее ужас. До этого я как-то не
представлял себе, что Вам предстоит схватка с этой чисто животной
формой страдания, и корил себя за этого ребенка, который повинен в Ваших криках. Вот так, Моника, все связано не только в жизни, но и в душе: воспоминание о тех часах, когда я считал, что Вы
обречены, может, и способствовало моему возвращению к тому, к
чему меня всегда влекли мои инстинкты.
Меня ввели в Вашу спальню, чтобы показать ребенка. Все здесь
уже успокоилось; Вы были счастливы, но счастьем физическим, в
котором больше всего было усталости и освобождения. Только ребенок плакал на руках у женщин. Думаю, он страдал от холода, от
Маргерит Юрсенар
ш
звука слов, от прикосновения пеленок и рук, которые им манипулировали. Жизнь только что вырвала его из жаркого сумрака материнского лона; наверное, ему было страшно, и ничто, даже ночь, даже
смерть, не заменило бы ему этого воистину первородного убежища,
потому что в сумраке ночи и в сумраке смерти царит холод и его не
оживляет биение сердца. Я оробел перед ребенком, которого надо
было поцеловать. Он не внушал мне ни нежности, ни даже привязанности, а только огромную жалость, ведь, глядя на новорожденного, никогда не знаешь, какую причину для слез уготовило ему будущее.
Я говорил себе, что это будет Ваш ребенок, Моника, не столько
мой, сколько Ваш. Он унаследует от Вас не только богатство, которого так давно было лишено Вороино (богатство, друг мой, не дает
счастья, но часто открывает к нему путь); он унаследует также Вашу
прекрасную, спокойную повадку, Ваш ум и ту ясную улыбку, какую
мы часто встречаем на холстах французских художников. По крайней мере, мне бы этого хотелось. Повинуясь слепому чувству долга,
я взял на себя ответственность за его жизнь, которой, возможно, грозила опасность стать несчастливой — ведь он мой сын; единственное
мое оправдание в том, что я дал ему такую замечательную мать. Но
при этом я твердил себе, что он наследник имени Жера, что он принадлежит к семье, члены которой заботливо передают друг другу
представления такие давние, что они уже вышли из употребления,
как позолоченные сани и придворные кареты. Как и я, он потомок
жителей Польши, Подолии и Богемии; ему будут свойственны их
страсти, их внезапные разочарования, их склонность к печали и диковинным наслаждениям, судьба начертает ему все, что начертала
им, что начертала мне. Ведь мы — представители той странной человеческой породы, в которой из века в век меланхолия чередуется с
безумием, как чередуются в ней карие и голубые глаза. У нас с Да-
ниелем глаза голубые. Теперь ребенок спал в колыбели, пододвинутой к кровати; составленные на стол лампы смутно освещали комнату, и семейные портреты, на которые обычно не смотришь, потому
что они все время перед глазами, вдруг перестали быть просто частью обстановки и заявили о себе. Воля, которую выражали лица этих
предков, осуществилась: наш брак привел к рождению ребенка. Через него старинный род продолжился в будущем; теперь в моем су¬
Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе
109
ществовании больше не было нужды — я уже не интересовал мертвых, я мог теперь исчезнуть, умереть или, наоборот, заново начать
жить.
Рождение Даниеля нас не сблизило — оно принесло нам такое
же разочарование, как и любовь. Мы больше не возобновляли совместной жизни; я уже не прижимался к Вам по ночам, как ребенок, боящийся темноты, — мне вернули комнату, в которой я спал,
когда мне было шестнадцать. В этой постели, где я обрел не только
мои былые сны, но даже углубление, образовавшееся в ней под тяжестью моего тела, мне стало казаться, что я вновь воссоединился с
самим собой. Мы напрасно воображаем, мой друг, будто жизнь нас
меняет — она изнашивает нас, и притом изнашивает в нас только
благоприобретенное. Я не изменился, просто между мной и моей
натурой вклинились обстоятельства; я оставался таким, каким был
прежде, и, пожалуй, в большей степени, чем прежде, ибо по мере
того, как рушатся одна за другой наши иллюзии и верования, мы все
глубже познаем свою истинную сущность. Все мои похвальные усилия и добрая воля привели к тому, что я обрел себя такого, каким
был раньше: душу, все еще в какой-то мере мятущуюся, но разочарованную двумя годами добродетельной жизни. Есть от чего пасть
духом, Моника. Казалось также, что долгая материнская работа, свершавшаяся в Вас, вернула Вашей натуре ее исконную простоту: Вы
стали такой, какой были до замужества, — молодым существом, жаждущим счастья, только более твердым, более спокойным, в меньшей
мере обремененным душой. Ваша красота достигла какого-то умиротворенного расцвета — а я чувствовал себя больным и радовался
этому. Мне неловко и сегодня говорить Вам о том, сколько раз в те
летние месяцы я желал умереть, и я не хочу знать, что думали Вы, —
не сравнивали ли Вы себя с женщинами более счастливыми и не
винили ли меня за то, что я погубил Ваше будущее. И однако мы
продолжали любить друг друга, насколько можно любить, не испытывая взаимной страсти. Теплый сезон (второй за время нашего
брака) кончился вдруг слишком быстро, как это обычно бывает в
северных краях; мы молча присутствовали при закате лета и закате
нежности, которые принесли свои плоды и которым теперь оставалось только умереть. В этой печальной атмосфере ко мне и вернулась музыка.
Маргерит Юрсенар
ПО
Однажды сентябрьским вечером, накануне нашего отъезда в
Вену, я поддался соблазну, влекшему меня к фортепиано, которое
все это время стояло закрытым. Я был один в полутемной гостиной;
случилось это, как я уже сказал, в последний вечер перед отъездом
из Вороино. Уже в течение многих недель меня снедали какая-то
физическая тревога, лихорадка, бессонница; я пытался с ними бороться, виня во всем наступившую осень. Бывают мелодии такие
свежие, что ими можно утолить жажду, так, по крайней мере, я думал. И начал играть. Я играл сначала осторожно, тихо, бережно, словно хотел убаюкать собственную душу. Я выбирал самые умиротворяющие пьесы, чистое зеркало духа, Дебюсси и Моцарта, — казалось,
я, как когда-то в Вене, боялся будоражащей музыки. Но моя душа,
Моника, не хотела забыться сном. А может, то была и не душа.
Я играл рассеянно, продлевая тишиной звучание каждой ноты. То был
(я рке упомянул об этом) мой последний вечер в Вороино. Я знал, что
мои руки никогда больше не коснутся этих клавиш, никогда больше не наполнят звуками эту комнату. В своих физических страданиях я видел зловещее предзнаменование: я решил, что не стану противиться смерти. Отдавая душу вершинам арпеджио, как отдают
тело готовящейся опасть волне, я ждал, что музыка поможет мне
рухнуть в бездну и в забвение. Я играл, изнемогая. Я говорил себе,
что жизнь надо было прожить иначе и что излечить нас не может
ничто — даже выздоровление. Я чувствовал, что слишком устал от
смены усилий и падений, равно изнурительных, и однако в музыке
я уже наслаждался собственной слабостью и отказом от борьбы.
Я уже не мог, как прежде, презирать жизнь страстей, хотя ее страшился. Моя душа проникла в глубины тела, и, возвращаясь, мысль за
мыслью, аккорд за аккордом, к моему самому интимному, самому
потаенному прошлому, я сожалел уже не о своих грехах, а о тех радостях, возможности которых упустил. Не о том, что я слишком часто поддавался соблазну, а о том, что слишком долго и жестоко сопротивлялся ему.
Я играл с отчаянием. Душа человека не поспевает за ним, вот
почему я готов допустить, что она живет дольше него. Она всегда
немного отстает от той жизни, что мы ведем в данную минуту.
Я только начинал понимать смысл той глубинной музыки, мелодии
радости и необузданного желания, которую в себе душил Я свел свою
Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе
Ш
душу к одной-единственной мелодии, жалобной и монотонной; я
превратил свою жизнь в тишину, в которой мог звучать только псалом. Но вера моя не так сильна, дорогая, чтобы ограничиться лишь
псалмами; и если я в чем-то раскаиваюсь, то только в собственном
раскаянии. Звуки, Моника, расположены во времени, как формы —
в пространстве, и пока музыка не умолкнет, она отчасти устремлена
в будущее. Есть для импровизатора что-то волнующее в том, какую
следующую ноту выбрать. Я начал понимать, что такое свобода искусства и жизни, которые развиваются, повинуясь только собственным законам. Ритм следует нарастанию внутреннего смятения, и,
когда сердце бьется слишком быстро, его отголосок ужасен. В инструменте, в котором я на два года заточил все, что было мной самим,
теперь рождалась песня не о жертвоприношении, не о желании,
даже не о близкой радости — о ненависти. О ненависти ко всему,
что так долго искажало, уничтожало меня. С каким-то злорадным
удовольствием я думал о том, что Вы слышите мою игру из своей
комнаты. Я говорил себе, что других признаний и объяснений не
понадобится.
И вот в эту самую минуту я увидел свои руки. Они лежали на
клавишах — две голые руки, без перстней, без обручального кольца,
и я словно бы увидел перед собой мою вдвойне живую душу. Мои
руки (я могу говорить о них — ведь это мои единственные друзья)
показались мне вдруг удивительно чувственными; даже оставаясь неподвижными, они словно бы прикасались к тишине, исторгая из нее
звуки. Они отдыхали, еще чуть подрагивая в ритме и храня в себе
все будущие жесты, подобно тому, как клавиатура хранила в себе
все дремлющие пока звуки. Эти руки когда-то обвивались вокруг
других тел в краткой радости объятий, нащупывали на звучных клавишах форму невидимых нот, осязали в потемках контуры спящего
тела. Часто я поднимал их в молитве, часто соединял их с Вашими
руками, но об этом они теперь не помнили. Это были безымянные
руки, руки музыканта. Они были моими посредниками, — благодаря им, через музыку, я причащался бесконечности, которую мы
склонны называть Богом, и, через ласки, соприкасался с жизнью других. Это были безвестные руки, бледные, как слоновая кость клавиш, на которых они лежали, — ведь я лишал их солнца, работы и
радости. И все-таки это были верные служанки: они кормили меня
Маргерит Юрсенар
П2
тогда, когда музыка давала мне хлеб насущный; и я начинал понимать, что есть красота в том, чтобы жить своим искусством, ведь это
освобождает нас от всего, что лежит за его пределами. Мои руки,
Моника, освободили меня от Вас. Я снова мог протягивать их без
помех, мои освободительницы-руки открывали передо мной дверь,
через которую я мог уйти. Быть может, друг мой, глупо рассказывать все, но в тот вечер я, как бы скрепляя договор с самим собой,
неловко поцеловал обе свои руки.
Я лишь бегло упомяну о последующих днях, ибо то, что я тогда
чувствовал, касается и волнует меня одного. Я предпочитаю хранить
про себя мои интимные воспоминания, потому что с Вами я могу
говорить о них лишь с осторожностью, похожей на стыд, а если я
буду изображать раскаяние — я солгу. Нет чувства слаще, чем поражение, когда сознаешь, что оно окончательное: в Вене, в эти последние солнечные дни осени, я познал восторг обретения собственного
тела. Тела, которое излечило меня от присутствия души. Вы видели
во мне только страхи, сомнения, укоры совести, собственно, даже
не моей совести, а совести других людей, которой я руководствовался. Я не сумел или не посмел сказать Вам ни того, какое пламенное
восхищение вызывает во мне красота и тайна тела, ни того, что, отдаваясь, каждое из них словно одаривает меня частицей юности человечества. Жить трудно, мой друг. Я построил слишком много моральных теорий, чтобы не строить теперь других, противоречащих
им, и притом противоречивых: я слишком разумен, чтобы воображать, будто счастье покоится только на краю греха: порок, как и добродетель, не способен подарить радость тому, кто не носит их в самом себе. И все же я предпочитаю грех (если это грех) отречению
от самого себя, граничащему с безумием. Жизнь сделала меня таким, какой я есть, пленником (если угодно) инстинктов, которых я
не выбирал, но с которыми я примиряюсь в надежде, что это согласие принесет мне пусть не счастье, но ясность духа. Дорогая моя, я
всегда считал, что Вы способны все понять, а этот дар встречается
куда реже, чем способность все простить.
А теперь я говорю Вам: «Прощайте». С бесконечной нежностью
думаю я о Вашей женской, или, скорее, материнской, доброте — я
покидаю Вас с сожалением, но завидую Вашему ребенку. Вы — единственная, перед кем я чувствовал себя виноватым, но, описывая свою
Алексис, или Рассуждение о тщетной борьбе
из
жизнь, я утвердился в самом себе и теперь, сожалея о Вас, не осуждаю себя слишком строго. Я Вас предал, но я не хотел Вас обманывать. Вы принадлежите к тем, кто из чувства долга всегда выбирает
самую тесную и трудную стезю: я не хочу взывать к Вашей жалости
и тем самым дать Вам предлог продолжать жертвовать собой. Не
сумев жить в согласии с обычной моралью, я постараюсь хотя бы
жить в согласии с собой: когда отбрасываешь все принципы, следует вооружиться щепетильностью. Я принял на себя по отношению
к Вам неосторожные обязательства, которые опрокинула жизнь; со
всем доступным мне смирением я прошу Вас простить меня не за
то, что я Вас покидаю, а за то, что так долго оставался с Вами.
Аозанна,
31 августа 1927—17 сентября 1928
Последняя милость
Предисловие
«Последняя милость», короткий роман из времен войны
1914 года и русской революции, был написан в Сорренто
в 1938 году и увидел свет за несколько недель до Второй
мировой войны, в 1939-м, то есть спустя двадцать лет после
описанных в нем событий. Сюжет далек от нас и в то же
время очень нам близок — далек потому, что бесчисленное множество эпизодов Гражданской войны за двадцать
лет заслонило те события, близок же потому, что душевные смуты, описанные в романе, мы переживаем и сейчас, даже сильнее, чем когда-либо. В основе романа лежит
подлинная история, и три центральных персонажа, которых в книге зовут Эрик, Софи и Конрад, изображены почти в точности так, как описал их мне близкий друг главного героя.
История эта тронула меня, как, надеюсь, тронет она и
читателя. Кроме того, с чисто литературной точки зрения
в ней, как мне показалось, содержатся все элементы, присущие классической трагедии, и она, таким образом, прекрасно вписывается в рамки традиционной французской
повести, унаследовавшей, на мой взгляд, некоторые черты этого жанра. Единство времени, места и, как исключительно удачно определил некогда Корнель, единство угрозы; действие, сосредоточенное вокруг двух-трех героев, из
которых по крайней мере один достаточно трезво мыслит, чтобы пытаться разобраться в себе и сам себя судит;
наконец, неизбежность трагической развязки, к которой
Последняя милость
117
всегда приводит страсть, хотя в повседневной жизни она,
как правило, принимает более скрытые или невыраженные формы. Да и само место действия, затерянный уголок Прибалтики, отрезанный от мира революцией и войной, как нельзя лучше — по причинам, аналогичным тем,
что так блестяще изложил Расин в предисловии к «Баязе-
ту», — отвечало условиям трагической игры, очистив историю Софи и Эрика от рутины будней и позволив взглянуть на совсем недавние события с некоторого расстояния,
почти равноценного временной дистанции.
Я писала эту книгу не для того, чтобы воссоздать некую среду или определенную эпоху, — по крайней мере,
это не было главным. Но психологическая правда, к которой мы стремимся, слишком тесно связана с личным и
частным, чтобы мы могли с чистой совестью, как это делали до нас наши учителя из классической эпохи, игнорировать или обходить молчанием внешние факторы, несомненно влияющие на сюжет. Местечко, которое я назвала
Кратовице, не могло быть лишь преддверием трагедии, а
кровавые эпизоды Гражданской войны — только расплывчато-красным фоном истории любви. Без созданного ими
состояния перманентного отчаяния, в котором пребывают герои, их дела и поступки были бы необъяснимы. Эти
мужчина и женщина, которых я знала лишь по краткому
изложению перипетий их любви, могли ожить лишь в
этом неотъемлемом от них освещении и, насколько возможно, в исторически достоверных обстоятельствах. В результате сюжет, выбранный мною потому, что я нашла в
нем конфликт страстей и сильных характеров практически в чистом виде, заставил меня знакомиться со штабными картами, выяснять подробности у очевидцев и поднимать в архивах старые газеты и фотографии, искать
смутные тени, слабые отголоски, только и долетавшие в
то время до Западной Европы от почти не освещавшихся
военных действий на границе маленькой северной страны. Позже непосредственные участники той самой войны в Прибалтике — двое или трое, независимо друг от
друга, — заверяли меня, что «Последняя милость» очень
Маргерит Юрсенар
П8
походит на их воспоминания, и это было для меня лучшей оценкой моей книги, чем любые положительные отзывы критики.
История написана от первого лица, в форме монолога
главного героя, — этим приемом я часто пользовалась, потому что он не оставляет в книге места точке зрения автора
или, по крайней мере, его комментариям, и еще потому,
что он позволяет показать человека наедине с собственной жизнью, пытающегося более или менее честно осмыслить ее и, прежде всего, вспомнить. Не будем, однако, забывать, что длинный рассказ из уст главного героя романа,
обращенный к сочувственно-безмолвным слушателям, —
это все-таки литературная условность: с такой скрупулезной детальностью и логической последовательностью рассказывать о себе может герой в «Крейцеровой сонате» или
«Имморалисте», но никак не в жизни: реальная исповедь
обычно бывает более отрывочной или, наоборот, перегруженной повторами, более путаной, менее внятной. Разумеется, эти оговорки относятся и к рассказу, который ведет
герой «Последней милости» в зале ожидания, обращаясь
к слушающим его вполуха попутчикам. Но, приняв эту
изначальную условность, во власти автора показать живого человека со всеми достоинствами и недостатками, выраженными его собственными характерными словечками, с его правотой и неправотой, с его предрассудками, о
которых он не знает сам, с его откровенной ложью и лживыми откровениями, о чем-то умалчивающего, а что-то
даже и забывающего.
Такая литературная форма имеет и свой недостаток:
она более, чем любая другая, требует от читателя сотрудничества, вынуждая его домысливать события и людей,
которые он видит сквозь «я» героя, как предметы сквозь
толщу воды. В большинстве случаев этот прием — рассказ
от первого лица — представляет рассказчика в выгодном
свете; но в «Последней милости» искажение, неизбежное,
когда человек говорит о себе, имеет обратный эффект.
Такой человек, как Эрик фон Ломонд, мыслит наперекор
самому себе; боязнь впасть в ошибку заставляет его ис¬
Последняя милость
119
толковывать свои поступки, если они вызывают сомнение,
непременно в худшую сторону; страх перед зависимостью заковывает в броню жестокости, ненужную по-насто-
ящему жестокому человеку; гордыня в нем постоянно
мешает гордости. В результате наивный читатель может
увидеть в Эрике фон Ломонде садиста, а не человека, решившегося бестрепетно посмотреть в лицо страшным воспоминаниям, бездушного солдафона, забывая, что бездушного солдафона как раз нисколько не терзала бы память о
том, как он заставил кого-то страдать, или, скажем, убежденного антисемита, — в то время как этот человек, для
которого зубоскальство в адрес евреев является одной из
составляющих кастового конформизма, не скрывает своего восхищения мужеством лавочницы-еврейки, а Григория Лоева включает в героический круг погибших друзей
и врагов.
И, как нетрудно догадаться, в запутанном клубке любви и ненависти отчетливее всего проявляется дистанция
между образом рассказчика, нарисованным им самим, и
тем, кто он есть или был на самом деле. Эрик словно отодвигает на второй план Конрада Реваля — мы видим весьма расплывчатый портрет пылко любимого им друга, —
потому что, во-первых, не в его характере распространяться о том, что ему всего дороже, а во-вторых, что, собственно, он может сказать равнодушным слушателям о друге,
который ушел, не успев сложиться и проявиться как личность? Чуткое ухо, быть может, распознает в некоторых
его намеках на друга притворную развязность и едва уловимое раздражение, с которыми говорят о тех, кого слишком любили. Софи он, напротив, отводит главную роль и
живописует ее мастерски, вплоть до слабостей и потуг на
бесчинства, не только потому, что любовь девушки льстит
ему, даже льет бальзам на душу, — дело в том, что кодекс
чести Эрика предполагает уважение к противнице, какой
является нелюбимая женщина. Другие искажения картины не столь осознанны. Этот человек, между прочим,
не лишеный прозорливости, сам того не желая, предвзято
судит о чувствах, владевших им в юности: возможно, он
Маргерит Юрсенар
120
был влюблен в Софи сильнее, чем говорит, и наверняка
ревновал ее больше, чем его самолюбие позволяет ему признать; с другой стороны, то, что ему претит напористая
страсть девушки, — не такая редкость, как ему кажется,
это почти обычная реакция мужчины на шок от первой
встречи с большой любовью.
За житейской историей о девушке, которая говорит:
«Возьми меня», и юноше, который ее не хочет, главная
тема «Последней милости» — это прежде всего некая однородность и общность судьбы трех людей, испытавших
одни и те же лишения и беды. Особенно схожи Эрик и
Софи — своей непримиримостью и отчаянным стремлением быть собой до конца. Метания Софи проистекают
из потребности отдаться телом и душой куда более, чем
из желания быть кем-то взятой или кому-то понравиться.
Привязанность Эрика к Конраду больше, чем чисто физического или даже сентиментального свойства; его выбор полностью отвечает некоему мужскому идеалу, химере героического товарищества — это составляющая
часть мировоззрения. Когда в конце книги он и она встречаются, я попыталась показать через те немногие слова,
которыми они еще могли перемолвиться, эту их близость,
это сходство, которые сильнее конфликта плотских страстей и политических убеждений, сильнее даже обид от
неутоленного желания и уязвленного самолюбия, эту теснейшую братскую связь, которая роднит их, что бы они
ни делали, — и она же объясняет, почему так глубоки оказались их раны. В тот момент уже не важно, кто из этих
двоих убьет, а кто примет смерть. Не важно даже, ненавидели они друг друга или любили.
Я знаю, что пойду наперекор моде, если добавлю, что
одна из причин, побудивших меня написать «Последнюю
милость», — присущее ее героям врожденное благородство. Договоримся сразу о том, какой смысл вкладывается
в это слово: для меня оно означает отсутствие корыстных
расчетов. Я понимаю, что возникает опасная двусмысленность, когда говоришь о благородстве в книге, три главных героя которой принадлежат к привилегированной
Последняя милость
ш
касте, являясь последними ее представителями. Мы слишком хорошо знаем, что два понятия — нравственное и классовое, благородство и аристократизм — совпадают далеко
не всегда. С другой стороны, мы поддались популярному
ныне предрассудку, отказавшись признать, что идеал благородства по крови, каким бы надуманным он ни был,
развивал в иных натурах независимость, гордость, верность, бескорыстие — качества, благородные по определению. А ведь это основополагающее достоинство, в котором современная литература, повинуясь условностям,
зачастую отказывает своим героям, так мало зависит от
социального происхождения, что Эрик, при всех своих
предрассудках, признает его в Григории Лоеве и не находит в ловкаче Фолькмаре, человеке из той же среды, что и
он сам, воюющем по ту же сторону баррикад.
С сожалением, поскольку вынуждена подчеркивать
само собой разумеющиеся вещи, отмечу в заключение, что
«Последняя милость» отнюдь не имела целью превознести или опорочить какую бы то ни было группировку или
класс, страну или партию. Сам факт, что я, вполне осознанно, дала Эрику фон Ломонду французское имя и пред-
ков-французов, наверное, для того, чтобы наделить его ясным и язвительным умом (отнюдь не германская черта),
противоречит возможным попыткам интерпретировать
этот образ как идеализированный или, наоборот, карикатурный портрет немецкого аристократа или офицера.
«Последняя милость» ценна как человеческий документ
(если такие существуют), но ни в коем случае не как политический, и только с этой позиции следует о ней судить.
30 марта 1962
Было пять часов утра, шел дождь, и Эрик фон Ломонд, раненный
под Сарагосой, покинув борт итальянского корабля-госпиталя, ждал
в вокзальном буфете в Пизе поезда, который должен был увезти его
в Германию. Красавец — хоть он уже миновал сорокалетний рубеж,
но черты его будто застыли в какой-то суровой юности, — Эрик фон
Ломонд унаследовал от своих предков-французов, от матери-при-
балтийки и отца — уроженца Пруссии, тонкий профиль, бледно-голубые глаза, надменность улыбки, редко появлявшейся на его лице,
и манеру лихо щелкать каблуками — теперь, правда, он был лишен
такой возможности из-за раздробленной загипсованной ноги. Наступал тот предрассветный час, когда чувствительные люди открывают душу, когда сознаются преступники и даже самые неразговорчивые борются со сном при помощи баек или воспоминаний. Эрик
фон Ломонд, всегда с завидным постоянством державшийся по правую сторону баррикад, принадлежал к тому типу мужчин, которые,
в 1914 году по молодости лет едва успев пригубить опасности, стали
затем, в силу охвативших Европу послевоенных смут, собственной
неуспокоенности и невозможности ни утолить свою душу, ни смириться, солдатами удачи и повоевали уже за всех полупобедителей и
полупобежденных. Он участвовал в различных движениях, приведших в Центральной Европе к власти Гитлера, был в Чако и в Манчжурии, служил под знаменами Франко, а еще раньше командовал
одним из добровольческих отрядов, боровшихся против большевиков в Курляндии. Раненая нога его, спеленатая, как младенец, лежала наискось поперек стула; говоря, он рассеянно теребил старомод-
Последняя милость
123
ный браслет огромных золотых часов, вещицы столь дурного вкуса,
что нельзя было не восхититься мужеством ее владельца, носившего
эти часы на руке всем напоказ. Время от времени нервным движением, заставлявшим вздрагивать двух его собеседников, он ударял
по столу — не кулаком, а ладонью правой руки, на которой красовался массивный, тяжелый перстень с гербом, и звяканье стаканов
всякий раз будило кудрявого толстощекого буфетчика-итальянца,
дремавшего за стойкой. Несколько раз ему пришлось прервать свой
рассказ, чтобы сердито послать ко всем чертям одноглазого стари-
ка-извозчика, который, оставляя на полу лужи стекавшей с него воды,
каждые четверть часа некстати предлагал совершить ночную прогулку к Падающей Башне; один из двух спутников, пользуясь этим
вторжением, заказывал еще черного кофе; щелкала крышка портсигара, и немец, вдруг понурясь, обессилев, делал паузу в нескончаемой своей исповеди, которую он обращал, в сущности, лишь к самому себе, и сутулил плечи, склоняясь к огоньку зажигалки.
В одной немецкой балладе говорится, что для мертвых время течет
быстро, но ведь для живых тоже. Вот и я по прошествии пятнадцати
лет плохо припоминаю те путаные эпизоды борьбы против большевиков в Ливонии и Курляндии, весь этот очаг Гражданской войны,
подобной своими внезапными вспышками и скрытыми осложнениями плохо затушенному костру или кожной болезни. У каждого
края своя война: это продукт сугубо местный, как рожь или картофель. Десять месяцев, которые оказались самыми наполненными в
моей жизни, я провел, командуя отрядом в богом забытом уезде,
чьи русские, латышские и германские названия ничего не говорили
читателям газет в Европе или где бы то ни было. Березовые рощи,
озера, свекольные поля, грязные городишки и убогие деревеньки,
где нашим людям выпадала время от времени удача зарезать свинью; старые усадьбы, дочиста разграбленные изнутри и испещренные снаружи метками от пуль, убивших их хозяев вместе с семьями; евреи-ростовщики, чье желание разбогатеть боролось со страхом
перед штыками; армии, рассыпавшиеся на шайки авантюристов, в
каждой из которых офицеров насчитывалось больше, чем солдат, и
были, как водится, мечтатели и одержимые, азартные игроки и порядочные люди, славные парни и опустившиеся пьянчуги. Что касается зверств, красные палачи, латыши, весьма сведущие в своем деле,
разработали целое искусство, которое сделало бы честь великим традициям монголов. Пытка, именуемая «китайской рукой», предназначалась исключительно для офицеров из-за их пресловутых белых
перчаток, которые вообще-то стали лишь воспоминанием в тех ус¬
Последняя милость
125
ловиях нищеты и убожества, в которых мы все жили и с которыми
смирились. Скажу только, чтобы дать представление о том, сколь
изощренной может быть людская злоба, что пытаемого хлестали по
лицу кожей, заживо содранной с его собственной руки. Я мог бы
привести и другие, еще более жуткие рассказы, но ведь рассказы
этого толка суть смесь садизма с праздным любопытством. От самых страшных примеров жестокости у слушателя лишь черствеет
что-то в душе, а поскольку сердце человеческое и без того не мягче
камня, я не вижу необходимости прилагать свои усилия в этом направлении. Наши, разумеется, по части изобретательности в долгу
не оставались, но, что касается меня, я чаще всего убивал без долгих
разговоров. Изуверство есть роскошь для людей досужих, как наркотики и шелковые рубашки. В любви, кстати, лично я тоже сторонник идеала простоты.
Вдобавок, как ни велики опасности, которые он избрал своим
уделом, авантюрист (каковым я стал) зачастую испытывает некую
неспособность проникнуться ненавистью до конца. Быть может, я
возвожу в правило сугубо частный случай бессилия: из всех, кого я
знаю, я наименее создан для того, чтобы искать идеологические стимуляторы чувствам неприязни или любви, которые внушают мне
мои ближние; я шел на риск, всего лишь защищая дело, в которое не
верил. К большевикам я питал кастовую враждебность, вполне естественную в те времена, когда карты путали не так часто, как сегодня, а если это и делалось, то не столь ловко. Но беда, обрушившаяся
на белых в России, вызывала во мне весьма умеренное сочувствие, и
судьбы Европы никогда не мешали мне спокойно спать. Попав в
прибалтийский механизм, я старался быть в нем почаще зубчатым
колесиком и как можно реже — раздавленным пальцем. А что еще
оставалось юноше, чей отец схлопотал пулю под Верденом, оставив
ему в наследство только железный крест, титул, годный разве что
для женитьбы на американке, долги и полусумасшедшую мать, проводившую дни за изучением буддизма и стихов Рабиндраната Тагора? Конрад был в этой жизни, то и дело менявшей курс, хоть какой-
то опорой, ее узлом, сердцевиной. Он был прибалтом с примесью
русской крови, я — немцем с примесью прибалтийской и французской; наши истоки пересекались. Я узнал в нем то самое свойство,
которое культивировал и в то же время подавлял в себе: ничем не
Маргерит Юрсенар
126
дорожить и при этом пробовать на вкус и одновременно презирать
все. Но довольно психологических объяснений тому, что есть лишь
спонтанное созвучие душ, характеров, тел, — я имею в виду и тот
загадочный кусок плоти, который принято называть сердцем, а у нас
они бились на удивление в унисон, хотя в его груди чуть-чуть слабее,
чем в моей. Его отец, симпатизировавший немцам, протянул ноги
от тифа в концентрационном лагере под Дрезденом, где томились в
тоске, киша вшами, несколько тысяч русских пленных. Моему же,
гордившемуся нашим именем и нашими французскими корнями,
прострелил череп в аргоннских окопах чернокожий солдат французской армии. Недоразумений было достаточно, чтобы на всю дальнейшую жизнь отвратить меня от каких-либо убеждений, кроме
сугубо личных. По счастью, нам в 1915 году и война, и даже утраты
еще являли обличье больших каникул. Мы были избавлены от обязанностей, от экзаменов, от всей этой маеты отрочества. Кратовице
был расположен на самой границе, в своеобразном кармане; дружба и родство порой значили там больше, нежели паспорта в те времена, когда уже ослабевали военные строгости. Моей матери, вдове
немца, хоть сама она была коренной прибалтийкой и родственницей графов Ревалей, русские власти закрыли доступ в страну, но на
пребывание в ней шестнадцатилетнего мальчишки долго смотрели
сквозь пальцы. Мой юный возраст служил мне допуском к жизни
вместе с Конрадом в этом затерянном в глуши поместье на попечении его тетки, полубезумной старой девы, представлявшей русскую
ветвь семейства, и садовника Михаила, обладавшего повадками отменного сторожевого пса. Я помню купанья в теплых озерах и в солоноватой воде в устьях рек на рассвете, помню одинаковые следы
наших ног на песке, которые море слизывало и засасывало в свои
глубины, помню, как мы забирались после обеда на сеновал и обсуждали проблемы нашего времени, равнодушно пожевывая табак
или травинки, уверенные, что устроились куда лучше тех, кто старше нас, — мы и не подозревали о том, что нам просто уготованы иные
бедствия и безумства. Как сейчас вижу катания на коньках, короткие зимние дни, заполненные забавной игрой «в ангела» — надо было
броситься на снег, размахивая руками, чтобы остались следы как от
крыльев; а еще я помню ночи, крепкий сон в парадной горнице какой-нибудь латышской фермы, под лучшими пуховыми перинами
Последняя милость
127
тамошних крестьянок, умиленных и одновременно испуганных в
те времена продовольственных ограничений нашими аппетитами
шестнадцатилетних юнцов.
Даже в девушках не было недостатка в этом северном эдеме, затерянном среди войны; Конрад охотно приволокнулся бы за их цветастыми юбками, если бы я не исцелял его от всех влюбленностей
презрением; а он был из тех щепетильных и впечатлительных людей,
которых презрение ранит в самое сердце, и они готовы усомниться
в самых дорогих их душе пристрастиях, если пристрастия эти поднимет на смех любовница или же друг. В духовном плане разница
между мною и Конрадом была абсолютной и в то же время неуловимой, как между мрамором и алебастром. Конрад был мягок, и дело
тут не возрасте: он принадлежал к тем натурам, что с ласковой податливостью хорошего бархата принимают и сохраняют любые
складки. Его легко было представить в тридцать лет оскотиневшим
мелким помещиком, путающимся с девушками, если не с юношами
с фермы; или молодым офицером гвардии, щеголеватым, робким,
галантным; или исполнительным чиновником при русском режиме,
а то и, в благоприятной послевоенной атмосфере, поэтом, сочиняющим вирши в духе Т. С. Элиота или Жана Кокто в берлинских кафе.
Разнились мы с ним, однако, только в плане духовном, а физически
были схожи: оба поджарые, крепкие, гибкие, одинаково загорелые,
даже глаза одного и того же оттенка. Волосы у Конрада были посветлее, но все равно нас повсюду принимали за братьев, а потому не
возникало вопросов у тех, для кого не существует понятия пылкой
дружбы; когда же мы, движимые стремлением к дотошной правдивости, возражали, люди уступали в крайнем случае одно звено столь
очевидного родства и числили нас кузенами. Если мне случается убить
ночь, которую я мог бы посвятить сну, утехам или попросту уединению, беседуя на террасе кафе с интеллектуалами, страдающими недугом отчаяния, я всякий раз удивляю их утверждением, что знал
счастье настоящее, подлинное, как монета из чистого золота: она
может быть обменена на пригоршню меди или пачку послевоенных
марок, но при этом всегда сохраняет свою ценность, не подверженная никакой девальвации. Память об этом состоянии духа исцеляет
от немецкой философии, она упрощает жизнь — и ее противоположность тоже. Был ли источником этого счастья Конрад или просто моя
Маргерит Юрсенар
128
юность — неважно, ведь моя юность и Конрад умерли вместе. Итак,
невзирая на тяжелые времена и жуткий тик, искажавший лицо тети
Прасковьи, Кратовице был большим и безмятежным земным раем,
без запретов и без змия. А вот девушка там имелась — вечно растрепанная, невзрачная, она глотала книги, которыми снабжал ее один
еврей-студентик из Риги, и презирала мальчишек.
Но настало время, когда мне пришлось перебраться через границу, чтобы пройти в Германии военную подготовку, — иначе я пренебрег бы тем, что все же было во мне наиболее достойного. Меня
муштровали на плацу под надзором унтер-офицеров, ослабших от
голода и болей в желудке и мечтавших об одном — собрать побольше хлебных карточек; меня окружали товарищи, среди них попадались очень славные, и это уже было прелюдией к бурной жизни
послевоенных лет. Еще два месяца — и мне пришлось бы закрыть
собою брешь, проделанную в наших рядах артиллерией союзников,
и в этот час я, скорее всего, пребывал бы в покое, смешавшись с фран1
цузской землей, став французским вином и черной ежевикой, которую собирают в лесах маленькие французы. Но я подоспел как раз
вовремя, чтобы увидеть полный разгром наших войск и позорную
победу противной стороны. Наступали прекрасные времена перемирия, революции и инфляции. Я, разумеется, оказался на мели и
разделил участь шестидесяти миллионов себе подобных, начисто
лишенных будущего. Возраст был самый подходящий, чтобы клюнуть на приманку какой-нибудь правой или левой доктрины, но я
никогда не переваривал всего этого пустословия. Я говорил уже, что
на меня воздействуют только человеческие мотивы, при полнейшем
отсутствии каких бы то ни было предлогов: мои решения я никогда
и ничем не прикрывал. От взорвавшегося русского котла пополз по
Европе дымок идей, сходивших за новые; в Кратовице разместился
штаб Красной армии; связь между Германией и прибалтийскими
странами становилась все ненадежнее, да и Конрад был не из тех,
кто пишет письма. Я считал себя взрослым — то была моя единственная юношеская иллюзия; во всяком случае по сравнению с подростками и безумной старухой из Кратовице на моей стороне, само собой, был опыт зрелых лет. Во мне впервые проснулось чисто семейное
чувство ответственности вплоть до того, что хотелось распространить свою опеку и на девушку с тетушкой.
Последняя милость
129
Мать, несмотря на свои пацифистские взгляды, одобрила мое вступление в добровольческий корпус генерала барона фон Вирца, участвовавший в антибольшевистском движении в Эстонии и Курляндии.
У нее, бедняги, была в этих странах кое-какая недвижимость, которую грозила задеть рикошетом революция большевиков, и только доходы с нее, все менее стабильные, избавляли мать от необходимости
искать места гладильщицы или горничной в отеле. Вообще-то, коммунизм на востоке и его проникновение в Германию были очень кстати:
теперь она могла скрыть от друзей, что мы разорились задолго до того,
как кайзер, Россия или Франция вовлекли Европу в войну. Лучше все
же считаться жертвой катаклизма, чем вдовой человека, чьи денежки
утекли в карманы проституток в Париже и крупье в Монте-Карло.
У меня были в Курляндии друзья; я говорил по-латышски и даже
на нескольких местных диалектах. Как ни рвался я поскорее в Кра-
товице, мне потребовалось целых три месяца, чтобы преодолеть несколько сотен километров, отделяющих его от Риги. Три месяца
сырого, окутанного туманами лета со шмелиным гудением роя тор-
гашей-евреев, слетевшихся из Нью-Йорка, чтобы выгодно купить у
русских эмигрантов их драгоценности. Три месяца строгой еще дисциплины, штабных сплетен, беспорядочных военных операций, густого табачного дыма и тревоги, то глухой, то острой, неотвязной,
как зубная боль. В начале десятой недели я побледнел и возликовал,
подобно Оресту в первых стихах трагедии Расина, увидев Конрада — в ловко сидящей форме, которая, должно быть, стоила одного
из последних бриллиантов его тетке, с маленьким шрамом у рта,
отчего казалось, будто он рассеянно жует фиалки. Он сохранил чистоту ребенка, ласковость девушки и удаль лунатика, с которой вскакивал когда-то на спину быка или взлетал на гребень волны; вечера
он проводил, кропая скверные вирши в духе Рильке. С первого же
взгляда мне стало очевидно, что жизнь его остановилась в мое отсутствие; куда труднее было признать, что, невзирая на внешние перемены, и со мной дело обстояло точно так же. Вдали от Конрада я
жил будто в странствии. Все в нем внушало мне бесконечное доверие, которым я так и не смог в дальнейшем облечь никого другого.
Подле него душа и тело могли пребывать лишь в состоянии отдохновения, умиротворенные такой простотой и чистосердечностью и
тем самым свободные делать дело с максимальной отдачей. Прежде
Маргерит Юрсенар
13Ö
это был идеальный друг детства, теперь же стал идеальным боевым
товарищем. Дружба предполагает прежде всего уверенность — это
и отличает ее от любви. А еще дружба — это уважение и абсолютное
приятие другого. Мой друг погасил до последнего гроша те вклады
уважения и доверия, которые я начислил на его имя, — это он доказал мне своей смертью. Разнообразные дарования Конрада позволили бы ему преуспеть куда лучше, чем это удалось бы мне в декорациях менее унылых, нежели революция и война: его стихи произвели
бы впечатление, его красота тоже; он мог иметь успех в Париже у
женщин, покровительствующих искусствам, или затеряться в Берлине среди людей, ими занимающихся. В прибалтийский клубок,
не суливший ничего обнадеживающего, я впутался, в сущности, только ради него; очень скоро стало ясно, что он не покидает его только
ради меня. Я узнал, что в Кратовице побывали красные, но оккупация была недолгой и на редкость безобидной, вероятно, благодаря
еврейчику Григорию Лоеву, носившему теперь форму лейтенанта
армии большевиков, — когда-то он, приказчик в книжной лавке в
Риге, подобострастно рекомендовал Софи книги, которые следовало прочесть. С тех пор усадьба, вновь занятая нашими силами, оставалась в зоне боев, рискуя в любой момент подвергнуться внезапному нападению или пулеметному обстрелу. В последнюю тревогу
женщины прятались в подполе, откуда Соня — мне не нравилось,
когда ее так называли, дурной вкус, — с какой-то безумной отвагой
порывалась выйти, чтобы прогулять свою собаку.
Присутствие в усадьбе наших сил тревожило меня почти так же,
как и близкое соседство красных: я знал, что они неминуемо истощат последние средства моего друга. Мне начала открываться изнанка Гражданской войны: армия распадалась, те, кто похитрее,
обеспечивали себе зимние квартиры в местах, где их ждали почти
нетронутые запасы вин и женщин. Не война и не революция разоряли страну, а ее спасители. На это я плевать хотел, а вот Кратовице
был мне небезразличен. Я дал понять, что мое знание топографии и
ресурсов уезда может оказаться полезным. После бесконечных проволочек те, от кого это зависело, соблаговолили, наконец, заметить
очевидное, и я, благодаря содействию одних и сметливости других,
получил-таки приказ отправиться для реорганизации добровольческих бригад в юго-восточную область. Обладатели этого жалкого ман-
Последняя милость
131
дата, мы с Конрадом пребывали в состоянии еще более жалком, заляпанные грязью и промокшие до костей, неузнаваемые до такой
степени, что даже собаки в Кратовице облаяли нас, когда мы добрались туда лишь к концу самой непроглядной из темных ночей. Видимо, в доказательство моего знания топографии мы до рассвета
проплутали по болотам в двух шагах от передовых позиций красных. Наши собратья по оружию вскочили из-за стола — они еще
сидели за трапезой — и великодушно закутали нас в два теплых халата, которые в лучшие времена принадлежали Конраду, — теперь
на них красовались пятна и дыры, прожженные искрами от сигар.
Пережитые волнения усугубили тик тети Прасковьи — ее гримасы,
пожалуй, посеяли бы панику во вражеской армии. Софи же утратила свою подростковую пухлощекость; она была красива, и короткие
по моде волосы ей шли. Лицо ее хранило угрюмое выражение, горькая складочка залегла в уголке рта; она больше не читала книг и проводила вечера, яростно вороша кочергой угли в камине гостиной и
тоскливо вздыхая, под стать какой-нибудь разочарованной во всем
на свете ибсеновской героине.
Но я забегаю вперед — лучше описать подробно, до мелочей эту
минуту возвращения, дверь, открытую Михаилом, выряженным в
ливрею поверх солдатских брюк, берейторский фонарь в поднятой
руке в прихожей, где не зажигали больше люстр. Белый мрамор, как
и прежде, дышал таким ледяным холодом, что рельефы в стиле Людовика XV казались вырезанными на снежных стенах эскимосского жилища. Как забыть выражение умильной радости и глубокого
отвращения на лице Конрада, когда он ступил под кров этого дома,
сохранившегося в целости ровно настолько, чтобы каждый, казалось
бы, мелкий урон был для него как пощечина — начиная со звезды с
неровными лучами, оставшейся от выстрела на зеркале, украшавшем парадную лестницу, и кончая следами пальцев на дверных ручках? Старуха и девушка жили затворницами, редко покидая будуар
на втором этаже; ясные звуки голоса Конрада выманили их на порог, и я увидел на верху лестницы встрепанную белокурую головку.
Софи мигом соскользнула по перилам вниз, а ее песик, тявкая, сбежал следом. Она повисла на шее у брата, потом у меня, смеясь и
даже подпрыгивая от радости:
— Это ты? Это вы?
Маргерит Юрсенар
132
— Так точно! — отчеканил Конрад. — Нет, не я, это принц Трапе-
зундский!
И, схватив сестру в охапку, он закружил ее по прихожей. Когда
же вальсирующая пара остановилась, потому что Конрад, почти тотчас же выпустив партнершу, устремился с распростертыми объятиями к одному из товарищей, она повернулась ко мне, раскрасневшаяся, точно после бала.
— Эрик! Как вы изменились!
— Не правда ли? — отозвался я. — До не-уз-на-ва-е-мос-ти!
— Нет, — покачала она головой.
— За здоровье блудного брата! — воскликнул юный Франц фон
Аланд, стоя в дверях столовой со стаканом водки в руке, и кинулся
вдогонку за девушкой. — Ну же, Софи, хоть капельку!
— Шутить изволите? — отвечала эта девчонка, состроив насмешливую гримаску, и вдруг резво проскочила под протянутой рукой
молоденького офицера и скрылась за стеклянной дверью, которая
вела в буфетную.
— Я распоряжусь, чтобы вам принесли поесть! — крикнула она
оттуда.
Тем временем тетя Прасковья стояла, облокотясь на перила, на
площадке второго этажа, тихонько размазывала по лицу слезы и благодарила небо за то, что мы вернулись живыми и невредимыми, воркуя, как старенькая больная горлица. Ее комната, пропахшая воском
и смертью, была полна икон, почерневших от копоти свечей; среди
них имелась одна старинная, в глазницы Богоматери, под серебряными веками, когда-то были вставлены два изумруда В недолгую большевистскую оккупацию какой-то солдат выковырял драгоценные
камни, и тетя Прасковья молилась теперь ослепшей заступнице. Вскоре поднялся из подпола Михаил с полным блюдом копченой рыбы.
Конрад звал сестру, но тщетно; Франц фон Аланд, пожав плечами, заверил нас, что сегодня она больше не появится. Мы поели без нее.
Назавтра и в последующие дни я видел ее у брата, но всякий раз
она ухитрялась ускользнуть проворно и гибко, как одичавшая кошечка. А ведь в пылу радости встречи она поцеловала меня прямо в
губы; я невольно думал с некоторой грустью, что это был первый в
моей жизни поцелуй девушки, и сожалел о том, что отец не подарил
мне сестры. В той мере, в какой это было возможно, я, разумеется,
Последняя милость
133
считал Софи сестрой. Жизнь в усадьбе текла своим чередом в промежутках между военными действиями; от всей челяди остались
только старуха служанка да садовник Михаил, а бежавшие из Кронштадта русские офицеры расположились в доме точно гости, съехавшиеся на скучную охоту, конца которой не предвидится. Два-три
раза мы, разбуженные далекими залпами, коротали бесконечные
ночи, играя втроем в карты «с покойником», и этому гипотетическому покойнику из партии в бридж мы всякий раз могли дать имя и
фамилию кого-нибудь из наших, только что настигнутого вражеской пулей. Угрюмость Софи местами подтаивала, но повадки нелюдимого дичка остались при ней — это напоминало мне иные края,
которые остаются по-зимнему суровыми даже с приходом весны. В
неярком узком пучке света от лампы бледность ее лица и рук превращалась в сияние. Софи было ровно столько же лет, сколько мне, и
я должен был бы об этом вспомнить, но при всей завершенности ее
форм меня с первого же взгляда поразил облик молоденького подранка. Совершенно очевидно, что двух лет войны было бы недостаточно, чтобы так преобразить каждую черточку ее лица, ставшего
теперь упрямым и трагическим. Конечно, в возрасте первых балов
ей на долю выпали страх перед автоматными очередями, ужас от
рассказов о насилии и пытках, порой голод и постоянно — тревога,
гибель двоюродных братьев в Риге — русский отряд пригвоздил их
штыками к стене собственного дома — и усилие, которое ей пришлось над собой сделать, чтобы свыкнуться со зрелищами, столь отличными от ее девических грез, вполне могло наполнить болью ее
расширенные глаза. Но или я сильно ошибаюсь, или Софи не была
чувствительной — зато была безгранично щедра сердцем; симптомы
этих двух близких недугов частенько путают. Я подозревал, что с нею
произошло нечто более существенное, нежели потрясение основ ее
страны и всего мира, и до меня начало наконец доходить, каково ей
было жить все эти месяцы бок о бок с мужчинами, утратившими
человеческий облик в силу возлияний и возбуждения от постоянного риска. Эти животные, которые два года назад были бы для нее
только партнерами по вальсам, быстро открыли ей, какая действительность кроется за словами любви. Сколько раз они колотили ночами в дверь ее девичьей светелки, сколько рук хватали ее за талию и
хватали, ей приходилось отчаянно вырываться, сминая свое потре¬
Маргерит Юрсенар
134
панное уже платьице и юные грудки... Я видел перед собою дитя,
которое оскорбил бы малейший намек на плотское желание, и все
то, что отличает меня от пошлого искателя приключений из тех, что
в амурных делах никогда не упускают случая, не могло не сострадать, даже слишком глубоко, горю Сонечки. Наконец однажды утром, в парке, где Михаил выкапывал клубни картофеля, мне был открыт секрет, известный всем, хотя у наших товарищей достало
деликатности молчать о нем до самого конца, ибо Конрад так ничего и не узнал. Софи изнасиловал унтер-офицер, литовец, которого
потом, по ранению, эвакуировали в тыл. Он был пьян и на другой
день в большом зале, перед тремя десятками человек бухнулся на
колени и канючил о прощении; вероятно, эта сцена оказалась для
малышки еще тягостнее, чем неприятные минуты, пережитые накануне. Много недель едва созревшая девушка жила с этим воспоминанием и паническим страхом перед возможной беременностью.
Я был впоследствии близок с Софи как никто, однако ни разу не посмел обмолвиться о ее несчастье: эту тему мы с ней неизменно обходили, хотя она всегда стояла между нами.
И однако же — удивительное дело — рассказ этот как-то сблизил
меня с нею. Будь Софи совершенно невинной или совершенно нетронутой, она внушила бы мне лишь смутную досаду и тайную неловкость — чувства, которые я испытывал с дочерьми подруг моей
матери в Берлине; замаранная же, она обладала опытом сродни моему, и эпизод с унтер-офицером странным образом уравновесил в
моих глазах мое единственное и гадкое воспоминание о посещении
публичного дома в Брюсселе. Потом, за худшими терзаниями, она
как будто совсем позабыла этот инцидент, к которому моя мысль
возвращалась непрестанно, и столь глубокая перемена в ней, наверное, служит единственным оправданием за те муки, что я ей причинил. Мое присутствие и присутствие брата мало-помалу возвращали ей статус хозяйки усадьбы Кратовице, который она утратила,
сделавшись в своем доме затравленной узницей. Она согласилась
выходить к столу и садилась во главе с трогательно заносчивым видом; офицеры целовали ей ручку. Совсем ненадолго глаза ее, как
прежде, простодушно засияли — сияние это было светом царственной души. Потом эти глаза, в которых можно было прочесть все,
снова затуманились, и я увидел их изумительно ясными лишь од¬
Последняя милость
135
нажды, при обстоятельствах, память о которых, увы, все еще слишком свежа.
Почему женщины всегда влюбляются именно в тех мужчин, которые им не предназначены, предоставляя им тем самым небогатый выбор: изменить своей природе или возненавидеть их? В первые дни по возвращении в Кратовице густой румянец на лице Софи,
ее внезапные исчезновения, взгляд искоса, так не вязавшийся с ее
прямотой, я счел за совершенно естественное смущение юной девушки, которая в простоте душевной тянется к новому лицу. Позже,
узнав о ее беде, я уже не так превратно толковал эти симптомы смертельного унижения, проявлявшиеся также в присутствии ее брата.
Но слишком долго потом я довольствовался этим объяснением, которое было верным лишь поначалу, и, когда все в Кратовице только и
говорили, кто с умилением, кто с усмешкой, о страсти Софи ко мне,
я все еще верил в миф о поруганной девушке. Не одна неделя прошла, прежде чем я понял, что эти щеки, то бледнеющие, то розовеющие, это лицо и эти руки, дрожащие и будто усмиренные, и эта молчаливость и торопливый, сбивчивый поток слов выдают нечто иное,
нежели стыд, и даже большее, чем просто желание. Я не самонадеян, хоть это немудрено для мужчины, который презирает женщин
и, словно для того, чтобы утвердиться в своем мнении о них, предпочитает якшаться только с худшими представительницами слабого
пола. Таким образом, все способствовало моему заблуждению на счет
Софи, тем более что ее негромкий и грубоватый голос, коротко остриженные волосы, блузки-рубашки и тяжелые башмаки, вечно заляпанные грязью, делали ее в моих глазах как бы братишкой ее брата. Я заблуждался, потом я признал свою ошибку, и наконец настал
день, когда мне открылось, что в этой самой ошибке содержалась та
доля истины, которую я в жизни постиг. Но тогда, вдобавок ко всему, я относился к Софи по-приятельски легко, как относится мужчина к юношам, если не питает к ним любви. Это весьма ложное
положение было тем опаснее, что Софи, родившаяся в ту же неделю,
что и я, под теми же звездами, была отнюдь не младшей, а старшей
моей сестрою по несчастью. С определенного момента игру повела
она; играла она тем более осторожно, что на карту поставила свою
жизнь. Вдобавок мое внимание, само собой, было рассеянно, ее же —
всецело сосредоточено. У меня был Конрад, была война и еще кое-
Маргерит Юрсенар
136
какие чаяния, на которых я впоследствии поставил крест. Для нее
же вскорости не осталось никого, кроме меня, как будто все вокруг
нас превратилось в аксессуары трагедии. Она помогала служанке на
кухне и на птичьем дворе, чтобы я ел досыта, а когда она обзавелась
любовниками, то сделала это назло мне. Я был неминуемо обречен
на проигрыш, хотя необязательно к ее радости, и вся моя инертность
была не лишней, чтобы устоять, оказавшись на пути у существа, так
безудержно устремившегося навстречу своей судьбе.
В противоположность большинству мало-мальски вдумчивых людей, мне не свойственно презрение к себе, равно как и себялюбие; я
слишком хорошо осознаю, что всякое деяние бывает завершено, необходимо и неизбежно, хоть и непредсказуемо за минуту до того и
уходит в прошлое минутой после. Повинуясь череде готовых и окончательных решений, подобно животному, я просто не имел времени
стать проблемой в собственных глазах. Но если юность — это пора
неприспособленности к естественному порядку вещей, то я, наверное, остался более юным, более неприспособленным, чем думал сам,
потому что открытие, что Софи меня просто-напросто любит, ошеломило и даже возмутило меня. В тех обстоятельствах, в которых я
находился, быть застигнутым врасплох значило оказаться в опасности, а опасность предполагала бросок. Я должен был бы возненавидеть Софи; она так никогда и не узнала, какой заслугой было с моей
стороны не сделать этого. Но всякий влюбленный, не пользующийся
взаимностью, сохраняет за собою известное преимущество — подловатый шантаж по отношению к нашей гордыне: самодовольство и
восторг оттого, что о нас судят, наконец, так, как нам всегда того хотелось, приводят к неизбежному результату, и мы смиряемся с навязанной ролью Господа Бога. Я должен еще добавить, что увлечение
Софи не было так безрассудно, как может показаться: после стольких
несчастий она встретила наконец человека из своей среды и из своего детства, а все романы, прочитанные ею с двенадцати до восемнадцати лет, внушили ей, что завершением дружбы с братом становится
любовь к сестре. Этот потаенный, инстинктивный расчет был верен:
ведь нельзя упрекнуть ее в том, что она не учла одну особенность, которую невозможно было предусмотреть. Подходящего происхождения, довольно красивый и достаточно молодой, чтобы дать повод для
многих надежд, я был просто создан для того, чтобы стать средото¬
Последняя милость
137
чием всех чаянии девочки, доселе жившеи затворницей между недостойными ее внимания неотесанными грубиянами и обворожительнейшим из братьев, который, однако, не был, судя по всему, наделен
от природы ни малейшей склонностью к кровосмешению. А чтобы
и кровосмешение наличествовало, чары воспоминаний превратили
и меня в старшего брата. Как не сыграть, имея все карты на руках: я
мог разве что пропустить ход, но это тоже игра Очень скоро между
мною и Софи установилась близость жертвы и палача. Жестокость
коренилась не во мне, она была делом обстоятельств, но не поручусь,
что я не находил в этом удовольствия. Братья порой не менее слепы,
чем мужья, ибо Конрад ни о чем не догадывался. Он был из тех мечтательных натур, которые инстинктивно — благословенный инстинкт! — оставляют в тени неприглядные и замутненные грани действительности и живут, всецело отдаваясь недвусмысленности ночей
и простоте дней. Уверенный в родственной душе, каждый уголок
которой был ему ведом, он спал, читал, рисковал жизнью, обеспечивал бесперебойную телеграфную связь и кропал стихи, которые по-
прежнему были лишь тусклым отражением его чудесной души. За
несколько недель Софи прошла через все терзания, выпадающие на
долю влюбленных женщин, которые считают себя непонятыми и
бесятся от этого; затем, разозленная моей, как ей казалось, тупостью,
решила положить конец ситуации, которая только романтическому
воображению могла прийтись по вкусу, — а романтики в этой девочке было не больше, чем в ноже. Мне были сделаны признания — будто бы исчерпывающие и прекрасные своей недосказанностью.
— Как здесь хорошо! — говорила она, усаживаясь со мной в ка-
кой-то беседке в парке в одну из редких минут уединения, которые
мы ухитрялись выкраивать, прибегая к хитростям, присущим обыкновенно лишь любовникам; резким движением она рассыпала вокруг себя пепел из своей короткой крестьянской трубочки.
— Да, хорошо, — повторил я, пьянея от незнакомой нежности,
подобно новой музыкальной теме вошедшей в мою жизнь, и неловко дотронулся до крепких рук, лежавших передо мною на садовом
столике, — наверное, так я погладил бы красивую собаку или лошадь,
подаренную мне.
— Вы мне верите?
— День не так ясен, как глубины вашей души, дорогая.
Маргерит Юрсенар
138
— Эрик, — она тяжело оперлась подбородком на скрещенные
руки, — лучше я скажу вам сразу, что влюблена в вас... Когда захотите, вы понимаете? И даже если это несерьезно...
— С вами все всегда серьезно, Софи.
— Нет, — сказала она, — вы не верите мне.
И добавила, вскинув сердитое личико вызывающим движением, в котором нежности было больше, чем в любых ласках:
— Только не воображайте, что я так добра ко всем.
Мы были оба слишком молоды, чтобы вести себя совсем просто,
но в Софи была какая-то сбивающая с толку прямота, и потому тем
больше было у меня шансов допустить промах. Только пахнущий
смолой стол из еловых досок отделял меня от этого существа, которое без околичностей предлагало себя, и я продолжал наносить на
истрепанную штабную карту чернильный пунктир все менее уверенной рукой. Софи не искала у меня участия, и, словно для того,
чтобы я ни на миг ее в этом не заподозрил, ей понадобились самое
старенькое платье, ненакрашенное лицо, два грубых деревянных табурета и присутствие Михаила, коловшего дрова во дворе, поблизости. В тот час, когда она ринулась, как казалось ей, в пучину позора,
подобная бесхитростность привела бы в восторг любую мать. Но
простодушие это оказалось хитрее самых изощренных уловок: если
бы я полюбил Софи, то только за этот честный удар, нанесенный существом, в котором мне доставляло удовольствие видеть полную
противоположность женщине. Я ретировался под первым попавшимся предлогом, впервые отведав вкус горькой правды. Поймите
меня верно: горечь этой правды была именно в том, что она вынуждала меня лгать Соне. С этого дня было бы благоразумно избегать общества девушки, но, не говоря о том, что бегство было делом нелегким при нашей жизни на осадном положении, я скоро почувствовал,
что уже не в состоянии обойтись без этого хмеля, которым твердо
вознамерился не опьяняться. Согласен: подобное потворство самому себе заслуживает хорошего пинка; но любовь Софи всколыхнула
во мне первые сомнения в обоснованности моих взглядов на жизнь;
зато ее желание подарить мне всю себя, напротив, утверждало мое
славное или тщеславное право называться мужчиной. Комизм ситуации состоял в том, что именно холодностью и неприступностью я
снискал любовь: Софи оттолкнула бы меня с омерзением, если бы
Последняя милость
139
заметила в моих глазах в первые наши встречи тот самый огонь, не
видя которого она смертельно страдала теперь. Натурам честным
свойственно оглядываться на себя, и она решила, что это ее собственное безрассудное откровение погубило все, — ей было невдомек, что
гордыня, как и плоть, может быть признательной. Бросившись из
одной крайности в другую, она принудила себя к сдержанности, подобно женщине прошлого, героически затягивающей шнурки корсета. Отныне я видел перед собой лицо, каждый мускул которого был
напряжен, губы, судорожно сжимавшиеся, чтобы не дрожать. Она в
одночасье похорошела — то была красота акробатки или великомученицы. Одним отчаянным рывком девочка сумела подняться на узкий мостик любви без надежды, без границ и без сомнений — было
очевидно, что долго ей на нем не удержаться. Ничто не может тронуть меня сильней мужества: столь полное самоотречение заслрки-
вало с моей стороны бесконечного доверия. Софи и в голову не приходило, что оно принадлежало ей, так как она не подозревала, сколь
велико было мое недоверие к другим. Вопреки внешним проявлениям, я не жалею, что открылся Софи в той мере, в какой вообще был
на это способен: я с первого взгляда угадал в ней цельную натуру, с
которой возможно заключить соглашение такое же рискованное и
одновременно надежное, как сговор со стихией; можно ведь довериться огню, если знаешь, что его закон — либо угаснуть, либо сжечь.
Я хочу надеяться, что от нашей жизни бок о бок у Софи остались
воспоминания столь же прекрасные, как и у меня; впрочем, неважно: она недостаточно долго жила на свете, чтобы накопить богатое
прошлое. Первый снег выпал в день святого Михаила; потом наступила оттепель, а за ней — снова начались снегопады. Ночами, когда
все огни были погашены, усадьба напоминала покинутый корабль,
застрявший во льдах. Конрад работал в башне один; я сидел, уста-
вясь в телеграммы, которыми был завален мой стол. Софи входила
ко мне несмело и неуверенно, как слепая. Она садилась на кровать,
болтала ногами в толстых шерстяных носках. Должно быть, она корила себя как преступницу, нарушая условия нашего соглашения,
но как розы не могут не быть розами, так и Софи не могла не быть
женщиной. Все в ней кричало о желании, которое затрагивало ее
душу в тысячу раз сильней, чем тело. Тянулись часы; беседа угасала
или переходила в перебранку; Софи измышляла предлоги, чтобы не
Маргерит Юрсенар
140
уходить из моей комнаты, она искала, сама того не желая, тех случаев, что заменяют женщинам насилие. Как это ни злило меня, я любил нашу изнурительную дуэль, в которой мое лицо было под забралом, а ее — открыто. Холодная и душная комната, закопченная дымом
от печки-буржуйки, превращалась в фехтовальный зал, в котором
юноша и девушка, ни на миг не теряя бдительности, сражались до
зари. С первыми лучами солнца появлялся Конрад, усталый и довольный, как вышедший из школы мальчишка. Товарищи, готовые
отправиться со мной в дозор на передовые позиции, заглядывали в
приоткрытую дверь, предлагали выпить с ними первую за день рюмку водки. Конрад садился рядом с Софи, учил ее свистеть, сопровождая урок взрывами хохота, тактами английской песенки, и приписывал спиртному тот простой факт, что у нее дрожали руки.
Я часто задумывался: не с тайным ли облегчением приняла Софи
мой первый отказ, и, когда она предлагалась, не было ли в этом немалой доли самопожертвования? Еще слишком свежа была в ней
память о единственном горьком опыте, и оттого в вопросах плотской любви она была смелее иных женщин, но и страшилась ее больше. Кроме того, моя Софи была робка: этим объяснялись приступы
ее решимости. Она была слишком юна и не подозревала о том, что
жизнь состоит не из внезапных порывов и упрямой неуступчивости, а из компромиссов и прощений. С этой точки зрения она так и
осталась бы слишком юной на всю жизнь, даже если бы умерла в
шестьдесят. Но Софи очень скоро миновала тот этап, когда подарить себя — это поступок, продиктованный страстью, и пришла к
состоянию, в котором отдаться — так же естественно, как дышать,
чтобы жить. Я стал с этих пор ее ответом себе самой, и все предшествующие горести казались ей вполне убедительно объяснимыми
моим отсутствием. Она страдала, потому что солнце любви еще не
озарило ее жизнь, а впотьмах вдвойне тяжело было брести по неровным дорогам, на которые забросили ее превратности времени.
Теперь, полюбив, она отбрасывала одно за другим последние колебания так же просто, как иззябший путник скидывает на солнце
промокшую одежду, и предстала передо мною обнаженной, как
никто и никогда. И может статься, исчерпав столь жутким образом
все свои страхи перед мужчиной и весь отпор, она после этого только и могла предложить своей первой любви эту восхитительную
Последняя милость
141
податливость плода, который одинаково просится в уста и под нож.
Такая страсть готова на все и довольствуется малым: мне достаточно
было войти в комнату, где находилась Софи, и на ее лицо тотчас снисходило выражение покоя и отдохновения, какое бывает у человека
в постели. Когда я до нее дотрагивался, мне казалось, будто вся кровь
в ее жилах превращается в мед. Но и лучший мед в конце концов
забродит: я тогда и не подозревал, что заплачу сторицей за каждую
мою вину перед ней и что смирение, с которым Софи все принимала, зачтется мне отдельно. Софи со своей любовью была в моих руках, как перчатка из мягкой и одновременно прочной ткани; когда
я оставлял ее, то, случалось, находил полчаса спустя на том же месте,
точно забытую вещь. Я чередовал грубости с нежностями, но все они
преследовали одну цель: заставить ее любить и страдать еще сильней, и тщеславие связало меня с нею так же крепко, как связало бы
желание. Позже, когда она стала что-то значить для меня, нежности
я исключил. Я был уверен, что Софи никому не признается в своих
мучениях, но до сих пор удивляюсь, почему она не выбрала в наперсники Конрада, чтобы делиться с ним нашими редкими радостями.
Должно быть, уже тогда между нами существовало молчаливое соглашение: мы как будто договорились считать Конрада ребенком.
Когда рассказывают, всегда кажется, что трагедии разыгрываются
в пустоте, — а ведь окрркение тоже играет. То счастье или несчастье,
что выпало нам в Кратовице, имело декорацией длинные коридоры с
заколоченными окнами, где все то и дело на что-то натыкались, гостиную, из которой большевики вынесли только коллекцию китайского
орркия и где продырявленный штыком женский портрет смотрел
на нас из простенка, словно посмеиваясь над моим приключением;
играло свою роль и время: мы жили в нетерпеливом ожидании наступления, каждый день готовясь принять смерть. Женщинам создают преимущества туалетный столик, совещания с парикмахером
и портнихой, всевозможные зеркала, отражающие жизнь, очень
непохожую, что ни говори, на жизнь мужчины и зачастую наглухо
для него закрытую. Софи же имела их в силу сомнительных удобств
дома, превращенного в битком набитую казарму, своего розового
шерстяного белья, которое ей волей-неволей приходилось штопать
у нас на глазах при свете лампы, наших рубашек, которые она стирала мылом, сваренным здесь же, в усадьбе, отчего у нее трескались
Маргерит Юрсенар
142
руки. От этого тесного соприкосновения при постоянной готовности к бою мы жили словно с содранной кожей, одновременно очерствев. Помню, как однажды вечером Софи взялась зарезать и ощипать для нас несколько тощих кур — я никогда не видел на столь
решительном лице такого полного отсутствия жестокости. Я сдул
одну за другой несколько пушинок, запутавшихся в ее волосах; руки
ее пахли кровью. Она возвращалась после хозяйственных работ, еле
волоча ноги в тяжелых валенках, сбрасывала куда придется мокрую
шубку, отказывалась есть, а иногда с жадностью набрасывалась на
отвратительные блины, которые с завидным упорством пекла нам
из испорченной муки. От такого образа жизни она худела.
Софи старалась для всех нас, но достаточно было одной улыбки,
и я понимал, что служит она мне одному. Должно быть, она была
добра по натуре, так как упустила не один случай заставить меня
страдать. Потерпев фиаско, которого женщины не прощают, она
повела себя так, как ведут себя мужественные сердцем, столкнувшись с безнадежностью: стала искать, занявшись самобичеванием,
худших объяснений в себе самой; она судила себя так, как судила бы
себя, к примеру, тетя Прасковья, будь тетя Прасковья на это способна. Софи сочла себя недостойной — перед такой чистотой помыслов впору было упасть на колени. Однако ни на миг ей не пришло в голову взять назад обещание подарить себя: для нее это было
столь же бесповоротно, как если бы я принял ее дар. Это была характерная черточка ее надменной натуры: если бедняк не принимал подаяния, она не забирала его назад. Она презирала меня, я уверен и хочу на это надеяться ради нее, но все презрение, сколько его
есть на свете, не помешало бы ей в порыве любви целовать мне руки.
Я с жадностью всматривался в нее, подстерегая гневный жест, заслуженный упрек, какой угодно поступок, равный для нее святотатству, но она неизменно держала высоту, которой я требовал от ее
абсурдной любви. Любой ее промах был бы для меня облегчением и
разочарованием одновременно. Она сопровождала меня, когда я
выходил на рекогносцировку в парк, — для нее это, наверное, были
прогулки обреченных. Я любил холодные капли дождя на наших
затылках, ее волосы, слипшиеся, как и мои, от влаги, кашель, который она заглушала, прижимая ладонь к губам, ее пальцы, теребившие тростинку, когда мы шли вдоль гладкого, без единой морщин¬
Последняя милость
143
ки, пустынного пруда, в котором плавал в тот день труп солдата вражеской армии. Она вдруг прислонялась к дереву, и четверть часа
кряду я позволял ей говорить мне о любви. Однажды, промокнув до
костей, мы вынуждены были укрыться в развалинах охотничьего
домика. Мы разделись рядом в тесной комнате, над которой уцелела крыша; из какой-то лихой бравады я обращался с моей противницей по-дружески. Закутавшись в конскую попону, она развела
огонь и высушила мою форму и свое шерстяное платьице. На обратном пути нам пришлось несколько раз хорониться от пуль; я обнимал ее за талию, как любовник, и силой заставлял лечь рядом со
мной в канаву — этот жест доказывал, что я все же не хочу, чтобы
она умерла. Терзая ее непрестанно, я злился, видя, как то и дело вспыхивает в ее глазах дивный свет надежды: была в ней эта уверенность
в своем праве, которую женщины сохраняют до смертной муки.
Столь трогательное неприятие безнадежности подтверждает правоту католического учения, которое отводит почти невинным душам
место в чистилище вместо того, чтобы низвергнуть их в ад. Из нас
двоих жалости была достойна она; ей же выпал лучший удел.
Это безмерное одиночество любящего существа она сама усугубляла, мысля иначе, чем все мы. Софи едва скрывала свои симпатии к красным: для такого сердца, как ее, разумеется, было верхом
благородства признать правоту врага. Привыкшая судить против
себя, она, наверное, оправдывала неприятеля с тем же великодушием, с каким прощала меня. Эти наклонности были присущи Софи
еще в отрочестве; этого не избежал бы и Конрад, если бы он не принял моих взглядов на жизнь. Тот октябрь стал одним из самых тяжелых месяцев Гражданской войны: почти полностью брошенные
на произвол судьбы фон Вирцем, сосредоточившим свои силы в глубоком тылу балтийских провинций, мы совещались в кабинете управляющего в Кратовице как терпящие бедствие на идущем ко дну
корабле. Софи присутствовала на этих советах, прислонясь спиной
к дверному косяку; надо думать, она боролась с собой, чтобы удержать хоть какое-то равновесие между своими убеждениями — в
конце концов, они были единственным ее достоянием — и дружбой
с нами, от которой она еще не чувствовала себя свободной. Наверное, не раз она желала про себя, чтобы бомба, упав, положила конец
нашим штабным словопрениям, и частенько до исполнения ее же¬
Маргерит Юрсенар
144
лания бывало недалеко. Между прочим, она была столь малочувствительна, что смотрела, как расстреливают под ее окнами пленных
красноармейцев, без единого слова протеста. Я ощущал, что каждое
решение из тех, что принимались в ее присутствии, вызывало в ней
взрыв ненависти; зато в частностях практического плана она высказывала свои соображения со здравым смыслом крестьянки. С глазу
на глаз мы с нею спорили о последствиях войны и будущем марксизма с ожесточением, которое подогревала и с той и с другой стороны потребность в алиби; она не скрывала от меня своих предпочтений, и это было единственное, чего не поколебала в ней страсть.
Мне было любопытно, до какой низости Софи может докатиться —
высокой низости, ибо она была влюблена, — и я не раз пытался заставить девушку пойти наперекор своим принципам, или, вернее, идеям, которые внушил ей Лоев. Это удавалось мне не так легко, как
может показаться: она разражалась бурей негодования и протестов.
Была в ней странная потребность ненавидеть все, что было связано
со мной, кроме меня самого. Но ее доверие ко мне оставалось безграничным, побуждая ее и делать мне такие компрометирующие
признания, каких она не сделала бы никому. Однажды мне удалось
заставить ее отнести на спине ящик патронов к первому рубежу;
она жадно ухватилась за этот шанс погибнуть. А вот стрелять вместе
с нами так ни разу и не согласилась. Жаль: в шестнадцать лет она
демонстрировала исключительную меткость на охоте.
Она искала соперниц. В ее дознаниях, бесивших меня, ревности,
пожалуй, было меньше, чем любопытства. Как больной, чувствующий, что он обречен, Софи уже не хотела лекарств, но добивалась
ясности. Она требовала, чтобы я называл имена, а я имел неосторожность не выдумывать их. Как-то раз она принялась уверять, что
с легкостью уступила бы меня женщине, которую я люблю; плохо
же она себя знала: если бы такая женщина была на свете, Софи объявила бы ее недостойной меня и сделала бы все, чтобы я с нею расстался. Романтическая гипотеза о возлюбленной, оставшейся в Германии, была слабовата против нашей близости днем и соседства
ночами; с другой стороны, при нашей замкнутой жизни подозрения могли пасть лишь на два-три существа женского пола, чьи милости не могли бы ни служить объяснением, ни удовлетворить кого
бы то ни было. Мне закатывались нелепейшие сцены из-за рыжево¬
Последняя милость
145
лосой крестьяночки, которая взялась печь для нас хлеб. В один из
таких вечеров я был особенно резок, сказав, что, если бы мне понадобилась женщина, к ее, Софи, услугам я обратился бы в последнюю
очередь, — это была правда, но по иным причинам, нежели недостаток красоты. Софи же была в достаточной мере женщиной, чтобы
воспринять мои слова именно таким образом; она отшатнулась, точно девушка из бара от удара кулака пьяницы. Потом выбежала прочь,
по лестнице поднималась, держась за перила, и я слышал, как она
рыдала, спотыкаясь на каждой ступеньке.
Ту ночь она, наверное, провела в своей девичьей светелке, сидя
перед зеркалом в белой раме, вновь и вновь задаваясь вопросом: не-
ркели ее лицо и тело могут понравиться лишь хмельному унтер-офи-
церу, неужели ее глаза, губы, волосы — плохие помощники любви,
которую она несла в своем сердце. Зеркало отражало глаза ребенка и
ангела, широкое, чуть тяжеловатое лицо, которое было — сама земля
весенней порой, ласковые поля, пересеченные ручейками слез; щеки
цвета солнца и снега; губы, такие трогательно розовые, что едва не
бросало в трепет, и волосы, золотистые, как хлеб, которого у нас больше не было. Она возненавидела все эти черты, которые предали ее,
ничем ей не послужили перед любимым человеком, и, делая неутешительные сравнения с висевшими на стене фотографиями Перл
Уайт и русской императрицы, проплакала до зари, однако ей не удалось в ее двадцать лет оставить на веках ни морщинки. Назавтра я
заметил, что впервые перед сном она не накрутила волосы на бигуди,
в которых походила, когда мы вскакивали по ночной тревоге, на Медузу Горгону со змеями на голове. Смирившись раз и навсегда со своим уродством, она пошла на героический шаг — предстала передо
мной с незавитыми волосами. Я похвалил ее гладкую прическу; как я
и предполагал, она приободрилась, а оставшаяся в душе тревога о том,
что ей якобы недостает очарования, лишь придала ей уверенности,
как будто теперь, не боясь подвергнуть меня шантажу красивой внешностью, она чувствовала себя еще более вправе считаться другом
Я уехал в Ригу, чтобы обсудить условия предстоящего наступления; с двумя товарищами мы отправились на дребезжащем «форде»
из американских комических фильмов. Кратовице должен был стать
базой операций; Конрад остался и занимался приготовлениями с тем
сочетанием энергичности и беспечности, которое было присуще на
Маргерит Юрсенар
146
моей памяти лишь ему одному и действовало успокаивающе на наших людей. Когда бы все «если» будущего сбылись, из него бы вышел
великолепный адъютант Бонапарта, каковым я быть не собирался:
он был из тех идеальных учеников, без которых не понять учителя.
Два часа мы буксовали на обледенелой дороге, подвергая себя риску
скоропостижной смерти во всех ее вариантах, какие грозят автомобилисту, вздумавшему провести рождественские каникулы в Швейцарии. И война, и мои личные дела принимали такой оборот, который приводил меня в бешенство. Участие в антибольшевистском
движении в Курляндии оказалось не только смертельно опасным;
пора признаться, что бухгалтерия, больные, телеграф, тесное соседство и подавленное настроение наших товарищей мало-помалу отравляли мои отношения с другом. Человеческая нежность не терпит
толпы вокруг, и, когда все зыбко и ненадежно, ей нужен хотя бы минимум покоя. Трудно предаваться любви или дружбе в общей спальне
в перерывах между копанием в дерьме. Да, дерьмо — вот чем, вопреки ожиданиям, стала для меня жизнь в Кратовице. Одна Софи не
поддавалась этой атмосфере беспросветной и поистине смертельной
скуки, да оно и естественно, что несчастью легче противостоять житейским мерзостям, чем его противоположности. Однако ехать в Ригу
я вызвался именно для того, чтобы бежать от Софи. Город выглядел в
эти ноябрьские дни особенно мрачным. Мне запомнилась только
наша досада на медлительность фон Вирца да отвратное шампанское, которое мы пили в каком-то русском кабаке в компании настоящей еврейки из Москвы и двух венгерок, выдававших себя за француженок, — от их «парижского» выговора мне хотелось выть. За
несколько месяцев я отстал от моды: мне было трудно привыкнуть к
смешным, низко надвинутым шляпкам, которые носили женщины.
Часа в четыре утра я оказался в номере единственной в Риге приличной гостиницы в компании одной из венгерок, сохранив способность соображать ровно настолько, чтобы сказать себе, что лучше
все-таки было бы пойти с еврейкой. Положим, что в столь неукоснительном следовании общепринятым нормам было девяносто восемь процентов желания не выделяться среди товарищей, а остальное — вызов самому себе: ведь порой загоняешь себя силой не только
на стезю добродетели. Помыслы наши — это такой спутанный клубок, что я не могу теперь, так далеко уйдя от всего этого, решить,
Последняя милость
147
питал ли я надежду таким образом приблизиться к Софи окольными путями или же оскорбить ее, приравняв то влечение, которое —
я знал — было чистейшим на свете, к получасу, проведенному на
смятой постели в объятиях первой встречной девки. Мое отвращение неминуемо должно было распространиться отчасти и на нее, а
я, кажется, уже испытывал потребность утвердиться в своем презрении. Я не скрываю от себя, что в немалой степени из-за подловатой боязни слишком глубоко увязнуть был осторожен в отношениях с этой девушкой; мне были ненавистны всяческие путы, а как не
запутаться, когда женщина влюблена? Певичка из будапештских
кабачков по крайней мере не претендовала на место в моем будущем. Правда, она, надо сказать, висела на мне все четыре дня, что
мы пробыли в Риге, с цепкостью спрута — ее длинные пальцы в белых перчатках и впрямь напоминали щупальца. В этих сердцах, открытых всем и каждому, всегда найдется свободное местечко под
розовым абажуром, куда они отчаянно пытаются поселить хоть кого-
нибудь. Я покинул Ригу, с каким-то угрюмым облегчением говоря
себе, что у меня нет ничего общего с этими людьми, с этой войной, с
этой страной и уж тем паче — с редкими радостями, выдуманными
человеком, чтобы отвлечься от жизни. Впервые задумавшись о завтрашнем дне, я строил планы эмиграции в Канаду вместе с Конрадом и рисовал себе житье на ферме где-нибудь на берегу Великих
озер; мне и в голову не пришло, что я тем самым в известной мере
приносил в жертву вкусы моего друга.
Конрад с сестрой ждали меня на ступеньках крыльца, под навесом-маркизой, — после канонад прошлого лета в нем не уцелело ни
одного стекла, и пустые железные переборки походили на огромный опавший лист, от которого остались только прожилки. Сквозь
него лил дождь, и Софи по-крестьянски повязала голову платочком.
Оба вымотались, работая за меня в мое отсутствие: лицо Конрада
было перламутрово-бледным, и тревога за его не слишком крепкое,
насколько я знал, здоровье заставила меня в тот вечер забыть все
остальное. Софи велела принести нам одну из последних бутылок
красного вина, припрятанных в погребе. Мои спутники расстегнули шинели и уселись за стол, обмениваясь шуточками о том, что скрасило им жизнь в Риге; Конрад приподнял брови, изобразив на лице
насмешливо-вежливое удивление; он в свое время вместе со мной
Маргерит Юрсенар
148
изведал эти мрачные вечера раздора с самим собой: одной венгеркой больше или меньше — для него это было не в диковинку. Софи
закусила губу, увидев, что пролила немного бургундского, усердно
наполняя мой бокал. Она выбежала за губкой и принялась оттирать
пятно так старательно, как если бы это был след преступления. Из
Риги я привез кое-какие книги; в тот вечер, соорудив абажур из полотенца, я смотрел на Конрада, уснувшего на соседней кровати сном
младенца, невзирая на шорох шагов тети Прасковьи, которая день
и ночь расхаживала наверху, бормоча молитвы, — она была уверена,
что только благодаря им мы еще живы и относительно невредимы.
Если сравнить брата и сестру, то, как ни парадоксально, скорее Конрад отвечал представлению о девушке, чьими предками были принцы крови. Загорелый затылок Софи, ее растрескавшиеся руки, сжимавшие губку, вдруг напомнили мне молоденького батрака Карла,
который чистил пони на конюшне, когда мы были детьми. После
подмазанного, напудренного, холеного лица моей венгерки она виделась мне неухоженной и в то же время несравненной.
Моя рижская эскапада больно ранила, но не удивила Софи: впервые я повел себя сообразно ее ожиданиям. На моей близости с нею
это не сказалось, напротив, она стала еще теснее; вообще-то такие
не вполне определенные отношения почти нерасторжимы. Мы оба
не знали друг с другом удержу в своей откровенности. Надо еще
помнить, что мода того времени ставила во главу угла полнейшую
искренность во всем. Вместо того чтобы говорить о любви, мы о
любви рассуждали, словами заглушая волнение, которое любой другой разрешил бы поступками и от которого обстоятельства не позволяли нам спастись бегством. Софи, нимало не стесняясь, упоминала свой единственный любовный опыт, однако не признавалась,
что он был невольным. Я, со своей стороны, тоже не таил от нее ничего — кроме главного. С почти комичным вниманием эта девочка,
насупив бровки, слушала рассказы о моих похождениях со шлюхами. Думаю, что она и любовников начала заводить, чтобы достичь
для меня той степени обольстительности, которую предполагала у
падших женщин. От полной невинности до глубочайшего падения
один шаг, и она сразу опустилась на уровень самой низменной чувственности, отважившись пасть, дабы мне понравиться: на моих глазах свершилось превращение подиковиннее тех, что происходят на
Последняя милость
149
сцене, и почти столь же условное. Сперва были мелочи, трогательные в своей наивности: она ухитрилась раздобыть румяна и помаду,
отыскала шелковые чулки. Веки, перепачканные тушью, в которой
не нуждались ее глаза, чтобы выглядеть запавшими, красные пятна
на высоких скулах внушили мне не больше отвращения к этому лицу,
чем могли бы внушить шрамы от моих собственных ударов. На мой
взгляд, ее губы, прежде божественно бледные, не так уж и лгали,
силясь казаться окровавленными. Молодые люди, в том числе и
Франц фон Аланд, пытались поймать эту большую бабочку, пожираемую на их глазах неизъяснимым огнем. Я и сам, оценив ее прелести куда выше после того, как их оценили другие, и ошибочно относя свою нерешительность на счет совести, порой жалел, что Софи
приходилась сестрой как раз тому единственному человеку, с которым я чувствовал себя связанным своего рода взаимным обязательством. Я, однако, не взглянул бы на нее лишний раз, не будь ее глаза
единственными из всех, которые что-то для меня значили.
Женщины настолько предсказуемы, что легко играть в отношении их роль звездочета: несостоявшийся мальчик проследовал по
пыльной дороге, проторенной героинями трагедий, — Софи пустилась во все тяжкие, чтобы забыться. Милый щебет, улыбки, разнузданные танцы под звуки трескучего граммофона, рискованные прогулки в зону обстрела возобновились с другими молодыми людьми,
которые сумели всем этим воспользоваться лучше меня. Франц фон
Аланд оказался первым счастливцем на этой стадии, столь же неизбежной у любящей и неудовлетворенной женщины, как период возбуждения при прогрессирующем параличе. Он воспылал к Софи
почти такой же слепой и покорной любовью, какую девушка питала ко мне. Франц знал, что его используют за неимением лучшего, и
с восторгом соглашался: он-то даже и об этом не смел мечтать. Наедине со мной у Франца всегда был такой вид, будто он вот-вот рассыплется в подобострастных извинениях подобно туристу, забредшему в частные владения. Надо думать, Софи мстила мне и себе
самой, без устали рассказывая ему о нашей любви; пугливая безропотность Франца вряд ли могла примирить меня с мыслью о том,
что женщина способна осчастливить. Я до сих пор с жалостью вспоминало, как он с видом пса, которому кинули кусок сахара, несмотря ни на что, принимал любую милость от надменной, ожесточен¬
Маргерит Юрсенар
15Ö
ной и доступной Софи. Этот бедолага — ему вообще выпали за его
короткую жизнь все мыслимые злоключения начиная с отчисления
из колледжа за кражу, которой он не совершал, и кончая гибелью
родителей от рук большевиков в 1917 году и тяжелейшей операцией аппендицита — угодил в плен несколько недель спустя; мы нашли
его изуродованный труп, вокруг шеи чернела язва от длинного гибкого фитиля сгоревшей восковой свечи. Софи узнала об этом от меня;
я смягчил свой рассказ, как только мог, и мне не было неприятно
убедиться, что жуткая эта картина лишь добавилась в ее сознании
ко множеству других, — горем это для нее не было.
Последовали новые случайные связи; она шла на них все из-за той
же потребности хоть на время заставить умолкнуть непереносимый
монолог любви, звучавший в ней, и бесславно обрывала, неловко пе-
репихнувшись два-три раза, все из-за той же неспособности забыть.
Среди этих мимоходом привеченных партнеров ненавистнее всех
мне был один русский офицер, бежавший из большевистской тюрьмы, — он провел у нас неделю, а затем отбыл в Швецию с некой таинственной и иллюзорной миссией к кому-то из великих князей.
С первого же дня я наслушался от этого пьянчуги россказней о его
похождениях с такими смачными подробностями, что, увы, слишком хорошо мог представить себе, что происходило между ним и
Софи на кожаном диване в домике садовника. Я, наверное, не смог
бы более выносить присутствия девушки, если бы хоть раз прочел на
ее лице что-то похожее на счастье. Но она ничего от меня не скрывала; ее руки по-прежнему касались меня осторожно и несмело — не
лаской, а, скорее, ощупью слепого, — и каждое утро я видел перед
собой убитую горем женщину, страдающую оттого, что любимый
ею мужчина не был тем, с кем она провела ночь.
Однажды поздним вечером, где-то через месяц после моего возвращения из Риги, я работал в башне с Конрадом, который старательно дымил длинной немецкой трубкой. Я только что вернулся из
деревни, где наши люди пытались как могли при помощи бревен
укрепить вырытые в грязи окопы; в ту ночь стоял густой туман —
такие ночи были самыми спокойными, военные действия с обеих
сторон прекращались, поскольку врага не было видно. Мой промокший френч курился паром на печке, в которую Конрад подбрасывал
кошмарные сырые щепки, жертвуя каждой со вздохом сожаления,
Последняя милость
151
достойным истинного поэта, который видит, как горят его леса; и
тут вдруг заглянул сержант Шопен с сообщением для меня. В дверном проеме возникла его красная встревоженная физиономия, и он
сделал мне знак поверх склоненной головы Конрада. Я вышел следом за ним на лестницу; этот Шопен, в мирной жизни банковский
служащий из Варшавы, был сыном поляка — управляющего графа
Реваля; женатый, отец двоих детей, толковый малый, он нежно любил и боготворил Конрада и его сестру, которые считали его своим
молочным братом. Когда началась революция, он приехал в Кратовице и с тех пор служил в усадьбе на должности честного человека.
Он шепотом поведал мне, что, проходя через подвалы, застал Софи
совершенно пьяной за большим столом в кухне, всегда пустовавшей
в этот час, и что, как он ее ни уговаривал — а говорить он был не мастер, — ему так и не удалось заставить девушку подняться к себе.
— Вы же понимаете, сударь, — сказал он мне. (Он величал меня
«сударь».) — Она ведь завтра со стыда сгорит, если кто увидит ее в
таком состоянии...
Этот славный парень все еще верил в целомудрие Софи, и самое
смешное, что он не ошибался. Я спустился по винтовой лестнице,
стараясь не скрипеть на ступеньках плохо смазанными сапогами.
В эту ночь затишья никто не дежурил в Кратовице; негромкий храп
долетал до меня из большой залы на втором этаже, где три десятка
измотанных молодых мужчин спали все как один крепким сном.
Софи сидела в кухне за большим столом из некрашеного дерева и
томно покачивалась на хромоногом стуле, накренив его спинку под
опасным углом к полу; она выставила на мое обозрение затянутые в
кремовый шелк ножки, которые могли бы принадлежать не юной
богине, а, скорее, юному богу. В ее левой руке подрагивала бутылка с
остатками коньяка. Она была до неправдоподобия пьяна; в свете
печурки я видел ее запрокинутое лицо все в красных пятнах. Я положил руку ей на плечо и впервые, коснувшись ее, не ощутил омерзительного и сладостного трепета раненой птицы — алкогольная
эйфория сделала ее нечувствительной к любви. Она обернулась, устремила на меня отсутствующий взгляд и произнесла голосом таким
же погасшим, как и ее глаза:
— Идите пожелайте доброй ночи Техасу, Эрик. Он лежит в буфетной.
Маргерит Юрсенар
152
Светя себе огоньком зажигалки, я направился в этот закуток, спотыкаясь о раскатившиеся кучи проросшего картофеля. Смешной маленький песик лежал под навесом от старой детской коляски; потом я узнал, что Техаса убило взрывом гранаты, зарытой в парке: он
попытался выкопать ее своим черным носиком, как будто это был
трюфель. Кровавое месиво напомнило мне бродячую собаку, раздавленную трамваем на проспекте большого города. Я осторожно
поднял отвратительный комок, взял лопату и пошел во двор рыть
яму. Мерзлая земля подтаяла сверху от дождей, и я похоронил Техаса в чавкающей грязи, в которой ему при жизни, судя по всему, очень
нравилось валяться.
Когда я вернулся в кухню, Софи уже прикончила последние капли
коньяка; она швырнула пустую бутылку на тлеющие угли, где стекло с
глухим треском лопнуло, и вяло проговорила, опершись на мое плечо:
— Бедный Техас... Как все-таки жаль. Только он меня и любил...
Ее дыхание обдавало меня крепким спиртным запахом. На лестнице ноги у нее подкосились; я подхватил ее под мышки и поволок
вверх по ступенькам, на которых она оставила за собой длинный
след блевотины; мне казалось, будто я провожаю в каюту пассажирку, страдающую морской болезнью. В спаленке, где царил полный
разгром, она рухнула в кресло, а я принялся старательно расстилать
постель. Руки и ноги у нее были ледяные. Я накрыл ее всеми одеялами и еще сверху пальто. Приподнявшись на локте, она продолжала
блевать, не замечая этого, с широко открытым ртом, точно статуя-
фонтан. Наконец она вытянулась на продавленной кровати, безжизненная, неподвижная, влажная и холодная, как труп; прилипшие к
щекам пряди волос походили на светлые шрамы на ее лице. Пульс
ускользал из-под моих пальцев, бешено частый и почти неощутимый. Должно быть, в глубине сознания она сохранила ту ясность,
что приходит с винными парами, страхом и хмелем: она рассказала
мне, как всю ту ночь ей мерещилось, будто она мчится в санях или
катается на русских горках — толчки, холод, свист ветра и крови в
ушах, такое чувство, словно несешься, не в силах шевельнуться, на
всех парах в черную бездну, и даже уже не страшно. Мне знакомо
это ощущение смертоносной скорости, которое дает алкоголь, когда
слабеет сердце. Она так до конца и думала, что бдение доброго самаритянина у ее нечистой постели осталось одним из самых отталкива¬
Последняя милость
153
ющих воспоминаний в моей жизни. Я не мог сказать ей, что эта бледность, эти пятна, этот кризис и самозабвение, более полное, чем в
любви, внушали доверие и были прекрасны, и еще — что ее грузно
распростертое тело напомнило мне моих товарищей, которых я выхаживал в таком же состоянии, и даже Конрада... Я забыл сказать,
что, раздев ее, обнаружил у левой груди длинный шрам от ножа —
неглубокий, почти царапину. Потом она призналась мне в неумелой
попытке самоубийства. Было ли это при мне или еще при литовском
сатире? Я так никогда и не узнал. Насколько это возможно, я не лгу.
Сержант Шопен оказался прав: Софи после этого случая ходила
сконфуженная, как школьница, перебравшая шампанского на свадебном пиру. На несколько дней я обрел печальную и благоразумную подругу, которая каждым взглядом, казалось, благодарила меня
или просила прощения. В нашем барачном лагере были случаи тифа;
она потребовала, чтобы ей разрешили ухаживать за больными, и ни
я, ни Конрад не могли ее отговорить; в конце концов я махнул рукой
на эту сумасшедшую, которая, похоже, твердо решила умереть на
моих глазах. Меньше чем через неделю Софи слегла; мы были уверены, что она заразилась. Но то были лишь переутомление и упадок
духа — ее измотала любовь, то и дело менявшая обличья, подобно
нервному заболеванию, что проявляется каждый день новыми симптомами, ей не хватало счастья, и одновременно его было слишком много. Настала моя очередь заходить каждое утро к ней в комнату еще
затемно. Все в Кратовице считали нас любовниками; ей это, я думаю,
льстило, да и меня, собственно говоря, устраивало. Я участливо, как
семейный врач, осведомлялся о ее самочувствии; садясь на постель, я
вел себя до смешного по-братски. Будь моя благость умышленной с
расчетом еще больнее ранить Софи, я не достиг бы цели успешнее.
Согнув под одеялом коленки, опершись подбородком на руки, девушка не сводила с меня огромных удивленных глаз, и они наполнялись
неиссякаемыми слезами. Мои знаки внимания, нежность, рука, ласково касавшаяся ее волос, — прошли те времена, когда Софи с чистой
совестью наслаждалась бы всем этим. При одной мысли о шашнях
прошлых месяцев ей хотелось бежать куда угодно, лишь бы подальше от себя самой, — такое желание знакомо всем несчастным, которые себе опротивели. Она порывалась подняться с постели, как больной в предсмертной агонии. Я силой заставлял ее лечь, подтыкал
Маргерит Юрсенар
154
измятые простыни, зная, что она станет вне себя кататься на них, когда
я уйду. Если же я, пожимая плечами, заявлял, под видом успокоения
ее совести, что все эти плотские игры ничего не значат, то наносил
этим особенно болезненную рану самолюбию Софи. Самолюбию и
еще чему-то более глубинному, более существенному, что я назвал бы
неосознанным уважением тела к самому себе. На фоне этой новой
снисходительности все мои былые резкости, моя неподатливость,
даже улыбки обернулись для нее испытанием, важности которого она
до конца не поняла, экзаменом, сдать который ей не удалось. Как обессиленный пловец, она тонула в двух гребках от берега именно тогда,
когда я, может статься, полюбил бы ее. Возьми я ее теперь, она плакала бы от омерзения к себе, памятуя, что ей не хватило мркества дождаться меня. Она претерпевала все муки, что выпадают неверным
женщинам, наказанным снисходительностью, и отчаяние это еще усугублялось в те редкие минуты, когда Софи обретала способность мыслить здраво и вспоминала, что соблюсти свою непорочность для меня
она бы все равно не смогла. И при всем том злость, раздражение, ирония, смутное сожаление с моей стороны, зарождающаяся ненависть —
с ее, в общем, весь этот клубок противоречий сцепил нас друг с другом, как любовников в объятии или пару в танце. Эта связь, столь желанная, в самом деле существовала между нами, и, наверное, худшей
пыткой для моей Софи было чувствовать, как узы эти душат ее, оставаясь в то же время неосязаемыми.
Однажды ночью (все мои воспоминания о Софи связаны с ночной темнотой, кроме последнего, окрашенного белесым рассветом),
так вот, ночью, когда нас бомбили с воздуха, я заметил прямоугольник света над балконом Софи. Воздушные бомбардировки до сих
пор были редки в нашей болотной войне; впервые в Кратовице
смерть низвергалась с небес. Нельзя было допустить, чтобы Софи
вздумала навлечь опасность не только на себя одну, но и на своих
родных, да и на всех нас. Она жила на третьем этаже в правом крыле; дверь была закрыта, но не заперта. Софи сидела за столом в круге
света от большой керосиновой лампы. В раме открытой балконной
двери застыл пейзаж ясной и морозной ночи. Сражаясь с разбухшими от недавних осенних дождей ставнями, я вспомнил, как приходилось наспех забивать окна вечерами, когда налетала гроза, в гостиницах на горных курортах в пору моего далекого детства. Софи,
Последняя милость
155
угрюмо поджав губы, наблюдала за моими усилиями. Наконец она
произнесла:
— Эрик, что вам с того, что я умру?
Я ненавидел жеманные нотки, появившиеся в ее хрипловатом
голосе с тех пор, как она стала строить из себя девушку. Взрыв бомбы избавил меня от необходимости отвечать. Рвануло на востоке, где-
то у пруда, и мне подумалось, что гроза, слава богу, удаляется. Назавтра я узнал, что снаряд упал у самой воды, и скошенные камыши
еще несколько дней плавали на поверхности вперемешку со всплывшими белым брюхом кверху рыбами и обломками разбитого ялика.
— Да, — продолжала она медленно, тоном человека, пытающегося разобраться в себе, — я боюсь. Как подумаю, даже странно. Ведь
мне должно быть все равно, правда?
— Воля ваша, Софи, — отозвался я язвительно, — но несчастная
старуха живет в комнате в двух шагах отсюда. И Конрад...
— О! Конрад! — проговорила она с ноткой бесконечной усталости и поднялась, обеими руками опираясь о стол, как инвалид, которому страшно оторваться от своего кресла.
В голосе ее было столько равнодушия к судьбе брата, что у меня
мелькнула мысль, не возненавидела ли она его. Но она просто дошла
до той степени отупения, когда рке все безразлично, и перестала тревожиться за жизнь своих родных, равно как и восхищаться Лениным.
— Я часто думаю, — сказала Софи, приблизившись ко мне, — что
это плохо — не бояться. Но если бы я была счастлива, — добавила
она, вдруг снова обретя тот самый голос, грубоватый и ласковый
одновременно, который всегда волновал меня, как волнуют низкие
ноты виолончели, — мне кажется, тогда было бы не страшно умереть. Пять минут счастья — это было бы как знак, посланный мне
Богом. А вы счастливы, Эрик?
— Счастлив, — нехотя ответил я, внезапно поймав себя на том,
что попросту лгу.
— Да? Что-то не похоже, — поддразнила она, и прежняя школьница на миг проглянула в ее усмешке. — Значит, вы счастливы, и
поэтому вам не страшно умереть?
В залатанной черной шали поверх фланелевой ночной рубашки
приютского вида она походила на слрканочку, которая, еще не совсем проснувшись, спешит среди ночи на звонок. Я и сейчас не знаю,
Маргерит Юрсенар
156
чем был вызван мой смешной и неуместный жест: я распахнул окно.
После рубки леса, так печалившей Конрада, пейзаж оголился, и сверху
просматривалась даже река, где, как и каждую ночь, перекликались
беспорядочные и бесполезные автоматные очереди. Вражеский самолет еще кружил в зеленоватом небе, и тишина полнилась жутким
гудением мотора, будто огромная оса бестолково металась по комнате. Я увлек Софи на балкон, точно возлюбленный в лунную ночь; мы
смотрели, как внизу дрожит на снегу широкий луч от лампы. Должно
быть, сильного ветра не было: отсвет едва колыхался. Моя рука обнимала Софи за талию, и мне казалось, будто я, как врач, слушаю ее сердце, — это измученное сердечко замирало, вновь начинало мужественно отбивать удары, и, как мне помнится, единственной моей мыслью
было: если нам суждено погибнуть этой ночью, то все же я сам выбрал смерть подле нее. Вдруг чудовищной силы взрыв грянул совсем
рядом; Софи зажала уши, как будто этот оглушительный грохот был
страшнее смерти. На этот раз бомба упала в двух шагах от дома на
железную крышу конюшни: две наших лошади поплатились в ту ночь
жизнью за нашу браваду. В наступившей затем немыслимой тишине
было слышно только, как бесконечно долго, толчками, рушилась кирпичная стена и дико ржала умирающая лошадь. Окно за нами разлетелось вдребезги; мы вернулись в комнату, ступая по битому стеклу.
Я погасил лампу — так обычно зажигают свет после любви.
Она вышла вслед за мной в коридор. Там безобидный огонек коптилки по-прежнему теплился перед одним из образов тети Прасковьи. Софи часто дышала; лицо ее, лучезарно бледное, сказало мне,
что она меня поняла. Я пережил с Софи и более трагичные минуты,
но не было у нас другой такой торжественной и настолько близкой
к обручению. То был ее час в моей жизни. Она вскинула руки в чешуйках ржавчины от балконных перил, на которые мы с ней минуту назад опирались, и бросилась мне на грудь, как будто ее в это мгновение настигла пуля.
Почти десять недель ей понадобилось, чтобы решиться на этот
поступок, и что самое удивительное — я ее не оттолкнул Теперь, когда
Софи нет в живых, а я не верю больше в чудеса, мне отрадно думать,
что хоть один раз я поцеловал те губы и те жесткие волосы. Эта женщина для меня подобна покоренной стране, в которую я так и не вошел, и все-таки я точно помню, какого вкуса была в тот день ее теплая
Последняя милость
157
слюна и как пахла ее живая кожа. Если я и мог когда-либо полюбить
Софи, просто полюбить влечением плоти и сердца, то именно в ту
минуту, когда мы с ней оба обрели невинность заново родившихся.
Я чувствовал всем телом ее трепет, и ни одна из прежних встреч с
проститутками или случайными женщинами не подготовила меня
к этой неистовой, к этой чудовищной нежности. Ее тело, льнущее и в
то же время напрягшееся от восторга как струна, было тяжело в моих
руках — такой же непостижимой тяжестью навалилась бы земля,
если бы несколькими часами раньше я ушел в небытие. Не знаю точно, в какой момент блаженство сменилось гадливостью, пробудив
во мне воспоминание о морской звезде, которую мама когда-то насильно вложила мне в руку на пляже в Шевенингене, — я тогда забился в припадке, повергнув в панику всех купальщиков. Я отпрянул
от Софи с яростью, слишком жестокой по отношению к этому телу,
которое счастье сделало беззащитным. Софи открыла глаза (они были
закрыты) и, наверное, прочла на моем лице нечто более непереносимое, чем ненависть или ужас, потому что попятилась, заслонилась
согнутым локтем, как ребенок, получивший затрещину, и это был
последний раз, когда она при мне заплакала. Я еще дважды виделся с
Софи наедине, прежде чем все свершилось. Но с того вечера все было
так, будто один из нас уже умер: я — по отношению к ней, или она —
в той части своего «я», которая, полюбив, доверилась мне.
Фазы всякой любви однообразны; больше всего они походят на
неустанное и прекрасное повторение одной темы в квартетах Бетховена. В те сумрачные недели перед Рождеством — а тетя Прасковья
постилась все усерднее, не давая нам забыть церковный календарь, —
жизнь наша текла своим чередом, с обычной долей невзгод, досады и
бедствий. Убили кое-кого из немногих моих друзей, смерть одних я
видел сам, о гибели других узнал; Конрад был легко ранен; от деревни,
трижды переходившей из рук в руки, остались лишь стены, обваливавшиеся под снегом. Софи же была спокойна, решительна, услрк-
лива и упряма. Как раз в ту пору Фолькмар стал на зимние квартиры
в усадьбе с остатками полка, присланного нам фон Вирцем. После
гибели Франца фон Аланда наш небольшой немецкий экспедиционный корпус таял день ото дня, а на смену приходили кадры из прибалтов и русских белогвардейцев. Этого Фолькмара я знал: в пятнадцать лет я люто ненавидел его на уроках математики — нас посылали
Маргерит Юрсенар
158
к учителю трижды в неделю в зимние месяцы, когда мы жили в Риге.
Он походил на меня, как походит карикатура на оригинал: был выдержан, сух, честолюбив и себе на уме. Он принадлежал к типу людей
неумных и в то же время рожденных преуспевать — они принимают
во внимание новые факторы лишь в той мере, в какой это служит к
их выгоде, и строят свои расчеты на постоянных величинах жизни.
Не будь войны, Софи была бы не для него; он не преминул воспользоваться случаем. Я рке знал, что, когда женщина одна в казарме, она
пользуется среди мужчин авторитетом, в котором есть что-то и опереточное, и трагическое. Нас с ней считали любовниками, что было
чистой воды вымыслом; не прошло и двух недель, как их объявили
женихом и невестой. Мне не причиняли боли свидания Софи-полу-
сомнамбулы с молодыми людьми, которые разве что изредка давали
ей минуты забвения. Связь с Фолькмаром меня встревожила, потому
что девушка меня в нее не посвятила. Нет, она ничего не скрывала,
просто лишила меня права контроля над своей жизнью. А ведь я,
безусловно, был не так виноват перед нею, как в начале нашего сближения, но нас всегда наказывают несвоевременно. Софи, однако, была
достаточно великодушна, чтобы остаться доброй и внимательной ко
мне, как прежде, быть может, даже больше, оттого, что теперь она
начинала судить меня. Итак, я ошибся насчет конца этой любви, как
ошибался насчет ее начала. Временами мне все еще верится, что она
любила меня до последнего вздоха. Но я остерегаюсь этого предположения, слишком лестного для моей гордыни. Софи обладала изрядным запасом здоровья, который позволил бы ей оправиться от любовной горячки; порой я представляю ее женой Фолькмара, хозяйкой
дома в окружении детишек, стягивающей резиновым поясом раздавшуюся талию сорокалетней матроны. Но в это трудно поверить
вот почему: моя Софи умерла именно в той обстановке и под тем освещением, которые принадлежали только нашей любви. Так что в
этом смысле, как говорили в те времена, я могу считать, что выиграл
войну. Чтобы не так гнусно выразиться, скажу просто, что я оказался
проницательнее в своих выводах, чем Фолькмар в своих расчетах, и
мы с Софи действительно были одной крови. Но в ту рождественскую неделю все козыри были в руках у Фолькмара
Мне еще случалось стучаться ночной порой в дверь Софи, чтобы
пережить унижение, убедившись, что она не одна; в былые времена,
Последняя милость
159
то есть месяц назад, в таких же обстоятельствах деланный, вызывающий смех Софи успокоил бы меня почти так же, как успокоили
бы ее слезы. Но дверь открывали; ледяная корректность происходящего была так не похожа на прежний беспорядок с разбросанными
предметами туалета и бутылками ликера, а Фолькмар со сдержанным кивком протягивал мне свой портсигар. Самым невыносимым
для меня было то, что меня щадили; я ретировался, представляя себе,
как возобновятся перешептывания и пресные поцелуи после моего
ухода. К тому же говорили они обо мне, я в этом не сомневался, и
был прав. Фолькмар и я так от души ненавидели друг друга, что иногда
мне думается, не возымел ли он виды на Софи лишь потому, что все
в Кратовице считали нас парой. Но выходит, эта женщина была дороже моему сердцу, чем мне самому казалось, раз мне так трудно
допустить, что этот недоумок любил ее.
Я никогда не видел Рождества веселее, чем той военной зимой в
Кратовице. Приготовления Конрада и Софи смешили меня и раздражали, и я закрылся у себя, сославшись на недописанный рапорт.
Около полуночи любопытство, голод, отголоски смеха и чуть простуженные звуки моей любимой пластинки выманили меня в гостиную,
где кружились танцующие при свете камина и двух дюжин разномастных ламп. В который рке раз я почувствовал, что непричастен к
общему веселью, причем по собственной воле, но от этого не менее
горько. Ужин, состоявший из холодного окорока, яблок и виски, был
накрыт на одном из обильно вызолоченных столиков с гнутыми ножками; Софи сама испекла хлеб. Широченные плечи доктора Пауля
Ругена заслоняли от меня половину комнаты; сидя с тарелкой на коленях, этот великан торопливо поглощал свою порцию пищи, спеша,
как всегда, вернуться в госпиталь, размещенный в бывшем каретном
сарае князя Петра; я простил бы Софи, если бы этому человеку, а не
Фолькмару она оказала благосклонность. Шопен, который любил присутствовать при развлечениях большой компании, скромно держась
в сторонке, сосредоточенно строил какое-то соорркение из обломков спичек на отбитом бутылочном горлышке. Конрад, по вечной своей неловкости, порезался, пытаясь настрогать окорок тонкими ломтиками; он замотал указательный палец носовым платком, и от этой
повязки стали разнообразнее теневые фигурки на стене, которые он
показывал, складывая руки. Он был бледен и еще прихрамывал после
Маргерит Юрсенар
16Ö
недавнего ранения. Время от времени он прекращал жестикулировать, чтобы поставить очередную пластинку.
«Голубка» сменилась какими-то гнусавыми новинками; Софи
меняла партнера после каждого танца. Танцевать — это то, что ей
удавалось лучше всего: она кружилась, как язычок пламени, колыхалась, как цветок, скользила, как лебедь. На ней было голубое тюлевое платье, сшитое по моде 1914 года, — единственный бальный туалет, который у нее в жизни был, да и то на моей памяти она надевала
его всего два раза. Этого платья, старомодного и в то же время новенького с иголочки, хватило, чтобы превратить в героиню романа
вчерашнего своего парня. Девушки в голубом тюле отражались в
многочисленных зеркалах — это были единственные дамы на празднике, а остальным молодым людям приходилось танцевать друг с
другом. С утра упрямец Конрад, невзирая на больную ногу, вскарабкался на верхушку дуба за ветками омелы; это мальчишество стало
причиной первой моей ссоры с другом — всего у нас их было две.
Омела — это была идея Фолькмара; подвешенная к темной люстре,
которую никто из нас не видел зажженной со времен рождественских праздников нашего детства, она давала молодым людям повод
целовать партнершу. И все поочередно прижимались губами к губкам надменной, насмешливой, снисходительной, добродушной или
нежной Софи. Когда я вошел в гостиную, как раз настала очередь
Фолькмара; она обменялась с ним поцелуем, далеким от страстного, — уж кому, как не мне, было это знать, — но несомненно означавшим веселое расположение духа, доверие и доброе согласие. На возглас Конрада: «А, Эрик, только тебя ждем!» — Софи обернулась.
Я стоял в дверном проеме далеко от света, со стороны музыкальной
гостиной. Софи была близорука, однако меня она узнала, потому что
веки ее опустились. Она положила обе руки на ненавистные эполеты, которые красноармейцы иногда приколачивали гвоздями к
плечам пленных белых офицеров, и подарила Фолькмару еще один
поцелуй — на сей раз это был вызов. Ее партнер склонил к ней растроганное и одновременно возбужденное лицо, — если это и есть
лик любви, то женщины безумны, что не бегут от нас прочь, а я остерегаюсь их не без оснований. Распрямив обнаженные плечи над голубым тюлем, откинув назад свои короткие волосы, которые она
сожгла, пытаясь завить щипцами, Софи протягивала этому скоту
Последняя милость
161
губы так зазывно и фальшиво, как не сумела бы ни одна киноактриса из тех, что целуются, косясь в объектив камеры. Это было уже
слишком. Я схватил ее за локоть и влепил пощечину. Удар был так
силен или так неожидан, что она отпрянула, крутанулась на месте,
зацепилась ногой за стул и упала. И как будто нарочно для того, чтобы сделать сцену еще смешнее, у нее хлынула носом кровь.
Фолькмар так опешил, что даже не сразу бросился на меня. Руген
разнял нас и, кажется, силой усадил меня в вольтеровское кресло.
Праздник, однако, грозил завершиться боксерским поединком; в общей суматохе Фолькмар надсаживал глотку, требуя извинений; все
решили, что мы оба пьяны, и это уладило дело. Завтра нам предстояло
отправиться на опасное задание; глупо, в самом деле, драться с товарищем в рождественский вечер, да еще из-за женщины, которая тебе
не нужна Меня заставили пожать Фолькмару руку; вообще-то зол я
был только на самого себя. Софи между тем скрылась, шумно прошуршав тюлевыми юбками. Вырвав ее из объятий партнера, я сломал
застежку тонкой нитки жемчуга, которая была у нее на шее, — подарок от ее бабушки Галицыной на день конфирмации. Никчемная безделушка валялась на полу. Нагнувшись, я машинально сунул ее в карман. Мне так и не представилось случая вернуть эту нитку Софи.
Я часто подумывал продать ее в пору безденежья, но жемчуг пожелтел,
и ни один ювелир не захотел его купить. Нитка все еще у меня, вернее,
она была у меня, на дне чемоданчика, который в этом году в Испании
у меня украли. Порой хранишь какую-то вещицу, сам не зная зачем
В ту ночь по ритмичности хождений от окна к шкафу и обратно я
мог бы потягаться с тетей Прасковьей. Я был босиком, и шорох моих
шагов не мог разбудить уснувшего за занавеской Конрада Раз десять
я нашаривал в темноте ботинки и куртку, решившись идти в комнату Софи, уверенный, что на сей раз застану ее одну. Повинуясь смешному стремлению едва созревшего ума к определенности, я все еще
спрашивал себя, люблю ли я эту женщину. Да, до сих пор моей страсти не хватало доказательства, которое тем из нас, кто не оскотинел,
слркит, чтобы удостоверить любовь, и видит Бог, тут я таил обиду на
Софи за мои собственные колебания. Но вот в чем была беда этой
девушки, не по своей вине оказавшейся всем доступной: помышлять
можно было лишь о том, чтобы связать себя с нею на всю жизнь.
В пору, когда все летит в тартарары, говорил я себе, эта женщина на¬
Маргерит Юрсенар
162
дежна, как земля, на которой можно построить дом или обрести покой. Было бы прекрасно начать с ней жизнь заново, подобно жертвам
кораблекрушения на пустынном берегу. Я знал, что все это время хожу
по грани; чем дальше, тем труднее мне будет оправдывать себя; Конрад состарится, я тоже, и не век же списывать все на войну. Я останавливался у зеркального шкафа, и доводы против, не всегда низменные,
снова брали верх над доводами за, не всегда бескорыстными. С напускным хладнокровием я спрашивал себя, как же я намерен поступить
с этой женщиной, и, конечно же, назвать Конрада шурином я не был
готов. Разве можно бросить ради сомнительной интрижки с его же
собственной сестрой божественно юного старого друга с двадцатилетним стажем? Потом — как будто, меряя шагами комнату, я раскачивал маятник — меня бросало в обратную крайность, и я становился
на время другим человеком, который плевать хотел на мои личные
сложности и, наверное, походил, как две капли воды, на всех моих
соплеменников, до меня подбиравших себе невест. Этот парень был
попроще меня и трепетал, как все и каждый, при одном воспоминании о белой груди. Незадолго до восхода солнца, если оно вообще всходило в те серые дни, я услышал лепсий, призрачный шорох — так шуршит женское платье, трепеща на сквозняке в коридоре, — тихое
царапанье в дверь — так скребется ручной зверек, прося хозяина впустить его, — и прерывистое дыхание женщины, которая бежала навстречу своей судьбе. Софи заговорила шепотом, прижавшись губами
к дубовой перегородке; она знала четыре или пять языков, в том числе
французский и русский, и могла с их помощью разнообразить те неловкие слова, что у любого народа самые затертые и самые чистые.
— Эрик, — произнесла она наконец, — Эрик, единственный мой
друг, я умоляю вас, простите меня.
— Софи, дорогая, я рке собираюсь... Будьте сегодня утром в кухне
перед нашим уходом Мне нужно с вами поговорить... Извините меня.
— Эрик, это я прошу у вас прощения...
Человек, утверждающий, будто помнит какой-либо разговор слово в слово, для меня всегда был лжецом или мифоманом. Лично у
меня в памяти остаются лишь обрывки, текст полон пробелов, точно
изъеденный червями документ. Моих собственных слов, даже в то
мгновение, когда я произношу их, я не слышу. А чркие слова ускользают от меня, и я помню только движение губ совсем близко от моих.
Последняя милость
163
Все остальное — лишь произвольное и искаженное воспроизведение,
это относится и ко всем другим словам, которые я пытаюсь здесь припомнить. И если я почти безошибочно повторяю наш жалкий и пошлый лепет в ту ночь, то лишь потому, что это были последние нежности, которые сказала мне Софи в своей жизни. Я понял, что мне не
удастся повернуть ключ бесшумно, и отказался от этой мысли. Ведь
только кажется, будто решаешься или не решаешься, в конечном счете все зависит от пустячных и случайных факторов — вот что склоняет чашу весов в ту или иную сторону. Я был не так труслив или не так
смел, чтобы раскрыть Конраду глаза неизбежным объяснением Конрад, святая простота, увидел в моем давешнем поступке лишь возмущение вольностью, которую позволил себе посторонний человек с
его сестрой; до сих пор не уверен, согласился ли бы я когда-нибудь
признаться, что целых четыре месяца каждый день лгал ему умолчанием Мой друг ворочался во сне, невольно постанывая, когда больная нога терлась о простыни; я улегся наконец на свою кровать, положив руки под голову, и попытался не думать больше о завтрашней
вылазке. Стань Софи моей в ту ночь, наверное, я ненасытно обладал
бы этой женщиной, на которую при всех наложил руку как на вещь,
принадлежащую мне одному. Софи, наконец-то счастливая, наверняка стала бы неуязвима для тех напастей, которые не могли не разлучить нас скоро и навсегда, — значит, инициатива нашего разрыва
неминуемо исходила бы от меня. После нескольких недель отрезвления или исступления мой порок, гадкий, но необходимый мне, овладел бы мною снова; а пороком этим, что бы обо мне ни думали, была
не столько тяга к мальчикам, сколько одиночество. Женщины в нем
жить не могут, все они губят уединение, пусть даже попытками вырастить в нем сад. Тот во мне, кто, как ни крути, представляет мое
неотъемлемое «я», снова взял бы верх, и я волей-неволей оставил бы
Софи, как правитель оставляет на произвол судьбы слишком далекую от метрополии провинцию. Час Фолькмара неминуемо пробил
бы для нее вновь или же, за отсутствием его, час панели. Есть кое-что
чище, чем такое чередование терзаний и лжи, — идиллия коммивояжера с горничной, да и только, — и сегодня я нахожу, что несчастье
уладило все не так рк плохо. Хотя правда и то, что я, по всей вероятности, упустил один из шансов своей жизни. Но бывают такие шансы, которые помимо нашей воли отвергает инстинкт.
Маргерит Юрсенар
164
Около семи утра я спустился в кухню; Фолькмар был рке готов
и ждал меня там. Софи согрела кофе, собрала нам еду в дорогу —
остатки вчерашнего ркина; в этих заботах подруги воина она была
безупречна Она простилась с нами во дворе, почти на том самом
месте, где я похоронил Техаса в ноябрьскую ночь. Ни на минуту мы
не остались наедине. Я был готов связать себя узами по возвращении, однако ж не сетовал, что объяснение отделит от меня срок, который окажется, быть может, длиною в мою смерть. Мы все трое,
казалось, начисто забыли обо всем, что произошло вчера; раны затягивались быстро, по крайней мере с виду, их постоянно прижигала
война, и это было одной из черт нашей тогдашней жизни. Мы с Фолыс-
маром поцеловали протянутую нам руку, а потом эта рука махала
нам издали, и каждый из нас считал, что ее знаки адресованы ему
одному. Солдаты ждали нас у бараков, сидя на корточках вокруг угасающего костра Шел снег; я подумал, что он усугубит тяготы нашего пути, зато, возможно, избавит от неприятных неожиданностей.
Мосты были взорваны, но лед на реке вполне надежен. Нам надо
было добраться до Мунау, где стоял Брусаров, обложенный со всех
сторон, в положении куда опаснее нашего, и прикрыть, в случае необходимости, его отход на наши рубежи.
Телефонная связь между нами и Мунау прервалась несколько
дней назад, но мы не знали, по вине непогоды или врага А дела обстояли так: деревня оказалась в руках красных в канун Рождества;
отряд Брусарова понес большие потери, а остатки его стояли теперь
в Гурне. Сам Брусаров был тяжело ранен, он умер неделю спустя.
В отсутствии других командиров вся ответственность за отступление легла на меня. Я предпринял попытку контратаки на Мунау в
надежде вернуть пленных и боевую технику; в результате мы только
потеряли еще больше. Брусаров, когда приходил в сознание, настаивал на том, чтобы не оставлять Гурну, сильно преувеличивая ее стратегическое значение; вообще-то я всегда считал, что он бездарь, этот
так называемый герой наступления 1914 года на нашу Восточную
Пруссию. Назрела необходимость одному из нас отправиться в Кратовице за Ругеном, а затем представить фон Вирцу подробный рапорт о создавшейся ситуации, вернее, два рапорта — мой и Брусарова. Я выбрал для этой миссии Фолькмара, но лишь потому, что только
он обладал необходимой дипломатичностью, чтобы объясниться с
Последняя милость
165
командующим, а также чтобы убедить Ругена прибыть к нам; не
упомянул я еще об одной особенности Пауля: дело в том, что к офицерам царской России он питал неприязнь, поразительную даже в наших рядах, хотя все мы были к эмигрантам почти так же непримиримо враждебны, как и к самим большевикам. Вдобавок — занятная
профессиональная патология — самоотверженность, с которой Пауль выхаживал раненых, не распространялась за стены его госпиталя; умиравший в Гурне Брусаров интересовал его меньше, чем любой из прооперированных накануне рядовых.
Поймите меня правильно: я не ангел, но не хочу, чтобы меня обвинили в коварстве, на которое я не способен. Я вовсе не пытался избавиться от соперника (не могу не улыбнуться при этом слове), поручив ему опасную миссию. Да и не опаснее было уйти, чем остаться;
не думаю, что Фолькмар был на меня в обиде за то, что я подверг его
чрезмерному риску. Возможно, он этого ожидал и в других обстоятельствах поступил бы так же со мной. Я мог сделать иначе: сам вернуться в Кратовице и предоставить Фолькмару командовать в Гурне —
метавшийся в бреду Брусаров в счет не шел. Фолькмар тогда был недоволен, что я отвел ему менее важную роль; однако при том, как
обернулись события в дальнейшем, он должен быть мне благодарен,
так как принял ответственность за меня. Неправда и то, что я отослал его в Кратовице, чтобы дать ему последний шанс окончательно
вытеснить меня из сердца Софи: в таких изощренностях подозреваешь себя только задним числом Я не питал к Фолькмару недоверия,
что было бы вполне естественно между нами: он проявил себя вполне славным малым за эти несколько дней, что мы провели бок о бок.
В этом, как и во многом другом, мне не хватило чутья. Добродетели
Фолькмара — боевого товарища не были в полном смысле слова маской лицемера, скорее, неотъемлемым достоинством военного человека, которое он как бы надел вместе с формой и с нею же снял.
Надо сказать еще, что в нем жила застарелая животная ненависть ко
мне, и питалась она не только корыстными соображениями. Я в его
глазах являл собой воплощение срама и, наверное, вызывал гадливость, как паук. Он мог счесть своим долгом предостеречь Софи против меня; я еще должен благодарить его за то, что он не разыграл эту
карту раньше. Я подозревал, что для меня небезопасна его встреча
один на один с Софи, — приходится допустить, что она много для
Маргерит Юрсенар
166
меня значила, — но было не время для такого рода соображений, да
и гордыня не позволила бы мне задуматься об этом. А вот перед фон
Вирцем он меня не опорочил — в этом я убежден. Этот Фолькмар
был порядочным человеком до известного предела, как все.
Руген прибыл через несколько дней с бронемашинами и санитарным автомобилем. Стоянку в Гурне нельзя было дальше затягивать, и я под свою ответственность силой увез Брусарова, который
умер по дороге, как и следовало ожидать; мертвый, он доставил не
меньше забот, чем доставлял, будучи живым. Выше по реке нас атаковали, и в Кратовице мне удалось привести лишь жалкую горстку
людей. Мои ошибки в ходе этого отступления в миниатюре сослужили мне службу несколько месяцев спустя в операциях на польской
границе, и каждый из убитых в Гурне позволил впоследствии сберечь дюжину жизней. Но что за важность — побежденный всегда
виноват, и я заслужил все обрушившиеся на меня упреки, все, кроме одного: в неподчинении приказам тяжелобольного, чей мозг уже
отказывался служить. Особенно потрясла меня гибель Пауля: он был
моим единственным другом. Я понимаю, что это утверждение на
первый взгляд противоречит всему, что я говорил до сих пор, но, если
вдуматься, довольно легко увязать одно с другим. Первую ночь по
возвращении я провел в барачном лагере, на тюфяке, кишевшем
вшами, которые добавляли к грозившим нам опасностям еще и сыпной тиф, но, насколько я помню, спал тяжелым сном, как убитый.
Я не переменил своего решения насчет Софи; впрочем, думать о ней
у меня не было времени, но, наверное, мне не хотелось вот так сразу
лезть в западню, хоть я и готов был в нее попасться. Все казалось мне
в ту ночь гнусным, бессмысленным, тягостным и серым.
Назавтра, премерзким утром — снег таял, и дул западный ветер, —
я одолел короткое расстояние между барачным лагерем и усадьбой.
В кабинет Конрада я поднимался по парадной лестнице, заваленной соломой и разломанными ящиками, вместо того чтобы воспользоваться черной, по которой обычно ходил. Я был грязен, небрит;
случись сцена упреков или любви, у меня не было бы ни малейшего
преимущества. На лестнице было темно, свет пробивался только в
узкую щель в закрытом ставне. Между вторым и третьим этажами я
вдруг столкнулся нос к носу с Софи, которая спускалась по ступенькам. На ней была шубка, валенки, голову покрывала маленькая шер¬
Последняя милость
167
стяная шаль, повязанная на манер шелковых платочков, которые в
нынешнем сезоне носят женщины на морских курортах. В руке она
держала что-то завернутое в тряпицу с четырьмя узелками по углам,
но я часто видел, как она носила такие свертки, когда ходила в полевой госпиталь или к жене садовника. Во всем этом не было ничего
нового, и единственное, что могло бы насторожить меня, — ее глаза
Но она избегала встречаться со мной взглядом.
— Как, Софи, вы собрались на прогулку в такую погоду? — пошутил я и попытался взять ее за руку.
— Да, — ответила она, — я ухожу.
По ее голосу я понял, что все очень серьезно и что она в самом
деле уходит.
— Куда вы?
— Вас это не касается, — проронила она, резко высвободив руку,
и на шее у нее я заметил легкое вздутие, похожее на зоб голубя, которое говорит о подавленном рыдании.
— А можно узнать, почему вы уходите, дорогая?
— С меня хватит. — Губы ее судорожно дернулись, напомнив
на мгновение тик тети Прасковьи. — С меня хватит, — повторила она
Переложив из левой руки в правую свой смешной узелок, с которым она походила на уволенную с места служанку, Софи рванулась, словно хотела убежать, но лишь спустилась на одну ступеньку
ниже, поневоле приблизившись ко мне. Тогда, прижавшись спиной
к стене, чтобы расстояние между нами было как можно больше, она
впервые подняла на меня глаза
— Ох! — вырвалось у нее. — Вы мне обрыдли, все...
Я уверен, что слова, которыми она сыпала потом без разбора,
были не ее, и нетрудно догадаться, у кого она их позаимствовала.
Это был какой-то фонтан, плюющийся грязью. Лицо ее стало по-
крестьянски грубым: такие выплески похабщины я слыхал от девушек из простонародья. Неважно, были ее обвинения справедливы
или нет; все слова такого сорта лживы, потому что есть вещи, не подвластные языку, созданные лишь для того, чтобы лепетать их, прижав уста к устам. Ситуация прояснялась: передо мной был враг; что
ж, я всегда чувствовал затаенную ненависть за самоотречением Софи
и мог, по крайней мере, поздравить себя с прозорливостью. Не исключено, что, будь я с ней до конца откровенен, она не смогла бы
Маргерит Юрсенар
168
вот так перейти к открытой вражде, но рассуждать теперь об этом
так же глупо, как о возможной победе Наполеона при Ватерлоо.
— Полагаю, вы набрались этих гадостей от Фолькмара?
— А! Этот... — поморщилась она так, что у меня не осталось ни
малейшего сомнения насчет ее чувств к нему. В эту минуту она смешала нас в едином презрении, и вкупе с нами всех мркчин на свете.
— Знаете, что меня удивляет? Что эти очаровательные мысли
пришли в вашу головку совсем недавно, — сказал я как мог шутливо,
еще не оставляя надежды вовлечь ее в словопрения, в которых она
безнадежно запуталась бы еще два месяца назад.
— Давно, — рассеянно отозвалась Софи. — Давно, но это не имеет
значения.
Она сказала правду: ничто не имеет для женщин значения, кроме них самих, и всякий иной выбор для них — лишь хроническое
помешательство или временное помрачение. Я уже хотел было язвительно поинтересоваться, что же в таком случае важно для нее, но
тут увидел, как ее черты исказились и задрожали в новом приступе
отчаяния, словно от пронзительного колотья невралгии.
— Все-таки никогда бы не подумала, что вы Конрада в это впутаете.
Она чуть отвернула голову, и ее бледные щеки вспыхнули, словно позор подобного обвинения был столь велик, что не мог не пасть
и на нее. Только тут я понял, что равнодушие к близким, так долго
шокировавшее меня в Софи, было обманчивым симптомом, инстинктивной хитростью: они должны были оставаться вне той грязи и
мерзости, в которых, как ей казалось, увязла она; и ее нежная любовь к брату все это время пробивалась сквозь страсть ко мне, невидимая глазу, как пресный источник в соленом море. Более того, она
наделила Конрада всеми достоинствами, всеми добродетелями, от
которых отреклась сама, словно этот хрупкий юноша был ее невинностью. Мысль о том, что она защищает его от меня, задела самую
чувствительную струнку моей нечистой совести. Любой ответ был
бы хорош, кроме того, который вырвался у меня, — от злости, от
робости, из желания нанести поскорее ответный укол В каждом из
нас живет хам, тупой и наглый, и это он выпалил:
— Дорогая моя, уличным девкам не пристала роль полиции нравов.
Последняя милость
169
Софи посмотрела на меня с недоумением — видно, такого все
же не ожидала, — и я слишком поздно понял, что она была бы рада,
вздумай я все отрицать, а признание наверняка вызвало бы всего
лишь поток слез. Подавшись вперед, насупив брови, она лихорадочно искала ответ на эту короткую фразу, разорвавшую всякую связь
между нами верней, чем это сделали бы ложь или порок, но во рту
ее нашлось только немного слюны — и она плюнула мне в лицо. Держась за перила, я тупо смотрел, как она тяжело, но быстро спускается по ступенькам. Внизу она зацепилась за торчавший из ящика
ржавый гвоздь и дернулась так, что оторвала полу выдровой шубки.
Через мгновение я услышал, как хлопнула входная дверь.
Перед тем как войти к Конраду, я утер лицо рукавом. Стрекотание телеграфного аппарата, похожее на пулеметную очередь и на
стук швейной машинки, доносилось из-за приоткрытой двустворчатой двери. Конрад работал спиной к окну, облокотясь на огромный,
украшенный резьбой дубовый стол, стоявший посреди кабинета, в
котором какой-то чудак-предок собрал диковинную коллекцию
охотничьих сувениров. Смешные и жутковатые чучела зверьков выстроились рядами на этажерках; я на всю жизнь запомнил одну белку, обряженную в курточку и тирольский колпак поверх изъеденного молью меха. Кое-какие из самых критических минут моей
жизни я провел в этой комнате, пропахшей камфарой и нафталином
Конрад едва приподнял, когда я вошел, свое бледное лицо, осунувшееся от усталости и тревог. Я обратил внимание, что прядь светлых волос, вечно падавшая ему на лоб, стала не такой густой и блестящей,
как прежде; к тридцати годам у него наметилась бы лысина. Конрад
все-таки был русским в достаточной степени, чтобы входить в число
тех, для кого Брусаров являлся кумиром; он винил меня тем сильнее, быть может, что истерзался беспокойством на мой счет. Он не
дал мне сказать и двух слов:
— Фолькмар не считал, что Брусаров ранен смертельно.
— Фолькмар не врач, — ответил я; имя было как удар, и во мне
вдруг всколыхнулась вся ненависть, которой я не ощущал к этому
человеку десять минут назад. — Пауль сразу сказал, что Брусаров не
протянет и двух суток...
— А поскольку Пауля больше нет, остается только поверить тебе
на слово.
Маргерит Юрсенар
170
— Лучше скажи сразу, что ты предпочел бы, чтобы я не вернулся.
— Ох! Вы мне обрыдли, все! — вздохнул он, обхватив голову тонкими руками, а я поразился: в точности такой же возглас вырвался
только что у беглянки. Брат и сестра были одинаково чисты, нетерпимы, непримиримы.
Мой друг так и не простил мне гибели этого неосторожного и
плохо осведомленного старика, но на людях он до конца выдерживал линию поведения, которой в душе не находил оправданий. Я стоял у окна и слушал Конрада не перебивая; более того, я едва его слышал. Маленькая фигурка, выделявшаяся на фоне снега, грязи и серого
неба, занимала мое внимание, и я боялся одного: что Конрад встанет
и подойдет, прихрамывая, чтобы тоже взглянуть в окно. Оно выходило во двор, и за старой пекарней был хорошо виден поворот дороги, ведущей в деревню под названием Марба на другом берегу озера.
Софи шла медленно, с трудом отрывая от земли тяжелые валенки,
оставлявшие за ней огромные следы; она низко пригибала голову,
видимо ослепнув от ветра, и с узелком в руке походила издали на
торговку-разносчицу. Я не смел дышать, пока ее покрытая шалью
голова не скрылась за невысокой полуразрушенной стеной, что тянулась вдоль дороги. Все укоры, которые голос Конрада продолжал
изливать на меня, я безропотно принимал взамен справедливых упреков, которые мой друг был бы вправе бросить мне, если бы знал,
что я отпустил Софи одну в неизвестном направлении без надежды,
что она вернется. Я уверен, что в тот момент ее мужества хватало
только на то, чтобы идти прямо и не оборачиваться назад; мы с Конрадом легко нагнали бы ее и силой привели обратно, но этого-то как
раз я не хотел. Во-первых, во мне говорила обида, а потом, после того
что произошло между ней и мною, я бы не вынес, если бы для нас
снова установилось и продолжало существовать прехснее положение, напряженное и неизменное. Ну, и любопытство тоже, да и попросту я хотел дать возможность событиям развиваться своим чередом. Одно, по крайней мере, было ясно: она не собиралась броситься
в объятия Фолькмара. Также, вопреки догадке, которая на мгновение мелькнула у меня, эта заброшенная бечевая тропа не могла привести ее к форпостам красных. Я слишком хорошо знал Софи, чтобы не понимать, что больше мы ее живой в Кратовице не увидим,
но, несмотря ни на что, во мне жила уверенность, что еще настанет
Последняя милость
171
день, когда мы встретимся лицом к лицу. И даже знай я, в каких
обстоятельствах это случится, наверное, все равно пальцем бы не
шевельнул и не подумал бы становиться ей поперек дороги. Софи
не была ребенком, а я, на свой лад, достаточно уважаю людей, чтобы
не мешать им принимать самостоятельные решения.
Это может показаться странным, но прошло почти тридцать
часов, прежде чем исчезновение Софи заметили. Как и следовало
ожидать, первым поднял тревогу Шопен. Он встретил Софи накануне около полудня в том месте, где дорога на Марбу сворачивает от
берега и углубляется в еловый лесок. Софи попросила у него закурить; сигареты у него как раз кончились, и он разделил с нею последнюю из пачки. Они присели рядом на старую скамью, оставшуюся
там расшатанной свидетельницей тех времен, когда все озерцо находилось в границах парка, и Софи поинтересовалась, как себя чувствует жена Шопена — та только что родила в варшавской клинике.
Расставаясь, она велела ему молчать об этой встрече.
— Только держи язык за зубами, понял? Видишь ли, дружище,
меня Эрик послал.
Шопен привык, что она выполняла для меня небезопасные поручения, и неодобрения своего не высказывал На другой день, однако,
он спросил меня, посылал ли я девушку по какому-нибудь делу в Марбу. Я в ответ лишь пожал плечами, но Конрад встревожился и пристал
ко мне с расспросами; мне ничего не оставалось, как солгать и заявить, что с моего возвращения я Софи не видел Было бы, наверно,
благоразумнее признаться, что я встретил ее на лестнице, но ведь лжем
мы почти всегда для себя, а я силился подавить в себе воспоминание.
Назавтра двое вновь прибывших в Кратовице — русские беженцы — обмолвились о молоденькой крестьянке в меховой шубке, с
которой они повстречались в пути; это произошло в какой-то хижине, где они отдыхали, пережидая метель. Они поздоровались с
нею и перебросились шутками, но плохо друг друга поняли, так как
эти двое не знали местного диалекта; еще она поделилась с ними
хлебом. В ответ на вопросы, которые один из них попытался задать
по-немецки, девушка покачала головой, как будто говорила только
на здешнем наречии. Шопен уговорил Конрада прочесать окрестности, на это ничего не дало. Все фермы в округе опустели, а одинокие следы, которые нашли на снегу, могли с тем же успехом при¬
Маргерит Юрсенар
172
надлежать какому-нибудь бродяге или солдату. На другой день так
разыгралась непогода, что даже Шопен отказался от мысли продолжать поиски, а потом красные опять атаковали, и у нас появились
другие заботы помимо бегства Софи.
Конрад не поручал мне стеречь свою сестру, и, в конце концов,
не я умышленно толкнул Софи в скитания. И все же в эти долгие
бессонные ночи образ девушки, бредущей по замерзшей грязи, вставал передо мной неотступно, точно привидение. В самом деле, мертвая Софи никогда после не преследовала меня так, как в то время
Софи пропавшая. Поразмыслив над обстоятельствами ее бегства, я
напал на след, но держал свою догадку при себе. Я давно подозревал,
что, хоть Кратовице и отбили у красных, отношения Софи с бывшим приказчиком из книжной лавки Григорием Лоевым не оборвались окончательно. А дорога на Марбу вела еще и в Лилиенкорн,
где жила, занимаясь двумя весьма доходными ремеслами — повитухи и портнихи, — мать Лоева. Муж ее, Яков Лоев, промышлял делом
не менее популярным и еще более доходным — ростовщичеством, —
долгое время, хочется надеяться, без ведома сына, а затем к величайшему неудовольствию последнего. Когда в округе свирепствовали
антибольшевистские силы, папашу Лоева пристрелили на пороге его
лавчонки, и теперь в маленькой еврейской общине Лилиенкорна он
занимал завидное положение мученика. Жена же его, хоть и была
особой подозрительной со всех точек зрения, имея сына — командира Красной армии, ухитрилась до этой поры удержаться в здешних
краях, и для меня подобная изворотливость или беспринципность
говорили не в ее пользу. В конце концов, кроме фарфоровой люстры
и обитой алым репсом гостиной семейки Лоевых, Софи ничего в своей жизни не видела за пределами Кратовице, и, коль скоро она нас
покинула, больше ей, пожалуй, некуда было пойти. Для меня не было
тайной, что она обращалась к мамаше Лоевой, когда боялась беременности или болезни после учиненного над нею насилия, первого ее
несчастья. Если такая девушка однажды доверилась еврейской матроне, это уже было основанием для того, чтобы положиться на нее
снова, когда бы ни понадобилось. Вообще-то — и я, надо думать, оказался достаточно проницателен, чтобы заметить это с первого взгляда, вопреки самым дорогим моему сердцу предубеждениям, — на лице
заплывшей жиром старухи читалась какая-то грубоватая доброта.
Последняя милость
173
В той казарменной жизни, которую Софи приходилось вести среди
нас, их, как бы то ни было, связывала извечная женская солидарность.
Под предлогом сбора контрибуции я отправился в Лилиенкорн,
взяв с собой несколько солдат, на стареньком бронированном грузовичке. Наша дребезжащая колымага остановилась у порога полудеревенского, полугородского дома, где мамаша Лоева занималась сушкой выстиранного белья на февральском солнышке, развешивая его
в заброшенном саду эвакуировавшихся соседей. Поверх черного платья и белого полотняного передника я узнал куцую порванную шубку Софи, которая смешно обтягивала внушительное пузо старухи. При
обыске не было обнаружено ничего, кроме ожидаемого количества
эмалированных тазов, швейных машинок, антисептических средств
и потрепанных берлинских журналов мод двухлетней давности. Пока
мои солдаты рылись в шкафах, ломившихся от старья, оставленного
неимущими крестьянками в залог повитухе, мамаша Лоева усадила
меня на красный диванчик в столовой. Не желая объяснить, как попала к ней шубка Софи, она, однако, со смесью омерзительного подобострастия и библейского радушия уговаривала меня выпить хотя
бы стакан чаю. Такая чрезмерная любезность в конце концов показалась мне подозрительной, и я поспел на кухню как раз вовремя, чтобы не дать десятку писем от дражайшего Григория сгореть в пламени, лизавшем бока самовара. Из материнского суеверия мамаша
Лоева хранила эти компрометирующие бумаги, но последняя была
получена не меньше двух недель назад, и, стало быть, из них я ничего
не мог узнать о том, что меня интересовало. По обвинению в связях с
красными старой еврейке грозил бы расстрел, даже если эти почерневшие листки содержали лишь невинные изъявления сыновней
любви, — но ведь письма могли быть и зашифрованы. Улики были
более чем вескими, чтобы оправдать подобный приговор даже в глазах самой обвиняемой. Поэтому, когда мы снова уселись на красный
репс, старуха скрепя сердце перешла от запирательства к полупризнанию. Она поведала мне, что выбившаяся из сил Софи передохнула
у нее в четверг вечером, а среди ночи ушла. Но насчет цели этого визита я поначалу не мог добиться никаких объяснений.
— Она просто хотела со мной повидаться, вот и все, — загадочным тоном изрекла старая еврейка, нервно мигая набрякшими веками, глаза под которыми, однако, были все еще красивы.
Маргерит Юрсенар
174
— Она была беременна?
Я не просто хотел нахамить. Ничего не зная наверняка, человек
может далеко зайти по пути предположений. Если бы одно из недавних похождений Софи имело последствия, девушка, конечно,
бежала бы от меня именно так, как она это сделала; в таком случае
стычка на лестнице понадобилась лишь затем, чтобы скрыть истинные причины ее бегства.
— Бог с вами, господин офицер. Такая особа, молодая графиня,
это же вам не крестьянка какая-нибудь.
В конце концов она призналась, что Софи приходила в Лилиен-
корн, чтобы попросить у нее мужскую одежду, принадлежавшую
Григорию.
— Она ее мерила здесь, вот на этом самом месте, где вы сидите,
господин офицер. Не могла же я ей отказать. Только ей не подошло,
слишком она высокая.
Действительно, мне вспомнилось, что еще в шестнадцать лет
Софи была на целую голову выше заморыша из книжной лавки.
Я чуть не засмеялся, представив, как она пытается натянуть на себя
брюки и пиджак Григория.
Мамаша Лоева предложила ей крестьянское платье, но Софи
стояла на своем, и в конце концов удалось отыскать для нее подходящий мужской костюм. Еще ей дали проводника.
— Кто такой?
— Он не вернулся, — только и ответила старая еврейка, и ее отвислые щеки затряслись.
— Так значит, из-за того, что он не вернулся, вы на этой неделе не
получили письма от сына. Где они?
— Если бы я и знала, господин офицер, вряд ли вам бы сказала, —
заявила она не без достоинства. — Ну, предположим даже, знала я
несколько дней назад, вы ж понимаете, на сегодняшний день эти
сведения вам ничего не дадут.
В этом был несомненный резон, а толстуха, будучи не в состоянии скрыть все признаки животного страха, не лишена была при этом
скрытого мужества. Ее сложенные поверх передника руки ходили
ходуном, но штыки были бы против нее так же бессильны, как против матери Маккавеев. Я рке решил, что сохраню жизнь этой женщине, — она ведь, в конце концов, всего лишь оказалась замешанной
Последняя милость
175
в ту неясную игру, которую мы с Софи вели друг против друга. Впрочем, что толку — старую жидовку все равно забила насмерть солдатня несколько недель спустя, но лично я мог бы раздавить гусеницу с
тем же успехом, что и эту несчастную. Я, наверное, проявил бы меньше снисходительности, будь передо мной Григорий или Фолькмар.
— А барышня Реваль, надо полагать, давно посвятила вас в свои
планы?
— Нет. Был об этом разговор прошлой осенью, — проронила она,
робко покосившись на меня — так смотрят, когда пытаются понять,
насколько собеседник осведомлен. — Но с тех пор она мне об этом
не заикалась.
— Хорошо, — сказал я, поднимаясь, и сунул обугленную пачку
писем Григория в карман.
Мне не терпелось уйти из этой комнаты, где шубка Софи, брошенная на край софы, удручала меня, точно я видел собаку без хозяина. Никто не разубедит меня, пока я жив, что шубку старая еврейка потребовала в уплату за свои услуги.
— Вы хоть знаете, как сильно рисковали, помогая барышне Реваль перебежать к врагу?
— Мой сын велел мне делать все, что прикажет молодая графиня, — ответила повитуха: как видно, фразеология нового времени
была ей нипочем. — Если ей удалось до него добраться, — прибавила
она, будто не удержавшись, и в ее голосе невольно прорвалось квохтанье гордой наседки, — то, думается мне, мой Григорий и она —
они поженятся. Так-то ведь оно легче.
На обратном пути в грузовике я громко расхохотался над собой:
надо же было так печься о судьбе молодой госпожи Лоевой. Вероятнее всего, конечно, тело Софи лежало сейчас где-нибудь в канаве или
в кустах — колени согнуты, волосы перепачканы землей, — словно
куропатка или фазанья курочка, подбитая браконьером. Естественно, что из всех возможных вариантов я предпочел бы именно этот.
Я не скрыл от Конрада ничего из того, что узнал в Лилиенкорне.
Наверно, мне хотелось посмаковать горечь, обсуждая это с кем-то.
Было ясно, что Софи поддалась порыву из тех, что могут толкнуть
обольщенную девицу или покинутую женщину, даже не склонную
к крайним решениям, в монастырь или в бордель. Вот только Лоев
немного подпортил мне такую картину ее бегства, но я в то время
Маргерит Юрсенар
176
обладал уже достаточным опытом, чтобы знать, что мы никого в
жизни не выбираем. Я был для Софи единственным препятствием к
произрастанию заложенного в ней революционного зерна; после того
как она вырвала из себя эту любовь, ей оставалось только без оглядки следовать путем, вехами на котором были книги, прочитанные в
шестнадцать лет, дрркба с хлюпиком Григорием, такая для нее интересная, и отвращение, которое разочарованные в своих иллюзиях
натуры питают к среде, взрастившей их. Но у впечатлительного Конрада был один недостаток: факты он никогда не умел принимать в
их чистом виде, без сомнительных добавок в виде толкований и гипотез. Я и сам страдал тем же пороком, но у меня предположения
оставались предположениями, а не перерастали в миф или целый
роман из собственной жизни. Чем больше Конрад размышлял о сестрином бегстве — тайком, без письма, без прощального поцелуя, —
тем сильнее подозревал за исчезновением Софи некие скрытые мотивы, которые лучше было оставить в тени. За ту долгую зиму в Кратовице брат и сестра стали чужими друг другу совершенно — только
между членами одной семьи возможно столь полное отчуждение.
После моего возвращения из Лилиенкорна Софи была для Конрада
не кем иным, как шпионкой, чье присутствие среди нас объясняло
все наши просчеты и даже мой недавний провал операции в Гурне.
Я был уверен в честности Софи так же, как и в ее мужестве, и под
напором этих нелепых обвинений наша дружба дала трещину. Я всегда чувствовал некоторую подлость в тех, кто слишком легко верит в
низость других. Уважения к Конраду у меня поубавилось — до того
дня, когда я понял, что, делая Софи этакой Мата Хари из фильма или
популярного романа, мой друг, возможно, на свой наивный лад воздавал должное сестре, приписывал ее лицу, ее огромным безумным
глазам ту пронзительную красоту, которой девушка и обладала, но
он, слепой, как все братья, не мог до сих пор ее оценить. Хуже того:
Шопен был так ошеломлен и возмущен, что без возражений принял
детективно-романтические объяснения Конрада. Шопен боготворил
Софи; разочарование было слишком велико, и он только и мог теперь, что оплевывать своего кумира, переметнувшегося к врагу. Из
нас троих я, конечно, был наименее чист сердцем, но я один верил в
Софи, я один уже тогда пытался вынести ей оправдательный приговор, который Софи могла бы по всей справедливости объявить себе
Последняя милость
177
в час своей смерти. Но в чистых сердцах живет изрядное количество предрассудков, которых нет у циников, что, возможно, компен-
сирует отсутствие у них совестливости. Правда и то, что я единственный выиграл от случившегося больше, чем потерял, и, как часто
случалось в моей жизни, не мог удержаться, чтобы не подмигнуть
заговорщически этому несчастью. Считается, что судьба, как никто,
умеет затянуть петлю на шее приговоренного; насколько я знаю, она
особенно искусна в обрывании нитей. В конечном итоге, хотим мы
того или нет, она вытащит нас из любой передряги, избавив от всего.
С того дня Софи была для нас мертва и похоронена так же бесповоротно, как если бы я привез из Лилиенкорна ее продырявленный пулей труп. Пустота, образовавшаяся после ее бегства, была несоразмерна месту, которое она, казалось бы, занимала среди нас.
Стоило Софи исчезнуть, и в нашем доме без женщин (тетя Прасковья могла сойти в лучшем случае за призрак) воцарилась тишь, присущая мужскому монастырю или могиле. Наш отряд, все более малочисленный, вернулся в лоно великих традиций воздержанности и
подобающего сильному полу мужества; Кратовице вновь стал тем,
чем был во времена, которые считались безвозвратно ушедшими, —
форпостом Тевтонского ордена, цитаделью рыцарей-меченосцев.
Когда, несмотря ни на что, мысли о Кратовице связываются у меня
со счастьем, я вспоминаю тот период наравне с моим детством. Европа предала нас; правительство Ллойда Джорджа заигрывало с
Советами; фон Вирц вернулся в Германию, оставив русско-балтийский клубок на произвол судьбы; переговоры в Дерпте давно уже
лишили всякого законного основания и почти всякого смысла наш
упорный и бесполезный очаг сопротивления; на другом конце русского континента Врангель, сменивший Деникина, готовился подписать позорную Севастопольскую декларацию — примерно так
человек визировал бы собственный смертный приговор, — а два победоносных наступления, майское и августовское, на Польском
фронте тогда еще не вселили в нас надежды, очень скоро рухнувшей после сентябрьского перемирия и последовавшего за ним разгрома в Крыму... Но это тезисное изложение, которым я вас потчую,
так сказать, написано после событий, как пишется История, а те
несколько недель я прожил настолько свободным от тревог, как если
бы мне предстояло умереть завтра или жить вечно. Опасность выяв¬
Маргерит Юрсенар
178
ляет худшее в человеческой душе, но и лучшее тоже. Вот только худшего обычно бывает больше, чем лучшего, так что, если вдуматься,
нет ничего омерзительнее атмосферы войны. Но я не хочу из-за этого быть несправедливым по отношению к редким минутам величия, которые она могла подарить. Если атмосфера Кратовице была
губительна для микробов низости, то, наверное, лишь потому, что
мне посчастливилось жить там рядом с исключительно чистыми
душой людьми. Натуры, подобные Конраду, нежны, лучше всего им
бывает под защитой брони. Открытые же свету, женщинам, делам,
легким успехам, они подвержены подспудному распаду, который
всегда напоминал мне тошнотворное увядание ирисов — эти темные цветы, формой подобные наконечнику копья, в своей склиз-
ской агонии так непохожи на героически засыхающие розы. Я испытал в жизни почти все низменные чувства, хотя бы по одному разу
каждое, так что не могу назвать себя не знающим страха. Конраду
же боязнь была незнакома совершенно. Бывают такие создания, зачастую самые из всех уязвимые, что вольготно живут в смерти, как в
родной стихии. Я часто слышал о подобном свойстве туберкулезников, обреченных уйти из жизни молодыми, но и у юношей, которым суждено было умереть не своей смертью, мне случалось видеть
эту легкость — их достоинство и одновременно дар богов.
30 апреля — стоял белесый туман, и день был пронизан мягким
светом — мы, исчерпав все оборонные возможности, в унынии покидали Кратовице, его запущенный парк, который потом превратили в спортивную площадку для советских рабочих, и разоренный
лес, где до первых лет войны еще бродили стада зубров, единственные уцелевшие с доисторических времен. Тетя Прасковья уходить
наотрез отказалась, и мы оставили ее на попечении старой служанки. Потом я узнал, что все наши беды она пережила. Дорога назад
была отрезана, но я надеялся соединиться с антибольшевистскими
силами на юго-западе страны, и мне действительно удалось пять
недель спустя примкнуть к польской армии, тогда еще вовсю наступавшей. Я рассчитывал, что осуществить этот самоубийственный
прорыв мне поможет бунт изголодавшихся крестьян в уезде; я не
ошибся, однако кормить нас эти несчастные не могли, и голод вместе с тифом унесли причитающееся им, прежде чем мы добрались
до Витны. Я говорил уже, что для меня Кратовице времен начала
Последняя милость
179
войны — это Конрад, а не моя юность; может статься, что и тот ералаш лишений и величия, форсированных маршей и плакучих ив,
полоскавших свои кудри на утонувших в весеннем половодье полях, ружейной пальбы и внезапной тишины, голодной рези в желудке и звезд, дрожащих в бледном ночном небе, — никогда потом я не
видел, чтобы они дрожали так, — что все это тоже было для меня
Конрадом, а не войной, авантюрой за бортом проигранного дела.
Всякий раз, когда я думаю о последних днях жизни моего друга, мне
непременно приходит на ум одна малоизвестная картина Рембрандта — я открыл ее несколько лет спустя в Нью-Йорке, случайно забредя со скуки в Галерею Фрика однажды утром в сильный снегопад,
и тогда мне показалось, будто я увидел призрак, помеченный порядковым номером и занесенный в каталог. Юноша верхом на бледном скакуне, беззащитное и в то же время свирепое лицо, опустошенная земля вокруг, испуганный конь словно втягивает ноздрями
беду, и присутствие Смерти и Безумия здесь в тысячу раз более зримо, чем на старой немецкой гравюре: ведь чтобы ощутить их совсем
рядом, вовсе не нужны символы... Я не блистал в Манчжурии, я льщу
себя надеждой, что в Испании сыграл лишь самую незначительную
роль. Мои качества командира проявились в полной мере только в
том отступлении, с горсткой людей, тех, с кем я был связан единственным своим чисто человеческим обязательством. В сравнении с
этими славянами, погрязшими заживо в беде, я являл собой дух геометрии, штабную карту, порядок. В деревне Новогродно нас атаковал отряд казачьей конницы. Мы — Конрад, Шопен, еще полсотни
человек и я — оказались отрезаны на кладбище; от основных сил,
стоявших в поселке, нас отделяла холмистая местность, формой напоминавшая ладонь. Под вечер последние лошади врага скрылись
за полями ржи, но Конрад, раненный в живот, умирал.
Я боялся: вдруг теперь, когда предстоит пережить этот тяжкий
час, который окажется длиннее всей его жизни, ему изменит мужество — то самое мужество, что рождается внезапно в людях, до такой минуты трепетавших. Но, когда я смог наконец заняться им, он
уже пересек ту незримую грань, за которой смерть больше не страшна Шопен засунул в рану один из оставшихся перевязочных пакетов — мы их строго экономили, для более легких ранений используя
сухой мох. Сгущались сумерки; Конрад просил света, просил сла¬
Маргерит Юрсенар
180
бым голосом, с детским упрямством, как будто темнота была самым
страшным, что есть в смерти. Я засветил железный фонарь — такие
вешают в этих краях над могилами. Эта лампадка была далеко видна в светлой ночи; нас могли обстрелять, но я, сами понимаете, плевать хотел на это. Конрад так мучился, что я не раз думал, не прикончить ли его; не сделал я этого только по малодушию. За несколько
часов на моих глазах менялся его возраст, менялся даже его век: он
походил сперва на раненого полководца из походов Карла XII, потом на средневекового рыцаря, покоящегося на могильной плите,
наконец, на любого умирающего без признаков касты или эпохи, на
молодого крестьянина, на лодочника из северных провинций, откуда и вышла его семья. Он умер на рассвете, неузнаваемый, почти без
памяти, одурманенный ромом, которым поили его по очереди Шопен и я: сменяя друг друга, мы поддерживали у его губ полный до
краев стакан и отгоняли от лица злобный рой комаров.
Светало; надо было уходить, но я со звериным отчаянием цеплялся за мысль устроить хоть какие-нибудь похороны; не мог я зарыть его, как собаку, где-нибудь в углу разоренного кладбища Оставив с ним Шопена, я пошел вдоль ряда могил, спотыкаясь в смутном
свете занимавшегося дня о других раненых. Я постучался в домик
священника, стоявший на краю сада Сам священник всю ночь просидел в подполе, каждую минуту боясь, что возобновится пальба; он
совсем ошалел от страха; кажется, я заставил его выйти ударами приклада. Немного придя в себя, он взял требник и согласился пойти со
мной, но стоило ему оказаться при исполнении своих обязанностей,
то есть молитвы, вне всякого сомнения, благодать сана снизошла на
него, и краткая заупокойная прозвучала торжественно, как с церковного клироса. Меня не покидало странное чувство, будто я привел Конрада к заветной цели: убитый врагом, отпетый священником,
он возвратился к такой судьбе, которую одобрили бы его предки, —
он избежал грядущего дня. Личная скорбь не имеет ничего общего с
этим соображением, справедливость которого я признавал вновь
каждый день все эти двадцать лет, и вряд ли будущее заставит меня
изменить свой взгляд: смерть эта была лучшим, что могло случиться.
Дальше, если не считать чисто стратегических подробностей, —
в моей памяти провал. Думаю, что в жизни каждого есть периоды,
когда человек действительно живет, и такие, когда он — лишь сплав
Последняя милость
181
обязательств, тягот, а если недалек умом, то еще и тщеславия. Ночами я не мог сомкнуть глаз, лежа на мешках в амбаре, читал какой-то
том из «Мемуаров» де Реца, который захватил из библиотеки в Кратовице, и если определять смерть как полное отсутствие иллюзий и
надежд, то моя постель мало чем отличалась от той, в которой рке
разлагался Конрад. Но я знаю, знаю, что между мертвыми и живыми лежит пропасть, полная тайн, в которую нам не дано заглянуть, и
даже самые искушенные из нас осведомлены о смерти примерно
так же, как старая дева о любви. Если умереть значит в каком-то
смысле повыситься в чине, то я признаю за Конрадом это непостижимое старшинство. Что до Софи, она совершенно выветрилась у
меня из головы. Как женщина, с которой расстаешься посреди улицы, утрачивает свою индивидуальность, удаляясь, и на расстоянии
становится просто одной из прохожих, так и чувства, которые я по
ее милости испытал, по прошествии времени растворились в самом
ничтожном и банальном — в любви; я сохранил о ней лишь бледное
воспоминание: обнаруживая такие в глубинах памяти, невольно пожимаешь плечами, как при виде фотографии, которая вышла слишком расплывчатой или была снята против света на какой-то забытой
прогулке. Потом, правда, изображение стало четче, как будто снимок окунули в раствор кислоты. Я был вымотан до предела; чуть позже, вернувшись в Германию, весь первый месяц я спал. Конец этой
истории не был для меня ни грезой, ни кошмаром, он просто прошел в тяжелом сне. Я засыпал на ходу, как заезженная лошадь. Ни в
коей мере не пытаюсь дать понять, что я не отвечал за свои действия;
зло, которое я мог причинить Софи, я причинил уже давно и даже
при всем желании вряд ли бы что-нибудь к этому добавил. Без сомнения, в этом последнем акте я был всего лишь статистом-лунати-
ком. Вы скажете мне, что в романтических мелодрамах были такие
бессловесные, но значительные роли палачей. Но у меня есть совершенно ясное ощущение, что с определенного момента Софи сама
вершила свою судьбу, и я знаю, что не ошибаюсь, так как иной раз у
меня хватало низости страдать от этого. Впрочем, за неимением иных
побед, оставим ей хотя бы выбор собственной смерти.
Судьба затянула свою петлю в деревушке Ково, на слиянии двух
речек с непроизносимыми названиями, за несколько дней до прихода польских войск. Река вышла из берегов — был конец весеннего по¬
Маргерит Юрсенар
182
ловодья, — и уезд превратился в мокрый и топкии остров, на котором
мы были худо-бедно защищены от любой атаки с севера Почти все
вражеские части, стоявшие в этих местах, к тому времени отозвали
на запад, где наступали поляки. В сравнении с этим захолустьем окрестности Кратовице были процветающим краем. Мы почти беспрепятственно заняли деревню, на три четверти опустошенную голодом
и недавними экзекуциями, а также строения маленькой железнодорожной станции, заброшенной с конца мировой войны, — деревянные вагоны гнили там на проржавевших рельсах. Остатки большевистского полка, сильно поредевшего на польском фронте, засели в
старых цехах прядильной фабрики, основанной в Ково еще до войны
одним швейцарским промышленником. Боеприпасов и продовольствия у них почти не осталось, однако они были еще настолько богаты, что мы, благодаря их запасам, смогли продержаться до прихода
польской дивизии, которая нас спасла Прядильная фабрика Варнера была расположена посреди затопленной равнины: как сейчас вижу
линию приземистых бараков на фоне дымного неба и плещущуюся о
стены серую воду реки — после весенних гроз половодье стало настоящим наводнением. Несколько наших солдат утонули в этой топи,
где мы вязли по пояс, как охотники на уток в болотах. Упорное сопротивление красных было сломлено только новым натиском воды:
река смыла часть строений, пять лет пустовавших и основательно
разрушенных ненастьями. Наши солдаты так свирепствовали, будто,
взяв штурмом эти несколько бараков, свели старые счеты с врагом.
Труп Григория Лоева я обнаружил одним из первых в коридорах фабрики Варнера. Он и мертвый выглядел робким студентиш-
кой и угодливым приказчиком, хотя при этом был не лишен достоинства, присущего всякому умершему. Да, рок судил мне рано или
поздно встретить двух единственных в моей жизни врагов, причем
в такой момент, когда их положение было бесконечно надежнее
моего, так что мысль о мести пришлось выбросить из головы. С Фольк-
маром я увиделся, когда был в Южной Америке; он представлял свою
страну в Каракасе, ему прочили блестящую карьеру, и, будто нарочно, чтобы сделать любую попытку мщения невозможной, он все забыл. Григорий Лоев был тем более недосягаем. Я приказал его обыскать, но в карманах не нашлось ни единой бумажки, из которой
можно было бы узнать, что сталось с Софи. Зато при нем оказался
Последняя милость
183
экземпляр «Часослова» Рильке — Конрад тоже любил его. Наверное, этот самый Григорий был в тех краях и в то время единственным человеком, с кем я не отказался бы с приятностью поболтать
часок. Надо признать, что присущее жидам маниакальное стремление подняться выше отцовской лавки дало в душе Григория Лоева
прекрасные плоды, в числе которых преданность идее, вкус к лирической поэзии, дружеские чувства к пылкой девушке и, наконец, несколько опошленная привилегия — принять прекрасную смерть.
Горстка красных еще держалась на сеновале, расположенном над
сараем. Длинная галерея на сваях шаталась под напором воды и наконец обрушилась вместе с людьми, успевшими уцепиться за толстенную балку. Выбор у них был небогатый — не утонуть, так получить
пулю, — и уцелевшим пришлось сдаться без всяких иллюзий насчет
своей дальнейшей судьбы. Ни с той ни с другой стороны пленных
больше не брали — да и как таскать с собой пленных по этим опустошенным краям? Один за другим шестеро или семеро обессиленных
бойцов спустились нетвердой походкой, как пьяные, по крутой лестнице с сеновала в сарай, заваленный тюками заплесневелого льна, —
когда-то он сдркил складом. Первый, молодой белокурый великан,
раненный в бедро, пошатнулся, оступился и рухнул наземь; кто-то тут
же добил его. И вдруг я узнал над верхней ступенькой спутанные, ослепительно светлые волосы, неотличимые от тех, которые я сам засыпал землей три недели тому назад. Старый садовник Михаил — он
оставался при мне чем-то вроде ординарца, — вконец отупевший от
непомерных треволнений и тягот, задрал голову и глупо ахнул*
— Барышня...
Да, это была Софи; она издали кивнула мне равнодушно и рассеянно, как женщина, которая, узнав кого-то, не хочет, чтобы с нею
заговорили. Она была одета и обута как все — ни дать ни взять молоденький солдат. Широким пружинистым шагом она прошла мимо
группки, опасливо теснившейся в пыльном полумраке, приблизилась к лежавшему под лестницей светловолосому великану, посмотрела на него суровым и нежным взглядом — точно таким же она
когда-то, ноябрьским вечером, проводила песика Техаса — и опустилась на колени, чтобы закрыть ему глаза. Когда девушка поднялась, лицо ее вновь обрело прежнее отсутствующее выражение, ровное и спокойное, — так глядятся распаханные поля под осенним
Маргерит Юрсенар
184
небом. Мы приказали пленным помочь нам перенести боеприпасы
и продовольствие на станцию Ково. Софи шагала последней, с пустыми руками, с бесшабашным видом, как мальчишка, увильнувший
от работы, и насвистывала «Типперери».
Мы с Шопеном шли следом на некотором расстоянии; и его лицо,
и мое, одинаково удрученные, должно быть, походили на лица близких родственников на похоронах. Мы оба молчали; каждый из нас в
эти минуты всей душой хотел спасти девушку и опасался, что другой воспротивится его намерению. У Шопена, правда, этот приступ
терпимости прошел быстро: несколько часов спустя он уже требовал кары по всей строгости так же непримиримо, как сделал бы и
Конрад на его месте. Я, чтобы выиграть время, решил допросить
пленных. Их заперли в забытом на путях вагоне для скота и приводили по одному ко мне в кабинет начальника станции. Первый допрашиваемый, малороссийский крестьянин, не понял ни слова из
вопросов, которые я задавал ему для проформы; он вообще ничего
не соображал, усталый, сломленный, безразличный ко всему. Он был
тридцатью годами старше меня, и никогда еще я не чувствовал себя
таким зеленым юнцом, как рядом с этим хуторянином, который
мог бы быть моим отцом. Мне стало противно, я велел увести его.
Затем последовало явление Софи между двумя солдатами, которые
с тем же успехом могли бы быть распорядителями, докладывающими о ней на светском рауте. В какое-то мгновение я прочел на ее
лице испуг, но испуг особого рода — то был лишь страх, что изменит
мужество. Она подошла к столу из светлого дерева, за которым я
сидел облокотясь на столешницу, и очень быстро проговорила:
— Не ждите от меня никаких сведений, Эрик. Я ничего не скажу
и вообще ничего не знаю.
— Я вызвал вас не ради сведений, — ответил я и указал ей на стул.
Поколебавшись, она села.
— Что же тогда вам нужно?
— Кое-какие разъяснения. Вы знаете, что Григорий Лоев погиб?
Она склонила голову, степенно, без скорби. Такой вид бывал у
нее в Кратовице, когда ей сообщали о смерти тех из наших товарищей, которые были ей безразличны и дороги одновременно.
— Я виделся с его матерью в Лилиенкорне с месяц назад. Она
уверяла меня, что вы выходите замуж за Григория.
Последняя милость
185
— Я? Что за вздор! — воскликнула Софи по-французски, и один
лишь звук этой фразы тотчас вернул меня в Кратовице былых времен.
— Однако вы ведь спали с ним?
— Что за вздор! — повторила она. — Это как было с Фолькмаром:
вы вообразили, будто мы помолвлены. Вы же знаете, что я всегда
рассказывала вам все, — произнесла она со своей спокойной детской простотой. И добавила многозначительно: — Григорий был замечательный человек.
— Я и сам начинаю так думать, — кивнул я. — А тот раненый, о
котором вы сейчас позаботились?
— Да, — сказала она. — Мы все-таки остались близкими друзьями, Эрик, ближе, чем я думала, раз вы догадались.
Она в задумчивости сцепила руки, и взгляд ее снова стал неподвижным и туманным — так, словно поверх собеседника смотрят близорукие, а еще такое выражение бывает у людей, погруженных в
свои мысли или воспоминания.
— Он был очень хороший. Не знаю, как бы я справилась без него, —
проговорила она так, будто твердила заученный слово в слово урок.
— Вам было трудно там?
— Нет. Мне было хорошо.
Я вспомнил, что и мне тоже было хорошо той злосчастной весной. От Софи исходила та безмятежность, которой не отнять до конца у человека, познавшего счастье в его самых простых и самых надежных проявлениях. Нашла ли она такое счастье рядом с этим
человеком, или ее спокойствие объяснялось близостью смерти и привычкой к опасности? Как бы то ни было, меня она тогда рке не любила: ее больше не заботило, какое впечатление она на меня произведет.
— А теперь? — спросил я и показал ей на открытую коробку сигарет, лежавшую на столе.
Софи жестом отказалась.
— Теперь? — переспросила она удивленно.
— У вас есть родные в Польше?
— А! — поняла она. — Так вы намерены отвезти меня в Польшу.
Конрад тоже этого хочет?
— Конрад умер, — сказал я со всей простотой, на какую был способен.
Маргерит Юрсенар
186
— Мне очень жаль, Эрик, — мягко промолвила она, как будто эта
утрата касалась только меня.
— Вам непременно хочется умереть?
Честные ответы не бывают ни однозначными, ни скорыми. Она
размышляла, хмуря брови, и я видел, какие морщины залягут у нее
на лбу через двадцать лет. Передо мной колебались чаши незримых
весов — так и Лазарь взвешивал все «за» и «против», но, наверное,
слишком поздно, когда воскрешение уже свершилось, — и я знал,
что на одной чаше лежит страх, на другой — усталость, на одной —
отчаяние, на другой — мужество, на одной — сознание того, что уже
сделано достаточно, на другой — желание еще сколько-то раз поесть, сколько-то ночей поспать и видеть, проснувшись, как встает
рассвет. Добавьте к этому две-три дюжины счастливых или горестных воспоминаний, которые, смотря по характеру, либо удерживают нас, либо толкают в небытие.
Наконец она заговорила, и ее ответ был, без сомнения, самым
уместным из всех возможных:
— Что вы сделаете с остальными?
Я ничего не ответил, и этим все было сказано. Она поднялась с
видом человека, который не закончил какое-то дело, но его лично
это дело не затрагивает.
— Что касается вас, — сказал я и в свою очередь встал, — вы же
знаете, что я сделаю невозможное. Больше ничего обещать не могу.
— Я не прошу у вас так много, — отозвалась она.
И, повернувшись ко мне в профиль, написала что-то пальцем на
запотевшем стекле, но тут же стерла.
— Вы не хотите ничем быть обязанной мне?
— Дело даже не в этом, — проронила она, своим тоном давая понять, что разговор ей не интересен.
Я между тем на несколько шагов приблизился к ней; несмотря
ни на что, меня влекла эта женщина, ставшая в моих глазах притягательной вдвойне: как смертница и как боец. Если бы я мог дать
себе волю, я, наверное, лепетал бы бессвязные нежные слова, а она,
уж конечно, не преминула бы потешиться, презрительно отмахнувшись от них. Но где найти слова, которые не были бы давным-давно
опошлены до такой степени, что язык не поворачивается их произнести? Впрочем, я готов признать, что в нас самих был какой-то глу¬
Последняя милость
187
бинный изъян, — видно, наш горький опыт не позволял нам доверять словам, и не только словам. Истинная любовь еще могла бы
спасти нас — ее от настоящего, а меня от будущего. Но истинная
любовь встретилась Софи только в облике молодого русского крестьянина, которого сегодня прикончили в сарае.
Я неуклюже положил обе ладони ей на грудь, как будто хотел
убедиться, что ее сердце еще бьется. Мне нечего было больше сказать, и я только повторил:
— Я сделаю все, что в моих силах.
— Не надо, Эрик, — сказала Софи и отстранилась, а я не понял,
что она имеет в виду — этот жест любовника или мое обещание. —
Вам это не идет.
Она подошла к столу и позвонила в колокольчик, забытый в кабинете начальника станции. Вошел солдат. Когда ее увели, я заметил, что она прихватила мои сигареты.
Вряд ли кто-нибудь спал в ту ночь, а уж Шопен и подавно. Нам
на двоих полагался узкий и жесткий диван начальника станции; до
утра сержант ходил взад и вперед по комнате, а по стене за ним металась тень тучного человека, придавленного несчастьем Два-три раза
он останавливался передо мной, трогал меня за рукав и качал головой, потом снова принимался шагать тяжелой, обреченной поступью. Он, как и я, знал, что мы только дискредитировали бы себя,
причем зря, если бы предложили нашим товарищам пощадить одну
эту женщину, — тем более, ни для кого не было тайной, что женщина эта переметнулась к врагу. Шопен вздохнул. Я отвернулся к стене, чтобы его не видеть, иначе не сдержался бы и наорал на него, а
между тем его мне было жаль больше всех. Что до Софи, при мысли
о ней у меня к горлу тошнотой подкатывала такая ненависть, что я
думал: ну и пусть себе погибнет, тем лучше. Наступала реакция, и я
бился головой о неизбежность, как заключенный о стену своей камеры. Ужас был для меня не столько в том, что Софи умрет, сколько
в том, с каким упорством она добивалась смерти. Я чувствовал, что
другой человек, лучше меня, нашел бы достойный выход из положения, но на свой счет я никогда не строил иллюзий: мне не хватало
душевной широты. Когда сестры Конрада не станет, не станет и моей
ушедшей юности; так, по крайней мере, все мосты между этой страной и мною будут сожжены. Наконец, я вспоминал других людей,
Маргерит Юрсенар
188
погибших на моих глазах, как будто эти смерти могли оправдать
казнь Софи. А потом я думал, как дешево стоит жизнь человеческая,
и говорил себе, что нечего поднимать столько шуму вокруг трупа
женщины, над которым я едва ли уронил бы слезу, если бы нашел
его уже остывшим в коридоре фабрики Варнера.
Наутро Шопен раньше меня явился на плац, расположенный
между станцией и деревенской ригой. Пленных согнали на запасной путь; выглядели они еще более покойниками, чем вчера. Те из
наших людей, которые, сменяясь, караулили их, так устали от этого
дополнительного наряда, что казались почти такими же изнуренными. Это я предложил подождать до утра; я считал своим долгом
хоть что-то сделать для спасения Софи, а в результате только заставил их всех провести еще одну ночь без сна. Софи сидела на поленнице, задумчиво свесив руки между раздвинутыми коленками, каблуками грубых башмаков машинально чертя на земле бороздки. Она
беспрерывно курила, только это и выдавало ее волнение, а на щеках
от свежего утреннего воздуха играл здоровый румянец. Глаза ее смотрели рассеянно и, казалось, даже не заметили моего присутствия.
В противном случае я бы, наверное, завопил. Она все-таки до того
походила на брата, что у меня было ощущение, будто он во второй
раз умрет на моих глазах.
Роль палача в подобных случаях всегда брал на себя Михаил и
вел себя при этом так, словно это было продолжением работы мясника, которую он выполнял для нас в Кратовице, когда изредка случалось резать какую-нибудь скотину. Шопен приказал расстрелять
Софи последней; я до сих пор не знаю, хотел ли он этим ужесточить
наказание или все же дать одному из нас шанс защитить ее. Михаил
начал с малоросса, которого я допрашивал накануне. Софи искоса
метнула быстрый взгляд на то, что происходило слева, потом отвернулась с видом женщины, старающейся не видеть непристойности,
которую кто-то совершил рядом с нею. Еще четыре или пять раз
прозвучал хлопок выстрела, сопровождаемый хрустом разнесенного вдребезги черепа, и мне казалось, что я впервые осознаю весь ужас
этого звука. Вдруг Софи незаметно, но властно поманила к себе Михаила жестом хозяйки дома, дающей последние распоряжения прислуге в присутствии гостей. Михаил подошел, ссутулившись, с той
же оторопелой покорностью, с какой он готов был через минуту
Последняя милость
189
пристрелить ее, и Софи тихо произнесла несколько слов, но я не смог
их понять по движению ее губ.
— Хорошо, барышня.
Бывший садовник приблизился ко мне и, склонившись к моему
уху, сказал угрюмо и с мольбой в голосе, тоном оробевшего старого
слуги, который знает, что запросто лишится места, передав такое:
— Они приказали... Барышня просила... Она хочет, чтобы вы сами...
Он протягивал мне револьвер; я взял свой, машинально сделал
шаг. Преодолевая это расстояние, такое короткое, я успел десять раз
повторить себе, что Софи, должно быть, хочет обратиться ко мне с
последней просьбой и что приказ ее — лишь предлог, чтобы сделать
это тихо. Но она не разжала губ; рассеянным движением стала расстегивать верхние пуговицы куртки, как будто я собирался приставить дуло револьвера прямо к ее сердцу. Должен сказать, что мои
немногие мысли были об этом живом и теплом теле, которое в тесной близости нашей жизни бок о бок стало почти так же хорошо
знакомо мне, как тело друга; и еще нелепая жалость мучила меня: я
жалел о детях, которых эта женщина могла произвести на свет, они
унаследовали бы ее мужество и ее глаза. Но не нам заселять грядущие годы, и грядущие окопы тоже. Еще шаг — и я оказался так близко к Софи, что мог бы поцеловать ее в затылок или положить руку
на плечо, которое чуть-чуть, почти неуловимо вздрагивало, но я уже
видел не ее, а лишь неясные очертания исчезающего профиля. Она
дышала чаще обычного, а я цеплялся за мысль, что ведь хотел же я
прикончить Конрада и что это одно и то же. Я выстрелил, отвернувшись, — так испуганный ребенок взрывает в новогоднюю ночь петарду. Первая пуля снесла половину лица, и я никогда не узнаю, с
каким выражением Софи могла встретить смерть. Я выстрелил второй раз, и все было кончено. Я решил сначала, будто она, попросив
меня сделать это, считала, что дает мне тем самым новое доказательство любви, последнее и окончательное. Только потом я понял, что
она хотела отомстить, оставив меня жить с угрызениями совести.
Расчет оказался верен: иногда они дают о себе знать. Таковы женщины — с ними всегда попадаешь в западню.
1939
Неразменный динарий
Предисловие
Впервые роман «Неразменный динарий» был опубликован
в 1934 году. Новая публикация — не просто переиздание,
даже не вторая редакция, более развернутая, исправленная
и дополненная неизданными ранее частями. Некоторые
главы автор написал заново, другие значительно изменил:
исправлений, сокращений и перестановок в них столько,
что от прежнего текста не осталось ни строчки; часть глав
перенесено из текста 1934 года почти без изменений. В
нынешнем своем виде роман представляет произведение
1958—1959 годов; старое и новое в нем переплетено так
тесно, что даже автор не в силах определить, где кончается одно и начинается другое.
Прежними остались персонажи — их имена, характеры, взаимоотношения, среда, главная и побочные темы
романа, его композиция, завязки эпизодов и, по большей
части, их развязки. Основу романа, как и прежде, составляет полуреалистический, полуаллегорический рассказ
об антифашистском выступлении в Риме в XI год диктатуры. Вокруг трех-четырех главных героев, участников
драмы, собраны трагикомические фигуры, так или иначе
связанные с ней, и те, что не имеют к ней никакого отношения; все они, сознательно или бессознательно, подчиняются идеологии своего времени и вовлечены в его конфликты. В полном соответствии с прежним замыслом
автор придал этим фигурам сходство с масками современной Комедии, вернее, Трагедии делъ Арпге, чтобы подчерк¬
Неразменный динарий
193
нуть их характерность, их безнадежную разобщенность
и в то же время присутствие в каждой quid divinum, божественной искры, более значимой, чем они сами. По-пре-
жнему роман напоминает миф, аллегорию, по-прежнему
исторический Рим времен фашизма отождествляется с
Вечным городом, в котором соединяются и разъединяются человеческие судьбы. Неизменным остался прежний, довольно банальный прием: части романа связывает, помимо повтора основных тем и появления уже
знакомых персонажей, переходящая из рук в руки монетка — символ соприкосновения людей, отгороженных
друг от друга своими страстями и внутренним одиночеством. Наполовину переписав «Динарий», я практически высказала все то же самое, хотя совершенно иными
словами.
Но, если так, зачем же было переписывать роман так
основательно? Ответ очень прост. Перечитывая его, я заметила, что в некоторых местах стиль слишком усложнен
и эллиптичен, невнятен, перегружен украшениями, что
иногда он неестественен и вял, что многое просто-напросто нужно убрать. Все изменения, благодаря которым
вариант 1959 года существенно отличается от варианта
1934 года, состояли в более четкой прорисовке образов, в
их более глубоком психологическом развитии, в более
тщательной отделке отдельных эпизодов: упрощении и
прояснении одних и, если получалось, углублении и обогащении других. Я старалась сделать многое более реалистичным или поэтичным, что, в сущности, одно и то же, или,
во всяком случае, должно быть одним и тем же. Переходов от трагедии к комедии, частых в предыдущей книге, в
нынешней стало еще больше. К приемам, которыми я уже
пользовалась: повествованию рассказчика, несобственнопрямой речи, драматическим диалогам и лирическим отступлениям, — теперь прибавился внутренний монолог,
который во всех современных романах служит зеркальным отражением сознания, передавая проплывающие в
нем образы, мысли и впечатления. У меня эти монологи
сведены к самой основе личности, к ее «да» и «нет».
Маргерит Юрсенар
194
О стиле можно было бы поговорить подробнее, но такой анализ интересен не столько читателям, сколько писателям. Своим рассказом мне хотелось бы опровергнуть
бытующее мнение, будто браться за старое произведение
и поправлять его, а тем более переписывать, — дело бессмысленное, бестолковое, в котором заведомо не может
быть ни вдохновения, ни души. Для меня переплавка давно застывшей формы была и экспериментом, и подарком: я опять переживала события, рожденные воображением при забытых мной обстоятельствах, и роман казался
мне прошлым, которое можно лучше понять, тоньше выразить, точнее объяснить, но нельзя изменить. Возможность
обогатить рке высказанные идеи и пережитые чувства новым житейским опытом, выразить прежнее с новым писательским мастерством всегда казалась мне драгоценной, — я принимала ее с восторгом и смирением
Не изменилась и не могла измениться политическая
атмосфера романа: события происходят в Риме в XI год
фашистского режима. Придуманные мной ссылка и
смерть Карло Стево, покушение Марчеллы Ардеати происходят в 1933 году, когда свирепствуют законы против
врагов режима, когда уже свершилось несколько покушений на диктатора. Впереди экспедиция в Эфиопию, участие в гражданской войне в Испании, сближение с Гитлером и подчинение ему, принятие расистских законов;
впереди годы смятения и катастроф, годы героического
сопротивления фашизму во время второй великой войны
века. Мне было важно не примешать к картине 1933 года
более мрачных красок последующих лет, которые стали
завершением периода с1922 по1933 год — периода, уже
предвосхитившего все последующее. Мне было важно,
чтобы покушение Марчеллы осталось личной местью под
влиянием анархических идей, чтобы от него веяло трагическим одиночеством, — именно эти черты были характерными для итальянцев-диссидентов. Карло Стево нрк-
но было оставить его политический идеализм, на первый
взгляд устаревший и бессмысленный, а фашистскому режиму — его процветание и положительность, иллюзию ко¬
Неразменный динарий
195
торых он столько лет поддерживал не столько в самих
итальянцах, сколько во мнении их соседей. «Неразменный динарий» заслуживает переиздания хотя бы потому,
что это один из первых французских романов, а возможно, и первый, который в те годы трезво и непредвзято изобразил бессмысленность и нищету жизни позади представительного фасада фашизма. Многие писатели, посещая
тогда Италию, довольствовались традиционным восхищением местными красотами или восхищались, что все поезда там отправляются по расписанию ( в теории, по крайней мере), не задумываясь, к какому конечному пункту
они прибудут.
Как и все остальные темы книги, может быть даже
тщательнее всех остальных, в новой версии проработана
и развернута политическая тема. Судьба Карло Стево занимает в ней наибольшее число страниц, хотя все обстоятельства были уже намечены или подспудно присутствовали в первом варианте. Отчетливее выделены реакции
второстепенных персонажей на политическую драму;
покушение и смерть Марчеллы комментируют (этого не
было раньше) не только Дида, старуха-цветочница, сидящая
на углу площади, и Клеман Ру, путешественник-иностранец,
но и два совершенно новых персонажа, введенных в книгу:
хозяйка кафе и сам диктатор. Диктатор, правда, остается,
как и в предыдущем романе, нависающей над всеми огромной тенью. В нынешнем варианте политика пьянит
выпивоху Маринунци, как вино. Алессандро и Массимо
отведена роль свидетелей.
Никто, разумеется, не будет удивлен, что в новой версии политическое зло нисколько не усугублено, что «Неразменный динарий» 1959 года не стал ни горше, ни ироничнее, чем «Динарий»19 34-го, горький и ироничный.
Перечитывая новую версию, я почувствовала, что ее содержание стало чуть жестче и чуть яснее, что суждения о
людях стали менее резкими и вместе с тем менее расплывчатыми, а главные темы книги, иллюзия и реальность, уже
не отделены друг от друга с непримиримой отчетливостью, а растворяются друг в друге, текут единой рекой, ко¬
Маргерит Юрсенар
196
торая и есть жизнь. Нет поправок без причин. Понимание, что человеческая жизнь трагичнее, чем мы могли вообразить двадцать пять лет назад, сложнее, богаче, иногда
проще, а главное, что она непредсказуема, подвигло меня
на переделку этой книги.
Остров Мон-Аезер, 1959
Покончить с собой из-за сновидения —
значит по достоинству оценивать жизнь.
Мишель Монтень.
Опыты. Кн. III., гл. IV
Паоло Фарина, провинциальный нотариус, человек еще молодой,
обеспеченный, порядочный, как оно и положено всякому, кто по
роду занятий тесно связан с Законом, заслужил такое уважение в
Пьетрасанте, небольшом тосканском городке, что никто даже не
посмеялся над случившейся с ним бедой. Все сочувствовали Паоло,
когда от него в Ливию сбежала с любовником жена, понадеявшись,
что наконец-то нашла свое счастье. Ведя хозяйство, выслушивая ехидные замечания свекрови, она ни разу не почувствовала себя счастливой за все полгода замужества, а Паоло, ослепшему от радости обладания юной красавицей, отгороженному от нее толщей блаженства,
и в голову не приходило, что жена несчастлива. Когда она ушла,
устроив напоследок скандал и осрамив его перед обеими служанками, он был поражен неожиданным открытием: оказывается, он не
сумел внушить ей даже привязанности.
Утешил Паоло единодушный приговор соседей, и он решил раз
весь город на его стороне, Анжиола одна во всем виновата. Жители
Пьетрасанты объяснили ее легкомыслие южным темпераментом,
недаром она родилась на Сицилии, но не захотели простить падения той, кого обласкали, приняв за дочь благородных родителей, коль
скоро ей выпала честь воспитываться в монастырском пансионе для
юных аристократок в самой Флоренции. По общему мнению, Паоло Фарина был образцовым мркем. Разумеется, никто и не подозревал, что он в самом деле поступил образцово, когда, встретив Анжи-
олу, помог ей и даже на ней женился, хотя ни один здравомыслящий
человек при подобных обстоятельствах не сделал бы этого. Как ни
Маргерит Юрсенар
198
странно, брошенный мрк не винил беглянку еще и в неблагодарности: прошлые благодеяния, которыми можно было бы ее попрекнуть, почти сразу же стерлись из его памяти. Он постарался забыть
о них как можно скорее, во-первых, щадя молодую жену и не желая
напоминать ей о ее, как он выражался, «промахе», а во-вторых, щадя
самого себя: разве приятно помнить, что любимая женщина целила
много выше и попала в твои объятия, «промахнувшись».
Пока Анжиола была рядом, он относился к ней ласково, спокойно и ровно; к сбежавшей Анжиоле в его сердце разгорелась отчаянная страсть, какую, видно, умели внушать ей другие. Паоло тосковал
не по ушедшей жене, а по никогда не существовавшей любовнице.
Он не надеялся ее вернуть, сразу же отказавшись от безумной затеи
плыть за ней в Триполи, где какое-то время выступала труппа ее возлюбленного. Не ждал даже, что она к нему вернется сама, уверенный, что навсегда запомнился ей как жалкий мрк, брюзжащий за
ужином из-за недоваренных макарон. Вечерами он сидел в новехонькой гостиной, убранной Анжиолой с бьющей в глаза наивной безвкусицей, и тосковал, хотя ребяческое пристрастие беглянки к безделушкам, хрупким и недолговечным, как благие намерения, скорее
говорило в ее пользу, ведь каждая была попыткой скрасить семейную жизнь, затмить пышностью декораций бездарность исполнителя главной роли. Раскрывая один за другим полупустые ящики,
Паоло повсюду натыкался на розовые ленты, узы, которыми его жена
пыталась связать их судьбы, и не мог распутать их ворох, как не мог
распутать ворох воспоминаний.
После бегства жены он стал ездить в Рим по делам куда чаще,
чем, правду сказать, дела того требовали, всякий раз справляясь у
свояченицы, нет ли случайно вестей от Анжиолы. Настоящей причиной его частых поездок были соблазны столицы, удовольствия,
которых он никогда не позволял себе во Флоренции и которые были
совершенно непозволительны в Пьетрасанте. Он и одевался теперь
по-новому, безвкусно, ярко и броско, бессознательно подражая своему счастливому сопернику. Мало этого, он стал приглядываться к
праздным, словоохотливым девицам, какие во множестве сидят в
кафе и на бульварах Рима, ведь почти каждую из них, как Анжио-
лу, — так, во всяком случае, ему казалось — когда-то увел из дома
бесчестный обольститель. Однажды вечером в городском саду у фон¬
Неразменный динарий
199
тана, твердившего без устали одну и ту же песенку о прохладе, Паоло познакомился с Линой Кьяри. Они стали встречаться, но не потому, что Лина показалась ему привлекательней или моложе других:
Паоло был скован, а Лина — решительна, она с ним заговорила первая и все остальное тоже взяла на себя. Он был скуп, а она, притерпевшись к бедности, нетребовательна и, главное, как Анжиола, воспитывалась во Флоренции в монастырском пансионе, хотя и не для
благородных, но жители одного города сродни друг другу общими
воспоминаниями: строительство моста или пожар в школе оставляют в их памяти одинаковую зарубку. Женщины к тому же схожи
между собой телесно, не говоря уже о душе, так что, слыша в темноте флорентийский воркующий выговор Лины, Паоло забывал, что с
ним рядом не Анжиола и что любимая Анжиола никогда его не
любила.
Любовь купить нельзя, — женщины, торгующие собой, всего
лишь на время одалживают себя мркчинам, — зато можно купить
самообман, и выбор этого неосязаемого товара довольно велик. Каждую неделю, платя понемногу Лине, Паоло по доброй воле подпитывал свою иллюзию, возможно единственную спутницу, которая
не изменяет нам в этом мире.
Лина Кьяри в изнеможении прислонилась к стене и на миг прикрыла глаза рукой. Она жила далеко от центра и теперь жалела, что
не поехала на такси, — в автобусе ее сильно укачало. Но как раз сегодня она приняла твердое решение экономить: во-первых, нужно
было заплатить еще на прошлой неделе квартирной хозяйке, а во-
вторых, в Риме почти лето, а на ней зимнее пальто с облысевшим
воротником. Задолжала она и в аптеке, взяв очередную упаковку
снотворного, хотя оно ей мало помогало: спала она все хуже и хуже.
Время близилось к трем; Лина шла мимо витрин по теневой
стороне Корсо, магазины только-только начинали открываться. Навстречу изредка попадались прохожие, продавцы, а может быть, служащие, — отяжелевшие после еды и полуденного отдыха они неторопливо возвращались на рабочее место. На Лину никто из них не
обращал внимания, — она торопилась, — а успех на улице в первую
очередь зависит от неспешной походки и яркого макияжа, ведь в
женщине соблазнительней всего доступность. Однако Лина рассудила, что к врачу неприлично идти намазанной. К тому же ей приятнее было думать, будто она выглядит хуже обычного только потому,
что не подкрасилась.
К врачу ей идти не хотелось, долгое время Лина колебалась, пытаясь скрыть от себя, что больна Она скрывала это и от окружающих: как будто болезнь может исчезнуть, если о ней не говорить.
Очнулась она слишком поздно: однажды ночью страх отравой проник в ее тело, окончательно сдавшееся врагу, и она поняла, что бегством уже не спастись. Лина стала пить снотворное, надеясь сном
Неразменный динарий
201
отгородиться от паники, — так при осаде средневекового города
жители, застигнутые смертью врасплох, поворачивались на другой
бок и продолжали спать в надежде, что видят в кошмарном сне огонь,
подступающий к их кроватям. Но лекарства, как благодетели, которым наскучили постоянными просьбами, со временем перестали ей
помогать. Тогда в разговорах со случайными знакомыми она стала
вскользь упоминать о бессоннице и неловко подшучивать над своей
худобой, говоря, будто стройность ей к лицу и даже придает сходство с красотками из модных парижских журналов. Лина нарочно
преуменьшала опасность и выдавала болезнь за недомогание, чтобы
избавить мужчин от обязанности ее утешать, а про себя обижалась
на бессердечных, — ни один не дал себе труда заметить, что она говорит неправду.
Особенно тщательно она прятала осязаемое проявление своего недуга — небольшое утолщение в складке под оплывшей грудью, пока еще не очень заметное, — дрожа, как бы мужчина, лаская, случайно не нащупал его, она старалась до последнего не
снимать рубашку, стала девически стыдливой с тех пор, как в ее
теле затаилась опасность, скорее всего смертельная. Однако молчание ее угнетало, давило с каждым днем все тяжелее, понемногу
убивая, как еще одна раковая опухоль. Тогда-то она и решилась
обратиться к врачу не чтобы вылечиться, а чтобы выговориться до
конца, без помех. Массимо, ее друг, единственный человек, которому она сказала почти всю правду, знавший лично и понаслышке
всех и каждого в Риме, порекомендовал ей доктора Сарто и даже
пообещал, что некое третье лицо замолвит за нее словечко этому
восходящему светилу медицины. Неделю назад, сидя в кафе, Лина
позвонила, записалась на прием, спрятала в сумочку клочок бумаги с подробным адресом и назначенным ей часом и с тех пор носила его с собой, словно талисман или изображение святого. И вот
точно в срок она подходит к дверям профессора Алессандро Сарто, в прошлом заведующего хирургической клиникой, специалиста по внутренним болезням, принимающего с трех до шести по
вторникам, четвергам и пятницам весь год, кроме летних месяцев,
подходит безбоязненно, потому что смертельно напугана, ни на что
не рассчитывая, чтобы не обмануться, и все-таки довольная, что
попала к знаменитости.
Маргерит Юрсенар
202
Пользоваться лифтом Лина, по бедности, не умела (да и не внушали ей доверия все эти механизмы) и стала подниматься по широкой белой мраморной лестнице пешком Ее сразу же охватило холодом, и она подумала, что вот здесь-то ее зимнее пальто как нельзя
более кстати. На третьем этаже перед табличкой с именем профессора она остановилась. Великолепие старинного дома напомнило ей,
как когда-то во Флоренции ее посылали в праздники с букетом цветов в особняк одной знатной благотворительницы; Лина оробела и
боязливо тронула звонок. Ей отворила медсестра, очень похожая на
сиделку флорентийской дамы: та же безупречная заученная улыбка,
тот же безупречный крахмальный халат. В уютной приемной, с опущенными жалюзи, заслонявшими от солнца ковры и обивку мягких кресел, уже дожидались своей очереди несколько человек. Пожилой господин, смотревший на Лину так, что и она невольно ему
улыбнулась, первым исчез за дверью, потом — очень старая дама, примечательная разве что своей старостью, потом — женщина с ребенком. Все они закрывали за собой дверь и обратно не возвращались,
словно переселялись в мир иной; заметив, что многие одеты не лучше нее, Лина успокоилась: скорей всего, профессор брал не слишком дорого. И все-таки подумала: нет, напрасно она не пошла, как
собиралась, к обычному врачу, который однажды помог ей избавиться от неприятных последствий одной из встреч. Но что поделаешь,
Лина поступила так же, как поступают ее земляки крестьяне, когда
в минуту опасности меняют святого заступника.
Доктор Алессандро Сарто в белоснежном халате неподвижно
возвышался над столом, и его руки, лежащие поверх груды карточек, казались идеально продезинфицированными инструментами.
Лина повидала немало мркчин с такими же красивыми безразличными лицами, случалось, и они замечали ее на улице, но даже в миг
сокровенной близости оставались равнодушными прохожими. Хотя
профессор Сарто, разумеется, пользовался услугами гораздо более
роскошных дам. Лина принялась рассказывать ему о болезни, привычно преуменьшая серьезность своих опасений, и за множеством
ненужных подробностей никак не могла добраться до сути, словно
пострадавший, который никак не может разбинтовать свою руку,
просит прощения за беспокойство, скорее всего напрасное, шутит,
подбадривая себя, и втайне надеется, что и в самом деле напрасно
Неразменный динарий
203
побеспокоил врача Наконец профессор прервал ее, приказав, как
приказывает мужчина, уставший от болтовни случайной подруги:
— Разденьтесь!
Глядя на Лину, никому бы и в голову не пришло, как знакомо ей
это слово, перешедшее из любовного обихода в медицинский: руки
у нее задрожали, платье не расстегивалось, и доктор Сарто счел необходимым прибавить фразу, теперь уже из арсенала врачебных
увещеваний, которую Лина если и слышала, то очень давно от своего первого любовника:
— Не бойтесь, я не сделаю вам больно.
Он отвел ее в белую остекленную, залитую светом комнатку, и слепящая белизна показалась ей ледяной и безжалостной. Крупные, чисто вымытые мужские руки уложили ее на узкую кожаную кушетку и
принялись ощупывать грудь так деловито, что Лина и не вспомнила о
своей привычке притворно постанывать в ответ на мужские прикосновения. Она напряженно всматривалась в неестественно большие с
такого близкого расстояния глаза доктора Сарто, но ничего не могла в
них прочесть. Врач не произнес страшного слова, которое она боялась
услышать, только посетовал, зачем она не пришла к нему раньше. Лина
поняла: ждать больше нечего, худшее произошло — и успокоилась.
Одеваясь за ширмой, прежде чем натянуть бретельку шелковой
комбинации, она принялась разглядывать свою грудь, словно опять
стала девчонкой, завороженно следящей за ее незаметным ростом
Теперь в ней росло что-то ркасное. Лине вдруг вспомнилось детство,
как однажды в летнем лагере они купались на пляже Бокка ди Арно и
у подножия скал к ней присосался спрут. Она крикнула, побежала,
волоча за собой живой отвратительный ком Оторвать чудовище не
удалось, его отрезали, хлынула кровь. На всю жизнь остались в памяти эти цепкие щупальца, кровь и пронзительный крик, напугавший
ее саму, но теперь кричать было бесполезно, она знала: на этот раз ее
все равно не спасут. И, пока врач договаривался по телефону, чтобы ее
положили в больницу, слезы — должно быть, плакала та испуганная
девчонка — вдруг потекли по ее посеревшему, сморщившемуся лицу.
В половине пятого медсестра усадила Лину Кьяри в лифт и затворила за ней дверь. Профессор — сама доброта — поднес ей на прощание рюмку портвейна, всегда хранившегося у него в кабинете на
Маргерит Юрсенар
204
случай, если у больного сдадут нервы. Он взял на себя все хлопоты,
от Лины требовалось только на будущей неделе лечь в больницу, где
он бесплатно оперировал бедных. Послушать его, так нет ничего проще, чем выздороветь или умереть. Лифт медленно полз вниз, а Лина,
сгорбившись, обхватив голову руками, сидела на красном бархатном диванчике. Она была в отчаянии и все-таки утешала себя, что
теперь ей не нужно искать где-то деньги, готовить обед, отбеливать
простыни, что единственной ее заботой будет болезнь.
Она снова шла по Корсо, пыльной и шумной улице, слушая, как
продавцы газет кричат об очередном преступлении века. Ожидавший у тротуара извозчик напомнил ей об отце, у него во Флоренции
тоже был фиакр и две лошади, Белло и Боно, — мать заботилась о
них нежней, чем о детях. Потом Боно заболел, пришлось свести его
на бойню. Лина равнодушно прошла мимо сообщения о том, что
этим вечером глава государства в очередной раз выступит перед народом, зато по привычке постояла перед афишей кинотеатра «Мон-
до»: на этой неделе шел полнометражный приключенческий фильм
с неподражаемой Анджиолой Фидес в главной роли. Затем остановилась перед витриной с бельем, подумав, что хорошо бы купить
для больницы полотняных рубашек, какие она носила еще в монастыре, — не в розовой же комбинации ее будут хоронить. Лине захотелось поскорей оказаться дома, рассказать о визите к врачу квартирной хозяйке, хотя... Узнав о ее болезни, та потребует немедленно
расплатиться с долгом. В понедельник, как обычно, приедет Паоло
Фарина, ему тоже не стоит докучать своими болячками. А может,
прямо сейчас, из кафе, позвонить Массимо, ближе человека у нее
нет на свете, но он терпеть не может, когда его беспокоят, у него
еще больше проблем, чем у Лины, и он сам приходит к ней за утешением, когда ему совсем уж невмоготу. Нет, не стоит меняться
ролями, раз ничего другого, кроме сочувствия, ему от женщин не
нужно. Лина постаралась убедить себя, что так даже лучше: люби он
ее по-настоящему, ей труднее было бы умирать. Мучительная, как
приступ зубной боли, жалость к никому не нужной, несчастной Лине,
которой осталось жить не больше недели, пронзила ее. Пусть даже
она не умрет под ножом, ей конец. Доктор сказал, что грудь придется отнять, а кому она нужна покалеченная, — она же не статуя в Ватикане, на которую едут любоваться со всех концов света.
Неразменный динарий
2Ö5
Продолжая жалеть себя, Лина стала переходить улицу; из стеклянной витрины парфюмерного магазина ей навстречу двинулась
женщина. Не первой молодости, с большими тоскливыми глазами
на усталом лице без тени улыбки, хотя бы притворной. Самая обычная, неотличимая от сотен других, мимо которых Лина равнодушно
проходила в толпе во время вечерних прогулок. Она признала в ней
себя только по одежде, поношенной и привычной, будто собственное тело, так что все изъяны, все пятнышки ощущались почти физически, как больные места. Это ее стоптанные туфли, ее пальто, купленное на распродаже в самом модном магазине, ее новенькая,
чересчур нарядная шляпка, подарок Массимо, любившего побаловать Лину в дни, когда внезапно странным образом богател. Незнакомым было лицо. В витрине отражалась не прежняя Лина Кьяри —
та осталась в прошлом, — а будущая, жалкая, беззащитная, попавшая в ледяную, до блеска отмытую, пропахшую формалином и хлороформом стерильную область на границе со смертью. Лина машинально пошарила в сумке, ища помаду, но нашла носовой платок,
плохо закрытую пудреницу с клевером-четырехлистником на крышке, ключ, несколько смятых купюр и блестящую монетку в десять
лир, полученную накануне от Паоло, он, похоже, рассчитывал новизной чеканки скрасить скромность приношения. Лина спохватилась, что позабыла помаду в приемной врача, — не возвращаться же
за ней... Но без помады никак, значит, придется купить новую. Лина
вошла в парфюмерный магазин, и его хозяин, Джулио Ловизи, мгновенно обслужил ее.
Вышла она с помадой и даровым образчиком румян от французской фирмы. Она попросила не заворачивать покупку и, туманя дыханьем витрину с отражением блистающего всеми цветами радуги
вечернего Рима, принялась приводить себя в порядок. Бледные щеки
заиграли румянцем, губы своим сочным цветом стали напоминать
розовый сосок молодой груди и другие альковные тайны. Оттененные розовым, зубы заблестели особенной мягкой белизной. Яркая,
живущая в настоящем Лина прогнала призрачную Лину будущего.
Она назначит встречу Массимо сегодня же вечером! Она подкрасилась, и ее цветущий вид обманет легкомысленного эгоистичного
неженку, боящегося даже упоминания о физической боли, ему и в
голову не придет, что ей плохо. Как всегда, он усядется напротив нее
Маргерит Юрсенар
206
в кафе, выложит пачку сигарет, книги и примется по своему обыкновению жаловаться на жизнь, а еще больше на самого себя, и, успокаивая его, Лина сама успокоится. Впереди еще несколько дней,
ее ждет не одна победа. Возможно даже, шикарно одетая, она появится с кем-нибудь в ресторане, и не самом дешевом. Ночью, издали, при искусственном освещении, подругам не разглядеть, как она
изменилась, и не посочувствовать ей от души. Даже несокрушимый
Паоло Фарина не казался ей такой уж обузой: его пышущее здоровье стало неоспоримым достоинством в глазах тяжело больной женщины. Лину больше не пугало ее лицо, и все вокруг стало менее мрачным. Она вернула себе броскую привычную маску и заслонилась от
бездны, куда минуту назад чуть было не соскользнула. Оставшаяся
неделя — дальше Лине заглядывать не хотелось — сулила достаточно
удовольствий, чтобы забыть о надвигающейся беде, по контрасту с
которой скудная Линина жизнь вдруг заиграла всеми красками.
Последний штрих завершил макияж: губы сложились в привычную усмешку, которая мало-помалу превратилась в искреннюю
улыбку: Лина улыбалась улыбнувшейся Лине. Ей не было дела, что
под пятнами румян — бледная кожа, под кожей и плотью — скелет,
чуть более долговечный, чем женская красота, что скелет рассыплется в прах и останутся потемки, называемые человеческой душой.
Спасительный самообман, тончайший слой грима, избавил Лину
Кьяри от отчаяния.
Джулио Ловизи запер кассу на ключ и направился к двери, напоследок оглядывая полки: то один, то другой флакон вспыхивал, выхваченный из мрака закатным лучом солнца; Джулио повернул ручку и
опустил железную штору. От уличной пыли у него вполне мог начаться приступ астмы, но он все-таки постоял, прислонившись к стене, наслаждаясь вечерней прохладой.
Тридцать лет Джулио Ловизи торгует на Корсо косметикой: духами, кремами. За тридцать лет многое успело перемениться и в
мире, и в Вечном городе: машины, из-за которых его хрупкий товар
позванивает и дребезжит, раньше были редкостью, а теперь их полно на улице, неожиданно ставшей узкой; деревянные крашеные
рамы витрин заменили мрамором, — куда ни взгляни, всюду мрамор, как на «полях блаженных», иначе говоря, на кладбище; духи
дорожают и ценятся рке на вес золота, флаконы становятся то вычурнее, то проще, а Джулио стареет. К его прилавку подходят женщины то в длинных, то в коротких юбках, то в шляпах-нимбах, то в
шляпках-касках. Пока он был молод, его смущали движения белых
пальчиков, перебирающих пуховки, смущал женский смех, кокетство с каждым зеркалом, с каждым мужчиной в надежде на любовь, —
так актрисы без устали репетируют свою роль. С годами он стал
проницательней и с первого взгляда оценивал этих душенек: гордячки, красясь, бросают вызов; влюбленные — удерживают любимого; застенчивые и некрасивые с помощью грима прячутся; для той
же, что сейчас купила помаду, любовь — не удовольствие, а утомительный труд. Тридцать лет прислуживал Джулио женской красоте,
Маргерит Юрсенар
208
откладывал понемногу деньги, выстроил себе виллу у моря в Остии
и ни разу за тридцать лет не изменил своей жене Джузеппе.
На этот раз Джулио закрыл магазин пораньше, чтобы успеть еще
кое-что купить в городе. Он рассеянно кивнул в ответ соседу-шляп-
нику, глядевшему на улицу сквозь витрину, и не спеша побрел прочь,
низко опустив голову, погрузившись в уныние до того привычное,
что не вызывало сочувствия. Старый Джулио хотел бы себя уверить,
что торговля его процветает и с женой ему повезло, но не мог: магазин приносил убытки, а Джузеппа — одни мучения. А как он старался, чтобы она была счастлива, терпел и шуринов, и своячениц, приезжавших к ним в дом со своими детьми и болезнями, себя не жалел,
чтобы всем им помочь, — и этой-то помощью она его теперь попрекала. Разве он виноват, что роды у нее были тяжелые, что в их медовый месяц в Париже шел дождь? Он четыре года провел на войне,
ему там тоже приходилось несладко. Джузеппа тогла торговала в
магазине вместо него и познакомилась с вице-директором банка,
который, само собой, во всем превосходил Джулио, у него был орден, автомобиль, и, по ее словам, этот вице-директор уж так за ней
ухаживал, а она, женщина честная, ему отказала, и чем, спрашивается, Джулио как муж мог ей помочь? Старый Джулио принадлежал к партии законопослушных граждан и безропотно сносил все
неудобства нынешнего режима, коль скоро тот обеспечивал безопасность на улицах, как безропотно каждый год платил страховку,
коль скоро та обеспечивала сохранность его витрин. И если их дочь
Джованна вышла замуж за Карло Стево, того самого, что по решению Особого трибунала заслужил пятилетнюю ссылку за антигосударственную деятельность, то Джулио тут ни при чем. Суровость
нового законодательства, растущие пошлины на французские товары, нелепые скандалы жены, соломенное вдовство Ваны и страдания внучки от болей в бедре, неведомо за что посланные невинному
ребенку, превратили Джулио — нет, не в несчастнейшего из смертных, таким титулом обычно гордятся, — а в замученного бедолагу.
И не очень-то он спешил к себе домой в Остию, где каждую ночь
сквозь тонкие перегородки слышал, как плачет их одинокая Джованна. От крайности ее спасал только страх за больную дочку, и
Джулио в душе благодарил небо, пославшее это несчастье во спасение от худшего. По правде сказать, у него был повод задержаться в
Неразменный динарий
209
городе этим вечером: вождь собирался выступить перед своим народом; но наслаждаться его красноречием, стоя в тесноте, к тому
же слышать, как он обрушивает громы и молнии на врагов нынешнего порядка, — небольшое удовольствие, если ты сам невольно породнился с неблагонадежными и осужденными. А провести приятный вечер в Риме, посидеть в кафе, съесть мороженое, пользуясь
выступлением диктатора как предлогом, — такое было непозволительно человеку в годах, семьянину и домоседу. Нет, уж лучше сразу
вернуться в свой крошечный домик к тучной Джузеппе, оглушительно стрекочущей на швейной машинке и ворчащей из-за никудышных черных ниток и дорогущих пуговиц, которые приходится перешивать. Характер Джузеппы портился с каждым днем; полной,
немолодой, страдающей ревматизмом женщине трудно было вести
хозяйство, ухаживать за капризной Мими и утешать несчастную
Джованну.
Джулио надеялся, что с возрастом мании жены исчезнут, но к
старости недостатки Джузеппы стали чудовищными, как ее располневшие руки и раздавшиеся бедра; после тридцати лет супружеской жизни она уже не скрывала своих физических и душевных изъянов, и муж мирился с ее потными руками и неизбывной ревностью.
Джузеппа не желала знать, что Джулио под шестьдесят, что его лицо
с приторной улыбкой блестит, словно за все эти долгие годы насквозь
пропиталось маслами и кремами, — ей хотелось страдать, и, придумав однажды мужа-ловеласа, она была занята им куда больше, чем
настоящим Джулио. Накануне она явилась в их тесный магазин, где
одно неосторожное движение могло погубить множество драгоценных флаконов, и устроила бешеный скандал, заставив Джулио уволить новую продавщицу, хорошенькую англичаночку, нанятую им
из чистого человеколюбия на случай большого наплыва покупателей. Теперь мисс Джонс одна, в чужом городе, совсем без средств...
Разве заработаешь уроками разговорного английского на жизнь в
Риме? Джулио тяжело вздохнул, оскорбленный подозрениями жены,
напрочь забыв, как заглядывался на длинные худенькие ножки мисс
Джонс. Кроме общих бед, из-за которых они горевали за ужином
всей семьей, у него теперь появилось тайное сердечное горе: уход
тоненькой англичанки.
Маргерит Юрсенар
210
Джулио Ловизи почтительно прикоснулся к двери, обитой мягкой, залоснившейся от времени кожей, и вошел в скромную приходскую церковь, куда заходил каждый вечер за капелькой благодати, как
другие заходят в кафе или в бар за каплей спиртного. Умеренный
обыватель, он и здесь обходился малым. Бог, чьим промыслом Джулио объяснял все несчастья, оправдывая свое малодушие, стоял в алтаре между золотых колонок, чтобы бесчисленные страждущие могли пожаловаться Ему и тем самым утешиться. Всеблагой Господь
позволял гостям располагаться как дома. Всемогущий ни в чем не
стеснял их: они могли по своему усмотрению стоять или усесться с
грудой пакетов на стул, бродить по церкви, рассеянно поглядывая
на потемневшую картину, написанную, вероятно, великим художником, поскольку время от времени служитель показывал ее за небольшую плату иностранцам, или преклонить колени и помолиться.
Тихому, незаметному Джулио было позволено даже лгать, преувеличивая свои страдания, и грубо льстить, уверяя, что он всецело полагается на Божье милосердие. Незримый не ловил его на слове, а
мраморная Магдалина, плачущая у креста, не сердилась, если толстяк в бежевом костюме с затаенным сожалением как бы невзначай касался ее босой ноги. Священник, органист, ризничий в красном одеянии, нищий на паперти церкви Пресвятой Марии Миноре
уважительно относились к ежевечернему посетителю. К тому же
церковь была, пожалуй, единственным местом на свете , где Джу-
зеппа не решилась бы устроить ему скандал.
Розалия ди Кредо, продающая в церкви свечи, бесшумно выскользнула из-за прилавка и, пробравшись между рядами стульев,
спросила у Джулио чуть слышно, — так всегда говорят у постели больного, во время спектакля или во время службы:
— Господин Ловизи, как себя чувствует ваша внучка?
— Лучше, — без большой уверенности шепнул в ответ Джулио, —
новый доктор сказал то же, что прежний: положитесь на время и
ухаживайте за девочкой. Конечно, тяжелее всех приходится ее бедной матери.
А ведь только что по дороге в церковь Джулио думал, какое благо для Ваны забота о больном ребенке. Так-то оно так, но, чтобы говорить то, что думаешь, нужно куда больше мркества, чем было у
старика. На самом деле больной не становилось ни лучше, ни хуже.
Неразменный динарий
2П
Джулио вообще сомневался, что она когда-нибудь поправится. Но
как поделиться своим сомнением, если утрата надежды — грех. Ответить искренне значило бы привлечь к себе внимание, нескромно
затянуть вежливую беседу двух благовоспитанных людей, проявить
неуважение к участливой старой деве.
— Бедный ангелок! — вздохнула Розалия ди Кредо.
— Приходится терпеть, — смиренно отозвался Джулио.
Розалия еще понизила голос, не из приличия, а вправду боясь,
как бы кто-нибудь их не услышал.
— Насколько было бы лучше для вашей дочери, если бы он вовремя уехал в Лозанну!
— Идиот! — Джулио не позволил себе выругаться крепче, хотя
богохульство только подчеркнуло бы их дружескую близость с Господом. — Я всегда знал, что этот Карло плохо кончит! Сколько раз я
ему говорил...
В действительности у него не было возможности что-либо говорить мужу Ваны, поскольку тот не имел обыкновения навещать тестя. Но не тщеславие заставило Ловизи упомянуть о мнимых нотациях зятю — знаменитому писателю, а страх, как бы его не обвинили
в сочувствии узнику. Преступник не может не внушать ужаса, а Карло Стево — преступник, раз его осудили, поэтому следовало вспоминать о нем с неприязнью, пусть запоздалой.
— Я его с самого начала терпеть не мог, — сообщил Джулио.
И снова солгал. Поначалу Карло Стево вызывал у него чувство, на
которое мы необыкновенно щедры, раз его хватает на все человечество, — чувство полнейшего безразличия. Но лет десять тому назад
(как быстро летит время!) Джузеппа дала объявление, что сдает меблированную комнату в Остии, и Карло Стево написал ей, и Джулио
начал покупать его очень умные книги, хвастаясь перед соседями
известностью и щедростью будущего постояльца, сильно преувеличивая и то и другое. Наконец, когда у них на пороге появился болезненный сутуловатый человек с тощим чемоданчиком в руках, они с
Джузеппой не могли поверить, что это и есть гениальный писатель,
написавший столько шедевров: он показался им слишком молодым
для своей славы, слишком старым для своих тридцати лет; и к их
почтению примешалась жалость или, точнее, презрение. Жалеть и
презирать постояльца они стали еще больше, когда он заболел вос¬
Маргерит Юрсенар
212
палением легких и чуть не умер; в их отношении к нему появился
оттенок родственной пренебрежительности: гений, снедаемый жаром божественного огня, стал просто больным, и они, как могли, за
ним ухаживали. Но божественный огонь охватил Джованну. Горячность ее безудержной первой любви заставила родителей на все закрыть глаза и скрепя сердце принять Карло. Зятем супруги Ловизи
даже гордились, как гордятся предметом роскоши. Смирившись, что
не смогут часто видеть дочь, они тешили самолюбие тем, что купили
своей Джованне новую квартиру в Риме, в квартале Париоли, и тратят бешеные деньги на лекарства для больной внучки. Когда же поползли тревожные слухи о сомнительных политических пристрастиях Карло, когда Вана, по ее мнению обманутая и, без сомнения,
несчастная, все чаще стала приезжать к ним и подолгу гостить, пока наконец совсем не перебралась в Остию вместе с дочкой-кале-
кой, — вот тогда-то они, повздыхав, пришли к выводу, что все-таки
напрасно выдали дочь за знаменитость и не зря им этот писатель с
его идеями показался с самого начала подозрительным. Теперь, на
острове, затерявшемся где-то в море, уже не человек, а номер, Карло
Стево опять утратил реальность и тревожил их по ночам как привидение.
— А... — начала Розалия ди Кредо, — вам сообщили... где он сейчас?
— Да, — отозвался Джулио, — на острове. Только не знаю на каком. Кажется, где-то рядом с Сицилией.
— Сицилия... — прошептала Розалия ди Кредо.
Видимо, это слово пробудило в ее душе чувство куда более глубокое и мучительное, чем то, с каким обычно выслушивают рассказ о
чужой беде. В безликие формулы вежливого сочувствия трагической нотой вторглось воспоминание об утраченном счастье. Не будь
Джулио глух ко всему, кроме собственных горестей, он бы сразу распознал в Розалии изгнанницу с острова блаженных.
— Мы бы все пережили, — продолжал он, — будь наша Вана поразумнее. Ведь жене приходится каждую ночь вставать и молиться
с ней, поить теплым молоком, подтыкать одеяло, чтобы как-то ее
успокоить. И все из-за того, что их милости вздумалось заняться политикой и его отправили отдыхать на скале посреди моря. А расплачиваются за все невинные, так уж повелось. Мы почти не спим.
Неразменный динарий
213
Невинным был недосыпающий по ночам Джулио. Бессонница
приводила в ужас раба из античной комедии, скованного насмеш-
ницей-судьбой с Прометеем
— Пойти против такого человека! — продолжал он по-прежнему
шепотом, но уже с горячностью, зная, что возмущение его похвально и никто не отважится ему противоречить. — Человека, который
может все! А мы-то радовались, выдавая дочь за образованного.
— Пресвятая Дева Мария! — вздохнула Розалия ди Кредо, продолжая думать о своем. Вера в помощь свыше и заинтересованность
в деньгах, тоже оставшиеся в прошлом, продолжали по инерции
управлять ею, как куклой-марионеткой. — Купите свечу и поставьте
Мадонне, господин Ловизи, милость Ее беспредельна, Она вам поможет!
— Всеблагая Матерь, — прошептал Джулио.
Он умолк, едва ли сознавая, что точно так призывали себе в помощь богиню-мать язычники. В вышине неожиданно прозвучал
первый глухой раскат органа, и оба они вздрогнули, не поняв, что
началась служба. Второй аккорд поддержал первый, и потянулся
стройный ряд четких вопросов и точно сформулированных ответов,
хотя никто, кроме сидящего на возвышении слепого органиста, этого не понимал, чувствуя только красоту прелюда — идеальной, математически выверенной вселенной, преображенной при помощи труб
и клапанов органа в мощную звуковую волну; музыка перекрыла даже
неумолкающий шум римских такси и автобусов, незаметный в силу
привычки. Слркить начали в соседнем приделе. За неспешным ходом вечерней слркбы рассеянно наблюдал иностранец, заглянувший
сюда полюбоваться знаменитой картиной Караваджо, и несколько
женщин; одна из них, одетая в дорожный костюм, была той самой
англичанкой, о которой так беспокоился Джулио, но ему это и в голову не могло прийти. Человек десять молящихся, торопясь вслед за
отчетливо выговаривающим каждый слог священником, подхватывали хором обращения к Пресвятой Деве, не вникая в их смысл, занятые только повышениями и понижениями голоса. Зато те, кто не
молился, вслушивались в слова, и странные сочетания, причудливые
определения, какие встретишь только в молитвах, пробуждали что-
то в их душах, наводили на неожиданную мысль, оживляли прошлое.
— Дом драгоценнейший...
Маргерит Юрсенар
214
Розалия а и Кредо невольно представила себе их дом на Сицилии.
— Царица мучеников...
Молодая женщина, спрятавшаяся в церкви от хлещущего дождя, накинула на голову черный платок, расправила его концы и, соединив их на груди, спрятала под ними опасный предмет в оберточной бумаге, с помощью которого, возможно, в эту ночь переменится
судьба всего народа.
«Будем надеяться, что от сырости не... — думала она. — Орркей-
ника опасаться нечего, он наш, партийный. Ведь удается же иногда...
Даже чаще, чем кажется, нркно только решиться, сжечь мосты и
идти до конца... Хорошо, что я выучилась стрелять тогда с Алессандро в Реджемонте... На балконе или на выходе? Перед балконом в
толпе трудней поднять руку. На выходе охраны больше... Наверное,
лучше не спешить и решить на месте... Может быть, все-таки было
бы разумнее ждать его у виллы Боргезе?.. Встать у гаревой дорожки
с ребенком на руках... Нет. Нет. Хватит сомневаться. Несомненно
главное: скоро я умру. Что они там поют? Regina coeli — Царица
Небесная? Тюрьма тоже называется «Regina coeli». Неужели завтра?.. Господи, пусть я умру сразу... Пусть умру не напрасно... Пусть
моя рука не дрогнет... Пусть он умрет... Подумать только! Я и не заметила, как стала молиться...»
— Башня слоновой кости...
Старик француз, художник Клеман Ру, опустив голову и свесив
между колен отечные руки сердечника, вслушивался в эти слова,
которые ввинчивались в его мозг и натыкались на давнее воспоминание... Обнаженная, золотистая, гладкая... Неужели он видел ту девочку на рассвете у моря целых двадцать лет назад? Башня слоновой
кости... Ни один другой образ не передает так осязаемо стройность
юного тела...
— Роза таинственная... Сосуд драгоценный...
Джулио вдруг спохватился, что забыл забрать у аптекаря на Корсо
лекарство для Мими. Слов молитвы он не слышал, а если бы слышал,
то «сосуд драгоценный» никогда бы не напомнил ему ни один из его
дорогостоящих флаконов с броскими названиями, тем более что искусственные запахи давно вытеснили таинственный аромат розы.
— Болящих исцеление...
Неразменный динарий
215
Она и вправду иногда исцеляет. Чаще всего в Лурде. Только ехать
туда далековато, и билеты стоят дорого. Она не исцелила Мими, хотя
мы Ей столько молились. Но, может быть, надо еще больше...
— Скорбящих утешение... Царица девственниц...
Перед отъездом в Англию мисс Джонс зашла в церковь Пресвятой Марии Миноре послушать органную музыку. Заметив Джулио
Ловизи, она поспешно наклонила голову: ей не хотелось, чтобы он ее
узнал В ожидании, пока нотариус не перешлет ей крошечную ренту, она согласилась поработать несколько дней в магазине Ловизи,
причем за самую низкую плату, поскольку у нее не было разрешения на работу. Теперь мисс Джонс дрожала при одном воспоминании о неприличном скандале, какой посмела ей устроить жена этого
заурядного, но вполне порядочного человека. Отправляться в Италию было безумием: ей не следовало наниматься, пусть даже на все
готовое, к своей восторженной соотечественнице, которая пыталась
устроить в живописном уголке на Сицилии пансион для английских
туристов: из затеи ничего не вышло. А вот возмещения дорожных
расходов добиться следовало! Полученных из Англии фунтов едва
хватит на обратную дорогу, но она все-таки позволила себе сегодня
кое-какие удовольствия: пообедала в английском ресторанчике на
площади Испании, осмотрела с экскурсией собор Святого Петра,
купила в подарок своей подруге Глэдис, она ирландка и католичка,
освященный образок, а вечером перед самым отъездом сходит в кино.
Сама того не замечая, мисс Джонс молитвенно сложила руки, подражая окружающим, — незнакомый обряд и смущал, и завораживал ее. Всей душой она обратилась к Господу и попросила Его, чтобы
по возвращении в Лондон ее взяли секретаршей на прежнее место.
Где бы ты ни оказался, помолиться всегда полезно.
ORAPRONOBIS... ORAPRONOBIS... ORAPRONOBIS*...
Слившись воедино, эти слова перестали быть латинскими, утратили смысл. Они стали заклинанием, скороговоркой, жалобой, невнятным взыванием к кому-то неведомому. «Опиум для малодушных, — подумала Марчелла презрительно, — Карло прав. Им внушили,
что всякая власть дана свыше. Никто из них не смеет с ней бороться».
* Ora pro nobis — Моли Бога за нас! (лат.)
Маргерит Юрсенар
216
«До чего красиво, — восхищалась, прослезившись, чувствительная и простодушная мисс Джонс. — Жалко, что я не католичка..»
Может быть, надо молиться больше... Джулио Ловизи посмотрел на ярлычки с ценами и взял пять свечей, не слишком тонких,
чтобы не сказали, что он жадничает, не слишком толстых, чтобы
не сказали, что зазнается. Розалия ди Кредо, видя, что Джулио берет пять свечей, растроганно взглянула на него и мягко попеняла:
«Такая щедрость, это уж слишком!» Одну свечу Джулио собирался
поставить за Мими, другую — за Вану, еще одну — за Карло, свечу за то,
чтобы Джузеппа с Божьей помощью оставила его в покое. И последнюю за славную мисс Джонс, хотя семья, конечно, ему гораздо
дороже.
Джулио жил в мире простых понятий, и для него церковная свеча отличалась от обычной только тем, что была потоньше и поблагородней; ее ставили перед Мадонной, прося о помощи; такая свеча
горит и оплывает в серебряном подсвечнике перед алтарем, пока ее
не задует служка, закрывая церковь. Испокон веков восковые, а теперь похожие на восковые парафиновые свечи живут своей особой
таинственной жизнью. Задолго до Джулио люди присваивали плоды пчелиных трудов и относили своим богам, из поколения в поколение они окружали почетным караулом из огоньков священные
для них изображения, будто приписывали божествам собственный
инстинктивный страх перед темнотой. Далекие предки Джулио,
нуждаясь в отдыхе, здоровье, деньгах или любви, приносили в дар
Деве Марии восковые свечи, как их прародители, еще глубже погребенные в толще времени кормили большеротую ненасытную
Венеру сотами, полными меда. Огоньки угасали еще быстрей, чем
их недолгие жизни, — многие мольбы оставались без ответа, многие,
к несчастью, были удовлетворены, поскольку желания подчас исполняются, чтобы не прекращалась пытка надеждой. А в конечном счете каждый без всяких просьб получал последнее и безусловное благо, сводящее на нет все прочие. Но Джулио и помыслить не мог о
таком количестве мертвецов. Он преклонил колени, сложил пухлые
ладони, соединившиеся равнодушно, без молитвенного благоговения, и блаженно замер, понимая, что уже опоздал на поезд. Вовремя он приедет или нет, Джузеппа не встретит его приветливей.
Неразменный динарий
217
И усталый старик, как когда-то в детстве, забормотал «Ave Maria»,
прося, чтобы все как-нибудь обошлось.
Хотя чувствовал (не мог не чувствовать), что не обойдется, что
все катится под уклон, незаметно, неотвратимо, что его неприятности и страдания будут с каждым днем только увеличиваться, как
прорехи на старой одежде. От старости и ревматизма характер
Джузеппы вконец испортится, — даже Деве Марии не изменить шестидесятилетнюю женщину. Вана будет по-прежнему жить одна, но
одиночество ей не по силам. Возможно, она заведет себе любовника,
но ей станет только хуже: она будет мучаться еще и от стыда. У Джо-
ванны, как, впрочем, у многих, душа и тело не могли ужиться друг с
другом: чтобы стать счастливой, ей нужно было перемениться телесно или духовно. Но если Джованна останется верной Карло, к ней
все равно вернется — если только вернется — человек, не имеющий
ничего общего с ее любимым. Где-то в глубине души Джулио чувствовал, что их дочь, ожесточенная невзгодами, тоже не прежняя
восторженная красавица, возлюбленная знаменитого писателя. Честно говоря, было глупо желать возвращения этому безумцу, искалеченному унижениями, который до конца своих дней будет на подозрении у властей. И хотя он никогда в этом не признается, Мими,
вопреки всем его рассказам, — вовсе не улыбчивый ангелочек, неподвижно лежащий на белоснежных подушках. Особенно жалел
Джулио свою внучку за то, что из-за хрупкого сложения она, даже
если выздоровеет, никогда не сможет выйти замуж, словно сам он
вкусил в супружестве немыслимое блаженство, словно и Джованне
выпало на долю счастье, а не беда.
И никогда больше он не увидит мисс Джонс. Она вернется в свою
дождливую Англию, запомнив его бесхарактерным человеком, раз
он не смог остановить разбушевавшуюся Джузеппу. Для того, чтобы англичанка осталась в его тесном магазинчике на Корсо и чтобы
сбылась его тайная мечта, в которой он вряд ли признавался даже
сам себе, ему нужно было быть богатым, свободным, смелым, а ей,
чтобы позволить себя любить, — совсем обездоленной. Даже вообразить себя свободным Ловизи не мог: мечтая о воле, он был бы вынужден задумать множество убийств, сравниться с жесточайшим
из преступников. Без денежных затруднений, семейных ссор и собственного малодушия, позволяющего все это терпеть, Джулио Ло-
Маргерит Юрсенар
218
визи превратился бы в совершенно иного человека, — такое превращение было бы равносильно смерти и даже значительнее ее. Потому что смерть Джузеппы или его смерть, которую, быть может, уже
сейчас подготавливают тысячи незаметных физиологических изменений, будет лишь еще одной из бесчисленных житейских невзгод,
составляющих ткань его жизни. Он заранее мог сказать, как оповестит соседей Джузеппа, умри он первым, и сколько человек не поленятся проводить его на кладбище. Долгие годы он увязал в рутине и
теперь был неспособен освободиться от нее, ненавистной, но такой
удобной, избавляющей от любых усилий. Даже счастье, если бы он
мог стать счастливым, ничего бы не изменило в его участи, настолько обнищала у него душа. Если бы Джулио Ловизи был ясновидящим, он бы понял, что молится напрасно. И все-таки пять свечек,
тающих перед статуей Мадонны с неподвижным взглядом, горели
не зря: Джулио Ловизи поверил, что у него еще есть надежда.
Если попросить соседок рассказать о Розалии ди Кредо, они скажут
в один голос, что она уродливая, скупая старая дева, что свою лежачую мать она выхаживала с любовью, а за старика отца, когда его
увозили в сумасшедший дом, не заступилась и с младшей сестрой
Анжиолой поругалась из-за того, что та ухитрилась подцепить себе
мрка, и еще сообщат, что она безвыездно жила в Риме на такой-то
улице, в таком-то доме. И во всем этом не будет ни слова правды.
Розалия ди Кредо была красива, но ее нетребовательная красота не
нуждалась в телесности. Ее изменили не годы, которые даже статуям святых придают что-то человеческое, а труды и усталость. Она
была бережлива, как все, у кого денег хватит только на одну трату, а
жара сердца — на единственную любовь. И гневалась она не на сестру, а на ее мрка за то, что он отнял у нее сестру. Она страстно любила
в детстве отца, а не мать и на самом деле жила не в Риме, а в Химере.
Многих вполне удовлетворило бы объяснение, что Химера — старинная усадьба на Сицилии. Сказать так — значит не заметить за
упрощенным, а значит, неверным определением той тайны, какая
есть в каждом человеческом жилище, особенно если многие поколения его обитателей без конца что-то в нем разрушали, что-то пристраивали, превратив его постепенно в каменную загадку. Конечно, равнодушное к человечеству время, чье течение сносит опоры,
которые ничего рке не поддерживают и прогибаются под тяжким
бременем бесполезности, меняет времена года, наращивает кольца
внутри ствола пробкового дуба (срез срубленного дерева — точная
летопись движения и замирания его соков), по-своему распоряди¬
Маргерит Юрсенар
22Ö
лось доменом, пожалованным в ленное владение одному из ди Кредо,
по имени Руджеро, шесть веков тому назад. Оно не пощадило стен и
балок, как не щадило скал и деревьев, перетолковав на свой лад нехитрое по замыслу человеческое творение. Однако утверждать, что
именно астрономическое время уничтожило Химеру, — значит забыть, что время — божество, двуликое, словно Янус. Ее уничтожило,
скорее, историческое, человеческое время, чьи вехи — сменяющие
друг друга поколения, исчезновение родов, падение империй; оно
ответственно за недовершенные начинания и непоследовательные
преобразования, которые отдаленные потомки называют несокрушимыми устоями прошлого. Людская страсть к изничтожению зверей и деревьев уничтожила в Химере все перелески со множеством
дичи, занесенные некогда в картулярий, так что остов охотничьего
павильона времен Гогенштауфенов выглядел теперь просто смехотворно, так же, как нелепо торчащие посреди виноградников гроты
в стиле барокко; почва вконец истощилась, а колодцы иссякли из-за
частых бунтов крестьян, засилия мафии, а главное, — абсолютной
бесхозяйственности. Под множеством слоев деревенской побелки
исчезли сдвоенные полуколонны, из-за переделок парадная лестница уперлась в стену, в гостиной, куда давным-давно не приглашали
гостей, висело кепи дядюшки, погибшего при взятии Гаэты, а привезенный нынешним владельцем из Алжира ковер и кожаные кресла, обветшав, стали казаться антиквариатом. Многочисленные владельцы усадьбы перестраивали ее то по необходимости, то из
прихоти, одержимые то сословной гордыней, то крестьянской скупостью; и теперь одряхлевший, впитавший все мании и причуды
своих владельцев дом наградил ими наследника, последнего в роду
ди Кредо, которого назвали Руджеро.
Живущие на его земле крестьяне, даже те, что помнили, как он
родился, жена, выходившая замуж за полного сил мужчину, дочери — все давно уже не представляли себе дона Руджеро иначе, как
стариком: старость казалась естественным состоянием человека,
предназначенного судьбой воплотить в себе прошлое. В шестнадцать
лет дон Руджеро напоминал, вероятно, сицилийского эфеба*, героя
* Эфебы (греч. ephebos) — в Древней Греции свободнорожденные юноши 18—
20 лет, обучавшиеся военному искусству, риторике, философии и проч.
Неразменный динарий
221
поэм Пиндара; к тридцати годам его изможденное лицо приобрело
истовое и суровое выражение, свойственное Христу на мозаиках
Мартораны, в шестьдесят он походил на чародея-араба средневековой Сицилии, — казалось, дон Руджеро был всего лишь потускневшим зеркалом, в котором смутно отражались умершие предки. Вглядываясь в его ладонь, хиромант не прочитал бы его будущего —
будущего у дона Руджеро не было; не прочитал бы и прошлого —
прошлое принадлежало двум десяткам его предшественников, уже
канувших один за другим в небытие. Его собственная жизнь была
ничтожна до крайности, возможно, потому, что он всеми силами
стремился не вперед, а назад. Назначенный консулом в Бискру, он
загубил свою карьеру, женившись на вульгарной алжирской еврейке, сильно моложе него, с более чем сомнительной репутацией; однако этот шаг приблизил его к цели, как мистика несчастье приближает к Богу. Отставленный от дел, безумец отстал от века и прожил,
вернувшись в Химеру, двадцать пустых ослепительных лет как один
долгий знойный день.
Думая об отце, Розалия ди Кредо всегда представляла, как он
сидит на груде камней с котелком на коленях и торопливо хлебает
суп, будто батрак с фермы. Дни напролет проводил дон Руджеро вне
дома, но не потому, что занимался своими полями, его интересы были
куда глубже: он стремился отыскать таящиеся в недрах сокровища,
которые вот-вот должны были ему открыться. Он занимался поисками грунтовых вод, много лет бродя по окрестностям, словно колдун с волшебной ясеневой палочкой, символом таинственной связи
хозяина с лоном принадлежащей ему земли. Не обнаружив воды,
он начал искать золото, которое где-то непременно зарыли его предки, чтобы дон Руджеро мог возместить себе неурожай цитрусовых
и скудость государственной пенсии. А после знакомства с одним
археологом стал мечтать о прекрасных статуях, перенеся на них
страсть, какую испытывал к женщинам. Жена, расплывшаяся от
обжорства, целые дни возлежавшая на диване, нисколько его не волновала, зато, когда босые загорелые крестьянки в выгоревших на солнце рубахах отваживались где-нибудь под деревом одарить собой
хозяина с репутацией колдуна и сатира, он на время забывал об охоте за мраморными богинями ради живой добычи — статуй из плоти
и крови. Дон Руджеро не замечал, что его фруктовые деревья, неухо¬
Маргерит Юрсенар
222
женные и непривитые, страждут в садах от неплодия, что волы без
ярма страждут в загонах от неподвижности, что те и другие хотели
бы послркить человеку, но не могут; не замечал, что в прах рассыпается ветхий дом, — его душа была такой же иссохшей землей, таящей призрачные сокровища и бездонные пустые колодцы, и только ветер засевал ее пылью.
В сознании дона Руджеро, будто листья на черной глади воды,
удерживались обрывки стародавних убеждений: он хранил верность
сицилийским Бурбонам*, презирал Савойскую династию**, «похода на Рим»*** не заметил вовсе, поскольку это произошло «у них там,
на севере»; он поносил дельцов и наживу, а сам только и думал, как
бы выманить хоть несколько монет у соседа, заинтересовавшегося
его волшебной палочкой, и продать втридорога никудышный участок земли, твердя всем, что это золотое дно не отдаст ни за какие
деньги. Он редко мылся, но обладал безукоризненными манерами и
той старомодной и немного смешной учтивостью, которая безотказно действовала на сборщиков налогов и кредиторов. Был нищим,
но одаривал двух своих дочерей с щедростью принца. Равнодушный
мрк, которому донна Ракель изменяла с каждым, пока хоть что-то
оставалось от ее молодости и красоты, был суровым отцом и держал
дочерей в беспримерной строгости, не столько следуя заветам старины, сколько из ревности, внушенной почти противоестественной
страстью. Запрещая всем без исключения мужчинам — даже священнику, даже калеке, торгующему шнурками на рыночной площади, — разговаривать с дочерьми, дон Руджеро из тщеславия позволял приезжим с материка фотографировать Анжиолу на фоне
развалин древнего цирка, единственной признанной без оговорок
достопримечательности, обозначенной в путеводителе по Сицилии.
У дона Руджеро не было средств отправить дочерей в монастырский пансион в Палермо, как это было принято в знатных семействах, и их образование ограничилось кафешантанными куплетами,
* Бурбоны — правящая династия в Королевстве Обеих Сицилии в 1735—1805,
1814—1860 гг., ее родоначальник — сын Филиппа V, Карл IV.
** Савойская династия — короли Объединенного Королевства Италии в 1861 —
1946 гг.
*** «Поход на Рим» — установление фашистской диктатуры в Италии в 1922 г.
Неразменный динарий
223
которые хрипло распевала их мать и которые в их устах звучали
словно прекрасные кантилены, жалобными народными напевами,
брошюрой о гигиене половых отношений, украденной у служанки,
и древнегреческими стихами без конца и начала, которым обучал
их отец, давно позабыв, что они значат. Все эти познания не слишком обременили их память, и в ней осталось место для других впечатлений, без которых детство не детство: радостная пальба на деревенском празднике, священнодействие выпечки хлеба с анисом, вкус
свежего инжира, запах апельсинов, гниющих в саду в узорчатой тени
пальм, ореховое дерево — Анжиола забиралась на него босая, повесив на ветку толстые чулки, которые дон Руджеро заставлял носить
дочерей, считая, что отдает дань приличиям, мертвая сова на чердаке и первое смятение сердца. Их усадьба была вселенной со своими
законами и даже своей погодой, — теперь Розалии казалось, что там
постоянно светило солнце. Ранний прилет птиц весной казался им
чудом, а исцеление слепых святой Лючией и танец голой Саломеи в
Иванову ночь под открытым небом ничуть не удивляли.
Теплыми вечерами они ужинали в открытой беседке возле дома,
казавшегося в темноте величественным и не таким уж ветхим Деревенская женщина, прислуживавшая за столом, уходила, унося с
собой объедки; рокот нескончаемого повествования дона Руджеро
заменял им журчанье фонтана, давно умолкнувшего в саду, хотя все
им по-прежнему гордились. Он рассказывал об их древнем роде и
мог говорить о нем без конца с завораживающей страстью, властно
подчиняющей себе слушателей, — говоря о Химере, он становился
красноречивым. Легенды о былом и нынешнем величии переплетались в его устах так причудливо, что время казалось обратимым, все
сливалось для девочек воедино — завтра, сегодня, вчера. Они живут в
богатстве, почете, замужем за принцами; сам король соблаговолил
посетить раскопки, которые дон Руджеро начнет, как только вырубят до конца вон ту оливковую рощу; отстроенная заново Химера
сияла прежним великолепием, которого, собственно, никогда не
утрачивала, коль скоро упрямый старик непрестанно удерживал его
в своих мечтах. Крепко уснувшая за столом донна Ракель в стотысячный раз хвасталась своим товаркам по веселому дому в Бискре,
что на ней женился аристократ, и не какой-нибудь, а настоящий, с
орденами и родовым поместьем на Сицилии. Анжиола, облокотив¬
Маргерит Юрсенар
224
шись о балюстраду, томно смотрела на звезды, названий которых не
знала, на парящую в пустоте сказочную фату, такую далекую от ее
мечтаний о будущем, от смутного пробуждения ее женского естества. Дешевая сигара дона Руджеро гасла, старик отправлялся спать,
но по дороге непременно задерживался в просторной передней, в
который раз любуясь своими скудными находками: глиняными черепками, горстью стертых монет, неумело склеенной амфорой и слегка оббитым личиком крошечной терракотовой Венеры с голубками. Он перебирал эти драгоценности с бережностью сеньора и с
грубостью простолюдина осыпал непристойной шутовской бранью
чиновников из государственного отдела древностей, отказавшихся
финансировать его раскопки.
Последние опоры призрачного существования смело народное
возмущение. Лучшая кобыла местного богача-мукомола пала на земле ди Кредо вскоре после того, как ее хозяин отказался ссудить дона
Руджеро очередной тысячей лир. Беда не приходит одна: вскоре у
мукомола сгорело все сено, а там и жена умерла от воспаления легких. Дона Руджеро все в округе считали колдуном, так что обвинить
его в случившихся несчастьях было так лее естественно, как поблагодарить святого за удачу. Порывшись в памяти, словно в сундуке в
поисках длинного ножа, каждый припомнил беду, да такую нежданную, смерть, да такую внезапную, что дело не могло обойтись без
колдовства. Сначала пострадавшего поддержали мужья, имевшие в
молодые годы основания сомневаться в верности жен, потом арендаторы, согнанные доном Руджеро с земли в те времена, когда у него
еще селились арендаторы. Сама церковь в лице пузатого священника возглавила процессию визжащих женщин и орущих ребятишек,
когда однажды пыльным летним вечером деревня отправилась на
штурм Химеры.
— Свинья! Подонок! Пес! Дьявол^ — выкрикивали они, и оповещенные воплями Розалия и старик успели забаррикадировать входную
дверь, не запиравшуюся многие годы. Крепкие решетки на окнах не
дали бы нападавшим проникнуть внутрь, но заслонить осаждаемых
от пуль и камней не могли. Дон Руджеро отвел дочерей подальше от
окна, а сам прицелился под прикрытием ставня и выстрелил. Он
всегда потом клялся, что стрелял в воздух, однако пуля задела свя¬
Неразменный динарий
225
щенника, и тот рухнул на землю. Нападавшие окрркили дом, и осада продлилась всю ночь. Пока донна Ракель, которой опасность вернула гибкость прежней танцовщицы, выбиралась наружу по пересохшему резервуару для воды, чтобы привести из соседнего городка
подмогу, две девочки, обнявшись, подзадоривали лаявшую на них
свору. Розалия, старшая и более смелая, прижимала к себе дрожащую сестренку. Но кричали они обе не от страха — от возбуждения.
В такую ночь все казалось возможным: убить, умереть, стать добычей, пойти по рукам, как чаша с вином. Невероятным несчастьем
было бы только одно, что в эту ночь с ними так ничего и не случится.
— Чтоб ты сдох! — выли старухи.
— Убейте проклятого! Пустите дьяволу кровь! — хрипел священник, уверенный, что умирает.
Однако вид окровавленной сутаны не прибавил храбрости его
пастве. Град камней поредел. Наиболее осторожные смекнули, что
на колдуна, засевшего в доме с ружьем, нападать не стоит. Никакие
призывы раненого пастыря не подвигли бы крестьян на новый приступ, когда бы не россказни о кувшинах , полных золота, в подвалах
дона Руджеро и не подспудное желание заполучить двух его дочек,
надежно защищенных от посягательств деревенских парней своим
происхождением и надзором отца, но появлявшихся то в церкви,
то у источника, то в магазине, — красивых, соблазнительных и в об-
щем-то доступных, — по крайней мере, одна из них уже заигрывала
с мужчинами, скользя язычком по губам и внезапно опуская глаза.
Наконец ставень поддался, и прямо в лицо Розалии брызнуло
разбитое стекло, — осколки, кровь и проникший в комнату серый
рассвет возвестили дону Руджеро, что сну о его владычестве пришел
конец. Воздушный замок, двадцать лет возводимый больным воображением, рухнул под натиском толпы, не замечавшей невидимой
твердыни, уверенной, что крушит она всего-навсего старый каменный дом. Из осажденных одна только Анжиола задыхалась в обветшалой от времени усадьбе, будто юное деревце, выросшее в расщелине стены. Она так долго и тщетно надеялась на перемену судьбы,
глядя вслед ничтожным туристам, которым некогда было любоваться прекрасной девушкой, так спешили они на деревенскую площадь
к автобусу, и вот теперь это неведомое будущее возвещало о своем
приходе отчетливыми ударами дверного молотка. Встало солнце,
Маргерит Юрсенар
226
ушедшая ночь оставила после себя только длинные тени, дым от
догорающей риги из черного стал голубым, поднимаясь все выше к
небу, и в сцену из древней трагедии вмешалось государство — у дверей спешился отряд конных карабинеров.
Дон Руджеро, даже при свете дня продолжавший грезить, приказал не открывать чужакам в мундирах. Розалия не посмела ослушаться отца, зато Анжиола, перепуганная тем, что все опасности
миновали, решилась и приоткрыла дверь: в темную переднюю вместе со свежим воздухом, разгоняющим ночные наваждения, вошли
блюстители порядка и несколько крестьян, уже не лающих, а скулящих, которые внесли в дом раненого священника и уложили его на
кровать дона Руджеро. Капрал со скукой и равнодушием выслушал
противоречивые показания, после чего дона Руджеро взяли под стражу и повели в тюрьму, в город, в двадцатый век. Старик отказался от
повозки сердобольного соседа и пошел пешком вдоль единственной
деревенской улицы; опомнившиеся от ярости женщины трогательно и нежно прощались со своим давним любовником. Донна Ракель
с трудом волочила ноги в восточных туфлях без задников. За ней шла
Розалия, перевязавшая пораненный лоб носовым платком и похожая из-за белой повязки на монахиню. Она тащила узел, наспех увязав в материнскую шаль все, что попалось под руку; младшая сестра
шла налегке. В немногочисленной свите дона Руджеро Анжиола, напустившая на себя высокомерие, казалась героиней трагедии, но подлинную трагедию переживала одна Розалия. Нескладная девушка в
уродливом черном платье, залоснившемся на швах, была из тех, что
служат, сами того не зная, своей семье и дому беззаветно, как Богу, и
преданно, как возлюбленному Отец Анжиолы и Розалии, царь, изгнанный из страны своих прихотей и безумств, с наслаждением затягивался сигаретой, которой его угостили щедрые карабинеры; он
и не подозревал — душевная слепота еще больше сближала его с царем Эдипом, — что уводит с собой в изгнание Йемену и Антигону.
О Палермо Розалия мало что помнила: толстые стены тюрьмы,
куда она ходила навещать отца, обшарпанные меблированные комнаты, где поселились сестры со своей матерью, городской парк —
там сестры гуляли по вечерам, и Анжиола иной раз оборачивалась,
улыбаясь кому-то, а Розалия чувствовала себя тенью своей красави¬
Неразменный динарий
227
цы сестры. Через сколько-то недель, а может быть, месяцев, — она
не замечала времени с тех пор, как его отсчитывали чужие часы, —
дон Руджеро вернулся. Сидя в уголке возле жирной супруги, жующей засахаренные лимоны, похудевший, состарившийся, на удивление рассудительный, он сообщил, что продаст Химеру, приносящую вместо прибылей одни неприятности. Однако покупателей не
нашлось, и замысел осуществился наполовину: Химеру сдали внаем
богатым иностранцам. Продать дом, в котором не можешь жить, со
стороны казалось разумным, и все решили, что сумасшедший старик исцелился, на самом же деле болезнь перестала быть заметной,
потому что укоренилась еще глубже. В действительности дон Руджеро ди Кредо решил расстаться с домом предков, увлеченный новой мечтой: восстановить в прежнем великолепии дом ди Кредо, воздвигнутый на фундаменте кровного родства. В тюрьме он вспомнил
о дальних родственниках, носящих громкое имя, обладающих немалым состоянием и живущих во втором этаже одного из красивейших дворцов в Риме. Хотя князья Трапани не ответили ни на одно
письмо, он надеялся с их помощью вернуть семье ди Кредо ее богатства, по сравнению с которыми Химера казалась ему ничего не стоящей. Розалия продала жалкие материнские украшения, чтобы набрать денег на дорогу в Рим; съездила с матерью за оставшейся
одеждой и хозяйственной утварью в Химеру, рке заставленную вещами новых жильцов, — словом, взяла на себя все хлопоты о переезде.
На пароходе донну Ракель тошнило, дон Руджеро докучал попутчикам рассказами о своих предках, Анжиола рыдала, оставив на
Сицилии первого в своей жизни мужчину, а грустная Розалия, утешая сестру, целовала ее прозрачные пальцы. Обожая Анжиолу, она
испытывала к ней нежность возлюбленного и сочувствие влюбленной; чистое сердце не отгораживается от страдания утомлением,
привычкой, самолюбием, притупляющими самую невыносимую
боль, и Розалия сострадала чужой беде всеми силами души; если
бы она горевала из-за своих потерь и несчастий, она жалела бы одну
себя, но, плача вместе с сестрой, эта девственница, сама того не
подозревая, оплакивала всех обойденных любовью. Под утро Анжиола забылась сном; отец похрапывал на соседнем диванчике, еще
не зная, какие унижения ждут его в Риме; одна Розалия бодрствовала, словно их безутешное горе. Позволив домашним переложить
Маргерит Юрсенар
228
на ее плечи все житейские тяготы, их верная раба еще и мучилась
вместо них.
Прощание с сестрой Розалия пережила легче, чем разлуку с Сицилией, понемногу притерпевшись к утратам Как всякое мучительное
расставание, вначале оно обещало скорую встречу, а потом сделалось
привычным. Дон Руджеро до тех пор надоедал своим родственникам, пока они не устроили Анжиолу в пансион для знатных девиц
при монастыре во Флоренции, и таким образом восторжествовал
над всеми, кто считал его крестьянином, незаконно присвоившим
благородный титул. Розалия одобрила это решение: оно избавляло
младшую сестру от всех опасностей улицы, старческих причуд отца,
капризов матери, от неуютного тесного жилья под самой крышей,
которое дон Руджеро снял на улице Фоска. Анжиоле исполнилось
шестнадцать; но в день отъезда, скромная, с потупленным взглядом,
гладко причесанная, без пудры, она казалась совсем еще девочкой.
Розалия поняла, что сестра спрятала себя настоящую, как прячут
осенью легкое платье до следующей весны. Эту девочку в темно-си-
нем костюме, которую все остальные принимали за Анжиолу, она и
проводила на вокзал
Целых три года старшая сестра при каждом очередном злоключении радовалась, что по крайней мере младшую оно миновало; чтобы покончить с нуждой, отец все собирался продать задорого свои
колдовские секреты и вернуться на Сицилию; Розалия жила ожиданием приезда Анжиолы и надеждой на скорый отъезд в Химеру.
Анжиола вернулась из монастыря, усвоив там безупречные манеры
и правильный выговор, так что Розалия, теперь стыдившаяся своего
южного акцента, без труда устроила ее компаньонкой к княгине
Трапани, которую дон Руджеро упорно именовал «любезной кузиной», почтительно кланялся ей при встрече, а за глаза, в кругу домашних, потешался над ее скаредностью, напыщенностью и даже
титулом, подвергая сомнению его древность, хотя сам ему завидовал. У княгини был сын, и Розалия втайне мечтала о счастливом браке Анжиолы, благодаря которому все они снова поселятся в Химере. К счастью, дона Руджеро не оказалось дома, когда эта пожилая
дама, опираясь на руку шофера, поднялась к ним на четвертый этаж
ради удовольствия лично устроить грандиозный скандал: Анжиола
исчезла без предупреждения, положив плату за месяц вперед в кар¬
Неразменный динарий
229
ман пальто, и, судя по всему, не одна. Ни княгиня, которой, наверное, и не хотелось ничего знать, ни Розалия, которой сестра потом
так ничего и не рассказала, никогда не узнали правды об этом побеге. Розалия не стала говорить отцу, какой промах совершила его младшая дочь; самостоятельно поместив объявления во всех крупных газетах и не получив ответа, она сперва решила, что сестра покончила
с собой, потом — что Анжиолу разыскал ее первый любовник — ничем не примечательный парень из Палермо, — преданное сердце верит в человеческое постоянство.
Тогда-то Розалия ди Кредо, всегда одевавшаяся в черное, и превратилась в траурную тень, какой запомнят ее соседки. Она помогала квартирной хозяйке продавать образки и свечи; в холодном сумраке церкви лицо ее стало мертвенно восковым, и трудно было себе
представить, что когда-то этот воск был наполнен медом. Мать Розалии соседи заметили впервые за четыре долгие года в день ее смерти, поскольку к ней тогда пришли и врач, и священник со святыми
дарами. Дон Руджеро, получая от своих покровителей небольшие
суммы, каждый раз проигрывал их в лото, в конце концов они перестали ему помогать; и, чтобы дать выход презрению, он встал перед
их дверями, повторяя с бессмысленным упорством одно и то же ругательство, сопровождаемое неприличным жестом. Князь Трапани
распорядился отправить его в сумасшедший дом. Розалия осталась
одна в опустевшей квартире; она не хотела менять адрес, поскольку
его знала Анжиола. Мысль о смерти сестры все чаще приходила ей в
голову, она даже попыталась с этим примириться, но однажды в жаркий июльский день, о котором Розалия всегда вспоминала, слыша
слова «благодатное лето», Анжиола вернулась.
Старшей сестре не нужно было ни о чем расспрашивать младшую, она все прочла по ее лицу. Все, вернее, самое главное — та много страдала. Розалия без исповеди отпустила ей все грехи и упрекнула только в одном: почему Анжиола сразу не обратилась к ней за
помощью. Глядя в прекрасные, обведенные синевой глаза кающейся грешницы, старшая сестра позабыла и прежнюю проказливую
козочку, резвившуюся в саду на Сицилии, и робкую школьницу, плакавшую на перроне в Риме, — новая Анжиола стала ее последней
любовью. Время, которое они прожили в относительном благополучии вдвоем, — недолгая передышка в непрерывной череде несчас¬
Маргерит Юрсенар
230
тий — теперь казалось Розалии блаженным; такие воспоминания помогают не отчаиваться даже в смертный час. Любя сестру со страстью, которая ей, по простоте душевной, казалась целомудренной, она
служила ей с преданностью любовника. Экономя на всем, чтобы
одеть сестру, она сама шила ей безвкусные наряды, которые та носила из безразличия, схожего с великодушием Вскоре Розалия узнала,
что, поправляясь после болезни в деревне под Флоренцией, Анжиола
оказалась совсем без денег и вынуждена была принять помощь одного нотариуса, молодого провинциала, с которым познакомилась еще у
своей благодетельницы: лукавое провидение заставило Санчо Пансу
сыграть роль Дон Кихота Ухаживания уморительного толстяка забавляли Анжиолу, и на его предложение она ответила согласием; жених
навещал ее во время деловых поездок в Рим, принося каждый раз конфеты и цветы, — роскошь, ставшую для нее необходимостью.
Розалия мирилась с романами сестры, пока, хоть и с трудом, понимала, в чем привлекательность ее избранников; увальня-жениха
она откровенно презирала, — любить его Анджиоле было не за что, а
будь за что, Розалия бы его возненавидела. Про себя она смеялась над
убожеством домика, который выстроил для будущей жены в Пьет-
росанте Паоло Фарина, заработав на удачных операциях. Вместе с
Анжиолой они накупили столько мебели и драпировок, что скуповатый Паоло на следующий день после свадьбы схватился за голову,
оплачивая счета. Розалия переложила на него заботы об их скудной
ренте, по ее поручению он съездил даже на Сицилию. Используя в
своих интересах его деловую хватку и хотя бы на время разлучая с
молодой женой, она испытывала злорадное удовольствие и постепенно, как оно и бывает, даже привязалась к своей жертве. Когда
несколько месяцев спустя Паоло примчался в Рим ночным поездом
и сообщил, что Анжиола сбежала со вторым тенором гастролирующего оперного театра, дававшего два дня тому назад «Аиду» во Флоренции, Розалию вдруг охватила жалость к сидевшему рядом с ней и
сотрясавшемуся от рыданий толстяку, словно к брату по несчастью.
Ей не было и тридцати, а выглядела она старухой, так измучила
ее жизнь; при этом было ощущение, что жить она не начинала Вечерами Розалия бродила по привокзальным улицам около дешевых
гостиниц и приглядывалась к самым красивым или самым несчастным женщинам, пытаясь отыскать Анжиолу. Фарина отомстил Хи¬
Неразменный динарий
231
мере за измену жены, перестав вносить проценты в ипотечный банк.
Розалия с ним рассорилась, увидав его однажды вечером на террасе
кафе с какой-то женщиной, видимо заменившей беглянку. Страдания Анжиолы позволяли Розалии хоть на что-то надеяться, она не
допускала и мысли, что ее сестра сейчас где-то счастлива. Она найдет брошенную, может быть, больную, отчаявшуюся Анжиолу, ничего не скажет ее жалкому супругу, который сам во всем виноват, и
увезет ее в Химеру, а там они наймутся горничными в частный пансион к англичанке. Однако перевидавшая за короткий срок стольких
жильцов усадьба, казалось, объявила тайную войну чужакам: пансион англичанки просуществовал всего несколько месяцев, так что она
не возместила и трети арендной платы; кредиторы дона Руджеро
окончательно потеряли терпение; злейший враг ди Кредо, богач-му-
комол, объявил, что охотно купит дом, разрушит все, кроме стен, и
превратит Химеру в современную виллу.
С каждым новым уведомлением судебного исполнителя Розалия приходила к отцу, по-прежнему считая, что он один способен
хоть что-то уладить. Но дон Руджеро, окаменевший, ко всему безучастный, был недоступен, будто мертвый или бессмертный. Он ничего не отвечал дочери, только поглаживал подлокотники плетеного
кресла — немой, словно был глухим, замкнутый, словно был слепым.
Розалия упрямо продолжала говорить, не понимая, что словам не
одолеть душевной глухоты. Иногда старик, опасаясь, что его покой
нарушится, в тревоге вскидывал голову и вновь успокаивался в блаженном идиотизме; уголки его губ и веки подрагивали от лукавой
улыбки, — он радовался не тому, что понял дочь, а тому, что ничего
не должен понимать. Злая судьба была послушна его крестьянской
хитрости, как виолончель послушна смычку. На Сицилии он морочил ведовством головы своим почитателям и даже врагам; в Риме
умудрился нищетой шантажировать богатых родственников; а когда жизнь обездолила его, развеяв один сон за другим, заслонился от
пробуждения слабоумием. Лишившись рассудка, дон Руджеро получил во владение свой собственный остров: безумие стало его Сицилией. Его дочь Анжиола никуда не сбегала со вторым тенором провинциальной труппы, она была здесь, на острове, непорочная, словно
статуя, благодаря ему появившаяся из чрева земли, и такая же прекрасная, — он их сравнивал, наблюдая, как юная девушка плещется
Маргерит Юрсенар
232
в древней купальне под деревьями парка Химеры. Он откопал множество статуй, они ожили и пришли к нему женщинами; его статуи, а не чьи-нибудь украшают все залы музея на площади Оливел-
лы в Палермо. Пусть слух о его разорении обманывает завистников;
он-то знает, что у него в погребе, в плетенках, под донышками пустых бутылок, припрятано достаточно золота, чтобы отстроить заново Химеру. Его кресло из ивовых прутьев — ха! ха! — на самом деле
мраморный трон, а мрамор так приятно поглаживать. Присутствие
Розалии раздражало больного. Она поспешила уйти, решив, что отец
не в себе, раз не узнает ее, она не поняла, что этот баловень судьбы
променял разум на воображаемый мир, как маг отдает душу за власть
над реальным миром.
Звонили к вечерне, когда Розалия, вернувшись домой, получила
из рук квартирной хозяйки конверт со штемпелем «Палермо». Она
распечатала его, только войдя к себе комнату и заперев дверь; Паоло
Фарина извещал, что арестованная за долги усадьба такого-то числа
продана такому-то. Розалии показалось, что в письме черным по белому написано о ее смерти. Пол закачался, она села на диван, все
плыло у нее перед глазами: кровать, ненужная, раз Анжиола никогда на нее не ляжет, кресло, бесполезное, раз дон Руджеро никогда в
нем не посидит, — все вещи закружились, словно обломки кораблекрушения. Розалия смирилась с отсутствием отца и сестры, не надеясь на их возвращение, но была уверена, что Химера, о которой она
постоянно помнила, ее не покинет. Она почти не страдала от невозможности туда уехать, мечтая в февральскую слякоть об ослепительном солнце над каменными террасами. Живя не умом, а сердцем,
Розалия не поняла, а скорее почувствовала, догадалась, правда смутно, что от родного дома ее отделяют не мили, а годы, — Химера осталась в прошлом, что у нее одной разобьется сердце, когда усадьбу
разрушат: камню не больно, отец слишком стар, чтобы страдать, Анжиола обо всем позабыла. Богач-мукомол вправе стереть с лица земли их дом, потому что, вернись в него исконные владельцы, зеркала
бы их не узнали. Она и сама незаметно для себя десятки раз разрушала в мечтах Химеру и возводила вместо нее сказочный дворец для
сестры, королевский замок для отца, чтобы посрамить его высокородных обидчиков; разрушилась и Химера ее детства: с годами меч¬
Неразменный динарий
233
ты заслонили воспоминания. Но эта катастрофа не уничтожила Розалию целиком — с противоположной стены из осколка зеркала на
нее смотрела женщина, которая охотно бы продолжала готовить еду
и продавать свечи, лишь бы ее оставили в покое. Сгустившаяся тьма
заслонила от Розалии незнакомку, вернее, ее саму. Она сделала несколько шагов по комнате, стены которой больше не отгораживали
ее от пустоты. И вдруг, ничуть не удивившись, почувствовала, что
хочет умереть, как раньше хотела есть или пить.
Беда настигла ее, как приступ удушья, и Розалия распахнула окно.
Шум города, людей, машин, снующих рядом с тихой уличкой, накатил на нее волной. Она почувствовала, что замерзла, хотя вечерняя
духота обещала лето. Соседки в бигуди и ночных кофточках лениво
поливали свои чахлые садики на балконах и выступах крыш. Четырьмя этажами ниже, во дворе соседнего дома, к ней спиной стояла женщина и кормила голубей; они садились ей на плечи, и Розалии показалось, что перед ней терракотовая богиня с голубками, найденная
однажды у них в саду на Сицилии.
— Госпожа Че-елла!
— Ай! Разве можно так пугать!
Марчелла задрала голову, пытаясь понять, кто ее зовет. Голуби
улетели. Красивое тяжеловатое, будто мраморное, лицо Марчеллы
хранило невозмутимость. Но она испугалась, испугалась инстинктивно и мгновенно овладела собой — сказалась давняя привычка к
опасности.
— Что вам угодно?
— Угольков для растопки, госпожа Челла. Как всегда, угольков.
Деньги в корзине.
На веревке сверху вниз спустилась корзина, в ней лежал Харо-
нов обол — монетка в десять лир с изображением монарха из Савойской династии. Марчелла скрылась за дверью, затем вернулась с
металлическим подносом в руках. Она привыкла оказывать мелкие
услуги, как водится среди добрых соседей. Корзина, потяжелевшая
от груза раскаленных шишек живого дерева, которые должны были
поджечь уголь из деревьев, давно умерших, медленно поползла вверх,
то и дело стукаясь о водосточную трубу, — Розалия наматывала и
наматывала веревку, словно вытягивая из колодца двора свою смерть.
— Что-нибудь еще?
Маргерит Юрсенар
234
— Спасибо, ничего, госпожа Челла.
— Погодите, я схожу за сдачей.
— Потом, госпожа Челла. Доброй ночи!
— Доброй ночи!
Розалия закрыла ставни, заперла окно, задернула шторы. В тщательно защищенной от сквозняков комнате наружный шум стал
казаться дальним прибоем, гулом парового котла, едва слышным в
плотно задраенной каюте. Розалия опустилась на чемодан, с которым ей теперь некуда было ехать, и склонилась над жаровней, которую растопила письмом, присланным нотариусом. Когда мерзнешь,
нет ничего лучше огня. В открытом море всегда так холодно! Резкий
запах угля напомнил ей, как они плыли на пароходе из Неаполя в
Палермо; она тогда вот так же сидела на чемодане в каюте второго
класса; невнятный шум — это, верно, храп отца, прикорнувшего рядом на диванчике. Какая глупость дожидаться Анджиолу здесь, сестренка давным-давно на Сицилии. Паленым пахнет от горящей
риги — хороший тогда был урожай кукурузы, — двенадцать лет все
горит и никак не сгорит. Двенадцать часов плыть от Неаполя до
Палермо — они доплывут разве что к утру. Языки огня дотянулись
до подола ее мериносовой юбки, подол занялся от углей, ничего
страшного, хотя все-таки надо бы потушить. Если не потушишь, сгорит Химера. Это горят не свечи, она не ставит свечей Мадонне и
ничего у Нее не просит, — слишком часто одни и те же горемыки
покупают свечи в церкви, — она больше не верит, будто это кому-
нибудь помогает. Розалия похлопала по юбке ладонями, пытаясь загасить пламя, потом подумала, что надо бы покататься по кровати,
тогда огонь потухнет, но дым все сгущался, окутывал ее как туман, и
она начала задыхаться. Розалия пересекла комнату, ходившую ходуном у нее под ногами, и с душой, истомившейся от предсмертной
морской болезни, рухнула на постель.
В дверь стучали: она слышала стук, но не собиралась отпирать
поджигателям-крестьянам. Пусть дышать нечем, окна лучше оставить закрытыми, так безопаснее. Она уже позабыла, что совсем недавно хотела умереть. Мысли, одна за другой, проплывали в ее помраченном мозгу, их не стало меньше, они не стали бессвязнее,
просто текли в обратном порядке. Она устала, но что тут удивительного, после ночи без сна в осажденном доме! К счастью, вот-вот рас¬
Неразменный динарий
235
светет. Железная кровать-барка неслась стремительно, не раскачиваясь, — даже голова перестала кружиться. Огонь перекинулся на
стеганое одеяло, потом на соломенный матрас; его отблески заиграли на беленых стенах, словно первые розовые отблески зари в еще
сумрачном небе.
— Святой Антоний! Откуда такой дымина?
Она ничего не слышала. Перепуганные запахом гари соседи по
этажу навалились на дверь, и замок поддался. Она не слышала, как
они лили воду из огромных кувшинов, гася пламя, кашляли от дыма,
распахивали ставни, возбужденно рассказывали соседям, живущим
этажом ниже, о том, что случилось. Розалия ди Кредо спокойно лежала на обгоревшем одеяле, как лежали ее умершие предки на погребальном костре, и широко раскрытыми глазами вглядывалась в
чудовищную ночную Химеру, к которой причалила и где ждала ее
Анжиола.
— Да, она живет здесь. Подождите, я позову ее.
— Мне некогда ждать. Я живу в Остии и...
Она не назвалась, но он все-таки сообразил, кто она такая. Не
из партийных, хотя одета довольно небрежно: все партийцы уже
несколько недель соблюдали полную конспирацию. Покупательница пошла бы в лавку, а не сюда. Да, это ее фотографию Карло
показывал ему однажды. К тому же она в черных перчатках, и руки
у нее дрожат.
— Входите. На улице разговаривать неудобно. И прохожие могут услышать.
Она кивнула и вошла вслед за ним на кухню, служившую одновременно и спальней, поскольку в углу стояла кровать. Здесь было
темно. Он мгновенно, словно был дома, нашел и повернул выключатель. Сила падающей в Терни воды обратилась в электричество и
высветила лицо юноши, тонкое, безупречно правильное, прекрасное, если бы не выражение — тревожное, нервное, постоянно меняющееся. Взглянув на черную сумку, черное пальто и черный, словно
вдовий креп, шарф, безжалостно оттеняющий бледность и заострившиеся черты посетительницы, он подумал: «Смешно и грустно. Мещаночка в трауре».
— Массимо, они все склевали, — донесся из лавки за перегородкой грудной женский голос. — Представляешь, они садятся мне прямо на руки, берут зернышки с губ... И у них такие сильные розовые
лапки... Но знаешь... Не думаю, что это я их приручила... Корми их
завтра какая-нибудь соседка...
Неразменный динарий
237
— Иди скорей, — нетерпеливо крикнул он, — тебя ждут!
В ответ громко хлопнули ставни. Шаги Марчеллы гулко отдавались по плиточному полу.
— Голубь мой, зачем же ты свет зажег? — по-простонародному
ласково обратилась она к нему. — Мне нужно столько тебе сказать.
В темноте удобнее.
Посетительница покраснела, словно хозяйка вошла голой. Мар-
челла ничуть не смутилась, только приостановилась у порога от неожиданности. Она стояла в тени, и лица ее не было видно.
— Марчелла, — начал молодой человек, подошел и закрыл за ней
дверь, — это госпожа Карло Стево, она, вероятно, пришла узнать, что
нового.
Откуда он ее знает? Руки Ваны задрожали сильнее. Она машинально сняла перчатки. В том, что она пришла к этой женщине, нет ничего
особенного, обыкновенный визит, тем более что она благоразумно не
собиралась обнаруживать своих чувств. Марчелла и Массимо тоже
сочли ее появление в порядке вещей, но, в противоположность гостье,
привыкли выставлять чувства напоказ с трагической откровенностью,
которая, впрочем, была не менее условной, чем благовоспитанность
Джованны. Поправляя воротник пальто, Вана сказала:
— Мне нужно поговорить с госпожой Марчеллой.
— Массимо Яковлев все знает, иначе его бы тут не было. Он близкий друг, — она замялась, — господина Стево.
Гостья смотрела на нее в упор с оскорбительной пристальностью, и она поправилась:
— Нашего Карло. — И прибавила сердечно и просто: — Бедный
он, бедный!
Сама того не замечая, она говорила о нем как о мертвом. Все
трое сели. И полумрак, и дым сигареты Массимо, и руки, положенные на стол, вокруг которого они сидели, как на спиритическом сеансе, — все располагало к тому, чтобы отсутствующий появился между ними. Но каждый видел его по-своему. Вана представляла, как
Карло, слабый после болезни, опирается на ее руку, гуляя по Остии,
и думала, что размеренная благополучная жизнь пошла великому
человеку на пользу, вспоминала семейное счастье, которое минуло,
как сон, и она осталась одна, беспомощная в огромном мире, сложном для нее и непонятном. Марчелла снова обсркдала планы огром¬
Маргерит Юрсенар
”238
ной важности с человеком по-детски неосмотрительным, увлеченным романтикой подполья; они вместе пробиралась в Италию из
Женевы, — сочувствующие помогли им тайно перейти через границу, — вместе на рассвете подсовывали под двери листовки, мучались
от стыда и отчаяния, слушая вот здесь, на кухне, громовые раскаты
речей диктатора, лихорадочно трудились и засыпали, не раздеваясь,
смертельно усталые, на одной кровати — не любовники, а союзники. Массимо вспоминал, как в маленьком кафе в Вене передавал
фальшивый паспорт с фальшивой визой иностранцу в поношенном
костюме, невероятно подвижному и живому, сжимавшему его запястье влажными руками чахоточного и торопливо на скверном немецком языке излагавшему свои взгляды, тайные планы и невнятные признания в любви. Все они, сами того не зная, ради множества
воображаемых, затерявшихся во времени Карло жертвовали единственным настоящим, затерявшимся где-то в пространстве, потому
что никто из них в полной мере не представлял, какова на самом
деле жизнь заключенного. Все трое созерцали в молчании своих Карло, не подозревая о существовании каких-то иных и даже с презрением отметая такую возможность, как верующие утверждают, что
их Бог не только истинный, но и единственный.
— Кто знает? А вдруг он скоро вернется? — робко предположила
Вана.
— Этого не может быть, — возмутилась Марчелла.
Все ее существо восставало при мысли, что диктатор способен
быть человечным, проявить милосердие, эта мысль казалась ей опасным искушением, посягательством на ее непримиримость, а значит, и ненависть.
Марчелла Ардеати родилась в городке Чезена провинции Романья. Мать у нее была акушеркой. Отец — убежденный анархист —
учителем Он лишился места по распоряжению своего бывшего друга
детства, нынешнего тирана. Марчелла вышла замрк по любви; женился на ней молодой богатый и уже известный врач после нескольких месяцев бурной связи, на протяжении которой то она пылко
стремилась к нему, то он неистово ее завоевывал. Два года спустя
она сбежала от мужа, стыдясь своего на редкость благополучного
брака, словно прелюбодеяния: таким он и был, потому что, поглощенная страстью, она все это время изменяла своему истинному
Неразменный динарий
239
призванию — призванию страдать. Богатство, удача, удовольствие, даже
счастье пугали ее, как христианина пугает плоть; и точно так же, как
христианин не может наслаждаться плотскими радостями, поскольку покаяние и стыд убивают всякую радость, Марчелла не могла жить
в богатстве и довольстве: воспоминания о нищете отца, умершего в
общей палате больницы для бедных в Болонье, о страданиях матери, посаженной в тюрьму за аборты, мешали ей быть счастливой.
Мало-помалу сострадание к близким стало состраданием ко всем
гонимым, униженным и наказанным. Рожденная мятежницей, она
смотрела в будущее широко раскрытыми глазами юной Сивиллы.
Марчелла познакомилась с Карло Стево, когда оба они пришли в
отчаяние от того, что творится в их стране и во всем мире. Болезненный, неуравновешенный, Карло жил идеей, неустрашимо стремясь
воплотить ее в жизнь, и в Марчелле обрел неутомимую Марфу и вдохновенную Марию. Для него, славянина из Триеста, итальянца не по
крови, а по страстной приверженности к этой стране, Марчелла была
воплощением земли, могучей почвы Италии, что перенесет тяготы
любого режима и останется живой. Для одиночки, родившегося в
благополучной семье среднего достатка и либеральных воззрений,
она олицетворяла народ; буржуазия сама изобрела это понятие, но
ей, в силу вековых традиций, предрассудков и укоренившихся страхов, трудно общаться с народом на равных.
Может быть, Карло Стево потому так и восхищался простотой и
крестьянской силой Марчеллы, что ничего крестьянского в ее воспитании, манерах, положении и знакомствах не было и близко. Из
робости, а может, из женоненавистничества или целомудрия он так
и не стал ее любовником, вместо общей постели их надежно связала
общая ненависть. Он переселился к ней за год до ареста; на секретных собраниях в катакомбах Рима, ставшего вновь императорским,
а верней, в ее лавке, среди мешков зерна, хранящего тайну будущих
всходов, вызревала беззаветная преданность новой, гонимой вере. Его
взяли вот здесь, на кухне, вскоре после его возвращения из Вены. И
если любовь к людям, возмущавшаяся всякой несправедливостью и
беззаконием, заставила Карло возненавидеть тирана, живое воплощение государства, Марчеллу ненависть побудила стать сестрой всех
угнетенных и возлюбить людей. Вану раздражало в этой женщине
все: и грубоватое, красивое, уже немного поблекшее лицо, и круп¬
Маргерит Юрсенар
240
ные, натруженные руки, и большая грудь, стянутая черным шерстяным платком. Чувствуя, что ярость ее задушит, она поспешила заговорить:
— Мы не получаем от него вестей больше трех месяцев... Я никогда не прихожу без приглашения к чужим людям... Просто я... —
она замолчала, тяжело дыша, словно запыхалась от быстрого бега, —
я подумала, нет ли у вас каких-то особых источников информации...
Он, случайно, не просил мне что-нибудь передать?
— Нам Карло тоже не пишет, — ответила Марчелла.
— В самом деле? — Вана поглядела на нее недоверчиво; в то же
время надеясь, что и с соперницей особо не церемонятся.
— Все письма, кроме пустяшных, они перехватывают, — сухо
продолжала Марчелла. — Нам Карло вряд ли напишет, что жив-здо-
ров и погода стоит отличная.
Она встала и не спеша убрала со стола две чашки и кофейник,
всем своим видом давая понять, что занята и разговаривать ей некогда.
— Он и не напишет, что здоров! Или вы забыли, как он харкал
кровью? Кто знает, вдруг сейчас, когда я это говорю, он, бедняжка,
там умирает...
— А вы надеетесь, что они его выпустят живым?
— Ну, вам-то его возвращение ни к чему, — внезапно взорвалась
Вана, вскочив, будто собиралась наброситься на Марчеллу и надавать ей пощечин. — Подумать только, мне казалось, будто вы его
любите так же, как я! Я готова была вам сочувствовать... Внушала
себе, что мы с вами похожи, что нам обеим плохо... Мне бы вас ненавидеть, а я жалела... Когда я к вам шла, то нарочно прическу сделала...
Я не думала, что встречу неряху, работницу в платке... Карло, он же
такой утонченный, чтобы ему угодить, не знаешь, как нарядиться,
как повести себя... А эта тварь сгубила его и, глядите, живет себе как
ни в чем не бывало!
С неожиданной развязностью Вана вдруг обратилась к Масси-
мо:
— Простите, сударь, если что-то не так сказала о вашей любовнице.
— Не беспокойтесь обо мне, госпожа Стево, — невозмутимо отозвался тот.
Неразменный динарий
241
— А вы бы его спасли, да? Заперли в четырех стенах сытой мещанской жизни? Убедили бы не ссориться с первым человеком государства, писать правильные книги, лучше всего романы, чтоб было
на что съездить в Париж или в Альпы и купить новую машину. Что я
ясен не знаю, что ли? Пользуясь тем, что он болен, вы задушили бы в
нем борца, героя, святого! Сколько раз Карло говорил мне, что женитьба — худшее из осложнений его пневмонии.
— Вам говорил?! Вам?!
— Мне, а кому лее еще? Никому, кроме меня, не было дела до
частной жизни Карло Стево.
Стоящие по разные стороны стола, упираясь руками в блестящую клеенку, женщины, с ненавистью глядящие друг на друга, представляли наглядную картину двух крайностей — скалы и песчаной
мели, — между которыми носило по волнам злосчастного морехода,
не чаявшего спастись. И коль скоро из всех страстей ненависть —
наилучший драматург, то в этой сцене воспитанная дамочка орала,
как уличная девка, а женщина из простых вещала, как трагическая
актриса. Марчелла в изнеможении опустилась на стул.
— Скажите спасибо, что не выставила вас сразу, — сказала она. —
Проводи ее, Массимо. Скажи, пусть убирается.
Марчелла закрыла глаза и постаралась от всего отрешиться, в
возникшей пустоте мгновенно появился блестящий предмет. «Когда я в Болонье работала медсестрой, мне случалось помогать Алессандро при операциях: мы с ним вынимали пули из легких и кишок
раненых. Теперь, наоборот, надо пустить пулю в эту скотину, продырявить бурдюк с кровью... Остальное не важно... Успокойся, у тебя
не должны дрожать руки. Жив ты или умер, Карло, но у нас с тобой
есть секрет, узнай о нем дамочка, позеленела бы со страху: я совершу то, о чем ты едва решался мечтать. Что там ни говори, ты жил в
книгах, Карло!»
— Конечно, я о нем заботилась, — почти ласково заговорила Вана
Стево. — Я знала, что он слабый, пугливый (мужчины все малодушные), что он боится смерти. Не я подвела его под арест, замешала в
политику, подтолкнула к гибели, чтобы от него избавиться. Разве вы
думали о нем? О его ребенке? Обо мне, которая целыми днями ждет,
а у дверей не звонит никто, даже почтальон? Моя мать без конца
твердит молитвы и гадает по картам, каких еще ждать несчастий.
Маргерит Юрсенар
242
Отец возвращается поздно, жалуется, что нет покупателей, а сам нанял потаскуху-англичанку... Раньше к моей семье все относились с
уважением, а теперь родителям стыдно показаться на улице в государственный праздник. Матерь Божия! — воскликнула она в ярости,
охватывающей даже робких женщин. — Что это за жизнь?! Если бы
я могла забыть Карло, неркели я бы не нашла себе кого-нибудь еще?..
Да будь я такой, как... Немыслимо, прихожу к вам, а у вас любовник...
— Ну, дура, Массимо, ну, дура! — Короткий истерический смешок Марчеллы был скорее похож на вскрик.
— Или он ваш жилец?
— Я не сдаю комнат, — отозвалась Марчелла презрительно.
— Не дразни ее, ей и так не сладко, — шепнул ей Массимо.
Он отодвинул в сторону газетный лист, на котором рассеянно
рисовал круги, квадраты и пальмовые листья, и обратился к противнице Марчеллы:
— Знаешь, когда мы познакомились с Карло в Вене, он много рассказывал о тебе. Говорил: «Вана красавица, только сама этого не знает». Мечтал, что отправит малышку в санаторий в Эцталь... Как она?
— Мой крест не станет легче, если девочка будет ковылять на
костылях. Он даже не смог сделать мне ребенка, который ходит как
следует! — не то усмехнулась, не то всхлипнула Вана.
Оказавшись среди людей, которые, казалось, говорят, что думают, Вана выплеснула накопившееся, выговорилась так, как никогда
не позволяла себе дома Покупая дорогие игрушки, находя для дочери врачей, она страдала оттого, что так и не смогла полюбить собственного ребенка; она заботилась о девочке с утра до ночи, прячась
от чувства вины, что выносила и родила существо, обреченное на
неподвижность и вечную боль, от отчаяния, настигавшего ее на рассвете, когда, проснувшись, она видела рядом сетчатую кроватку калеки, от чудовищного, сумасшедшего неотвязного искушения задушить ребенка подушкой и покончить с собой.
— Ее лечит мой мрк, не так ли? — участливо спросила Марчелла. —
У него-то мы с Карло и познакомились... Господи, как давно это было!
— Карло сейчас болен и угнетен, — внезапно сказал Массимо, —
он написал Первому человеку, что отрекается от своих заблуждений, да, так и написал.
— Ложь!
Неразменный динарий
243
— Это правда, Марчелла, письмо опубликовано во всех вечерних
газетах.
— И ты веришь их лжи?
— Мне показали подлинник.
— Кто?
Не дождавшись ответа, она схватила газету, лежавшую на краю
стола.
— Это правда, — повторил Массимо, кладя руку ей на плечо, — в
газете почти все правда. Карло последовал разумным советам, которые могли бы подать ему и вы, госпожа Стево.
Вана поймала газету, отброшенную Марчеллой, и подсела поближе к лампе. Румянец возвращался к одной по мере того, как другая
бледнела.
— Массимо, — шепнула Марчелла, — когда ты узнал об этом?
— Сегодня утром.
— Почему же ты ничего мне не сказал?
— Я щадил тебя.
— Он действительно назвал имена? Кого он назвал?
— Двух-трех уже арестованных. Успокойся, письмо их отвлечет,
а нам не повредит. Не вмешивайся, Марчелла, — продолжал он, не
сводя глаз с читающей Ваны, — откажись от того, что задумала, не
ухудшай его положения, оно, должно быть, и так невыносимо. Подожди, пока все окончательно прояснится.
— Я с тобой задуманным не делилась.
— Да по тебе и так все видно, ты просто не замечаешь.
Вана с лучезарной улыбкой сложила газету, открыла сумочку и
поспешно подкрасила губы, будто торопилась на свидание.
«Бедная... — подумал Массимо, — вообразила, что скоро его увидит...»
Марчелла, уронив голову на руки, словно бы на минуту забыла об
окрркающих: «Я не осуждаю тебя. Мне не важно, пытками или обещаниями... Самое страшное их преступленье — то, что они втаптывают нас в грязь, заставляют сдаться или лгут, будто мы сдались, никого из нас они не оставят чистым... Теперь я уж точно пойду до
конца. Чтобы отомстить, чтобы расплатиться... За партию, за тебя, за
себя... Мы — всего лишь орудия, прочные и не очень. Разве упрекают
орудие, если оно сломалось...»
Маргерит Юрсенар
244
Она вскочила, услыхав звонок в дверь.
— Они?!
— Ручаюсь, что нет, — ответил Массимо, — но лучше, если я открою.
— Я не хочу, чтоб тебя здесь застали. — Она сжала его запястье. —
Уходи! Через ту комнату.
— Это еще зачем?
Он с неохотой повиновался. Марчелла подтолкнула его к двери в
соседнюю комнату, где некогда жил Карло и откуда был выход на
улицу через лавку. Вана усмехнулась, наблюдая классическую сценку из комедий.
В дверь нетерпеливо зазвонили снова. «Нет, не они, — решила Марчелла, — они так не звонят». Отворив дверь, Марчелла отступила на
шаг и вскрикнула от удивления, может быть, даже испуга, но испуга,
не имевшего ничего общего с привычной настороженностью, словно испугалась совсем другая часть ее существа Гость шагнул вперед и
споткнулся на ступеньках, ведущих от порога в полуподвальную кухню. Только удивительная непринужденность человека во фраке помогала ему не казаться нелепым в этих древних катакомбах.
— Здесь больше не сдают комнат, — вызывающе сообщила Вана.
— Это мой муж, — отчеканила Марчелла с излишним нажимом,
почти вызовом, как произнесла бы эту фразу Вана на ее месте.
— Если муж хочет посекретничать с женой, пусть говорит потише. — С этими словами Вана вышла, хлопнув дверью.
— Это что еще за ненормальная?
— Из ваших знакомых, супруга Карло Стево, — отвечала Марчелла с неприязнью, на этот раз бросая вызов гостю.
— Понятно, ситуация критическая. Самое время для врачебного
вмешательства. Я пришел кстати. Можно мне присесть?
— Присядьте.
— Я не помешал?
— Помешали.
Марчелла стояла, опершись руками о стол, похожая на обвиняемую в суде. Доктор Алессандро Сарто сел и уже без тени улыбки
задал первый вопрос, словно начинал у себя в кабинете разговор с
больным, в сущности мало чем отличающийся от допроса.
Неразменный динарий
245
— Что сказала вам эта гадюка? На вас лица нет.
— Ничего особенного. Она приходила за новостями.
— Вы их ей сообщили?
— Новости я узнаю из вечерних газет. Полагаю, вы торжествуете. И пожелали понаблюдать на моем примере, какова реакция на
провал. Это не провал. Можете идти, убедившись, что я не нуждаюсь в медицинской помощи.
— У меня есть более достойный повод для визита, — возразил он.
— Не горю желанием его узнать.
— Но я горю желанием о нем сообщить, только сначала хочу убедиться, что моя Марчелла в самом деле жива и здорова... Прежняя
Марчелла. — Он наклонился и слегка дотронулся до нее.
От его легкого прикосновения она сжалась, как от удара.
— Ну-ну, успокойтесь. — Он невольно сказал это с укоризненной
интонацией врача, уговаривающего больного расслабиться перед
уколом. — Я не собирался на вас напасть. И все-таки неужели за все
четыре года вы ни разу не поинтересовались, как я живу?
— Ничего интересного, благодаря вашим стараниям о вас и так
кричат повсюду. Вы вот-вот достигнете предела ваших желаний: станете светилом медицины, к которому в случае нужды обращаются
все знаменитости и миллионеры. Вы участвовали в нескольких конгрессах, вашу фотографию поместили на первой странице медицинского журнала «Фасция X года», вы сделали операцию Первому лицу
в государстве и, как утверждают, заслужили расположение великого человека на веки вечные. Я ничего не забыла? Ах да, ваш счет в
банке за четыре года удесятерился.
— Не понимаю, почему вы так недоброжелательны к пролетарию, который кормится трудом своих рук. Искусных рук хирурга-
виртуоза, — прибавил он с усмешкой, пародируя газетный штамп,
и, словно хвастаясь, положил руки на клеенку.
Марчелла на них и не взглянула.
— Эту вашу виртуозность я и ненавижу, — быстро заговорила
она, каждым словом поспешно воздвигая между ними баррикаду, —
вы равнодушны к науке, к человечеству...
— Избавьте меня от громких слов.
— Я не отрицаю вашей одаренности, Алессандро, я видела, как
вы работаете. Но больной для вас всего лишь клиент, источник до¬
Маргерит Юрсенар
246
хода, материя, над которой вы экспериментируете и одерживаете
победы. Опыты над человеческим телом — вообще ваше любимое
занятие, не только в хирургии,— заключила она с горечью.
— Не будем упрощать, Марчелла. Да, я ставлю опыты над человеческим телом, а иногда и над душой тоже.
Он сидел, небрежно облокотившись о стол, и, опершись на ладонь подбородком, незаметно для собеседницы, пристально оглядывал комнату: мебель, вещи. У Алессандро Сарто было одно из тех
безжизненных лиц, чьи выражения сменяются, словно маски, — то
это маска внимательного врача, принадлежащая не ему одному, а
еще великому множеству его коллег, то маска смуглого уроженца
Юга с чеканными чертами древнего римлянина, которую тоже не
меньше двух тысячелетий носит вместе с ним целая раса, то маска
сладострастника, не столь привычная, коль скоро ее не принято выставлять напоказ. Собственное свое лицо, которое проглядывало
лишь в редкие моменты, когда Алессандро думал, что никто на него
не смотрит, или вдруг терял самообладание, — холодное, жесткое,
мрачное, скорбное, — он прятал всю жизнь и обнаружит, вероятно,
на смертном одре.
— Моя душа вас мало интересовала. — Голос Марчеллы дрогнул.
— Вы уверены? Впрочем, слово «душа» давно вышло из моего и
вашего обихода. Расскажите еще обо мне, Марчелла. Любопытно
послушать свою биографию.
Она продолжала с горячностью, пользуясь случаем высказать все
накопившиеся обиды:
— Ну да, еще осталось добавить, что в прошлом году вы охотились в Гроссето с его высочеством. За четыре года разбили, обменяли и перепродали две-три гоночные машины. Переспали, бывая в
разных городах, с множеством прелестных дам легкого поведения.
Имели две-три продолжительные связи с роскошными женщинами в норковых шубах из тех, о которых все перешептываются, стоит показаться с ними в ресторане или в театре. Пока могли, вы их
опустошали и использовали, потом они вам надоели...
— Как в свой час я вам, позвольте заметить.
— Женщина в вашей жизни — источник разнообразных ощущений, в том числе и острых. Мне сейчас пришло в голову, что она значит для вас не больше, чем «бугатти», гоночная машина.
Неразменный динарий
247
— Средство передвижения, не так ли?
— Так. Неудивительно, что мне скоро наскучило выступать в этой
роли.
По ее лицу скользнула улыбка, и он счел, что победил. Стремясь
воспользоваться этим, он поспешно продолжил:
— Кстати, о машинах. Вы, вероятно, не забыли, как однажды вечером на пути в Сан-Марино вы вышли из автомобиля и дальше
пошли пешком.
— Потому что мне жить не надоело.
— Рад от вас это слышать, — сказал он со значением.
Он поднялся и молча прошелся по комнате.
— Должен вам заметить, — наконец заговорил он, — у вас особая
лексика, я узнал бы вас с закрытыми глазами, даже измени вы голос.
На вас повлияли поэты девятнадцатого века, глубокомысленные
идиоты, засорявшие мозги и библиотеку вашего отца , — таким же
поэтом представлялся вам и Карло, — хорошо еще, что я обучил вас
логически мыслить... Вы совсем не изменились, Марчелла.
— В отличие от вас. Вы постарели.
— Износился. Старики уже не изнашиваются, они закостеневают. Износ и старость — противоположности. Закурим?
— Я не курю.
— Понятно, избавились от моих пороков. Тогда откуда в пепельнице столько окурков?
— Не расходуйте ваши блестящие способности по пустякам, —
она переставила пепельницу на край раковины, — я обедала с другом.
— С юным Яковлевым?
— Вы за мной следили? Какая честь!
— Следил, чтобы другие не установили за вами слежки. Постой,
постой, — продолжал он, не давая ей возразить, — неркели ты думаешь, что с твоими убеждениями и знакомствами можно оставаться
на свободе в относительном покое без чьей-то поддержки? Отдай мне
должное, за все эти годы моя помощь ни к чему тебя не обязывала.
— Поняла, — произнесла она с горечью, — если бы не вы, я была бы
на Липарских островах... Осталось догадаться, ради чего вы так добры.
— Ради того, чтобы некая женщина не окончила свои дни в соляных копях... Женщина, принадлежащая мне по закону, — маска смягчилась нежностью, — к счастью, разводы у нас запрещены... Не то
Маргерит Юрсенар
248
чтоб я о вас все время думал, но иногда мне бы хотелось многое переиграть...
— Поздно переигрывать. Вы допустили страшную ошибку, женившись на медсестре.
— На лучшей из медсестер. Ни одна другая пока что не смогла
мне вас заменить, Марчелла.
— Это что, приглашение на службу?
— Нет, — отвечал он резко, выведенный из себя ее насмешкой, —
я и к семейному очагу вас не зову. Не воображайте, будто я был в
восторге от вечной смены ваших настроений — то обожания, то неприязни, ваших припадков добродетели, как у героинь пошлейших
романов, и постоянной классовой борьбы, даже в постели...
— Если я вам так не нравилась, зачем вы сделали меня госпожой
Сарто?
— В самом деле, зачем? Я ошибся, полагая, что замужество умиротворяет женщину. А как вспомню, сколько у меня было скандалов с родственниками из-за брака с вами... Оставим это. Я и сам не
без греха: придирался по пустякам, искал своей выгоды... Но и вы за
меня вышли по расчету. Я отлично понимаю, что, если бы я не был в
силах помогать вашему отцу, озлобленному неудачнику, которого
вы перерядили в мученика, бракосочетание не состоялась бы.
— Вы ничем не помогли моему отцу, — оборвала она его.
— После неприятностей на политической почве — нет. Да и не
брался помочь.
— Так это с целью меня умиротворить, — голос Марчеллы опасно зазвенел, — вы на другой же день после нашего, как вы изволили
выразиться, бракосочетания познакомили меня в Канне, на Круа-
зет, с вашей бывшей любовницей, отвратительной наштукатуренной француженкой?
— Я считал, что оказываю вам честь, — отозвался он легкомысленным светским тоном, — немногим законным женам посчастливилось быть немедленно представленными любовнице.
— Не надо, Алессандро! — с тоской воскликнула она. — Мы расстались не из-за пошлых измен, нас развело несходство убеждений!
А сначала я была уверена, что люблю вас.
— Не согласен, — возразил он. — Для мужчины и женщины убеждения только повод, чтобы расстаться, и к тому же нелепый. И по¬
Неразменный динарий
249
том, вы достаточно хорошо меня знали... Я не настолько безумен, чтобы записаться в коммунисты... Более того, я без всякого лицемерия
восхищаюсь человеком, который некогда мостил улицы, а теперь
мостит дорогу к величию целого народа Рвущийся к успеху всегда
вызывает неприязнь, но любой успех недолговечен, так что, не будучи пророком, скажу, что в историю он войдет великим побежденным, подобно многим деятелям. А пока я воздаю должное практическим плодам этой деятельности и отношусь к нему с уважением
«Незнатный, добившийся почестей» — знаете, о ком это?
— Вы забываете, что я знаю, как он их добивался, — отозвалась
она с безграничным презрением. — Мой отец правил его первые статьи, в которых он прославлял социализм.
— Поверьте, Марчелла, если идею предали, а женщину бросили,
значит, они с изъяном. И я не буду ставить под удар достигнутое
мной положение, пытаясь помочь сумасшедшим фанатикам вроде
вашего отца или мечтателей вроде Карло Стево. Житейский опыт
нас учит: проигравший заслужил свой проигрыш. Хотя от любовницы мученика трудно ждать трезвого взгляда на подобные вопросы.
— Я никогда не была любовницей Карло Стево.
— Охотно верю... Карло Стево я знаю как специалист. Кто лучше
меня скажет в этот вечер надгробное слово о Карло Стево?
— Что?!
— Ну да, Карло Стево сутки тому назад скончался на Липарских
островах.
— И вам не хватило мужества сказать мне об этом сразу? — гневно спросила Марчелла. — Они убили его?
— Нельзя сказать «убили» о туберкулезнике, которому оставалось жить не более полугода. Скорее, это была своеобразная форма
самоубийства.
Он подождал реакции, но ее не последовало. Тогда он продолжил:
— Он получил то, что хотел. — Алессандро постарался смягчить
резкость слов интонацией. — Он... Он был идеалистом, — и, с моей
точки зрения, в этом все дело, — кому, как не мне, знать, что реальность не щадит идеалистов. Такие, как Стево, годятся на одну только роль — роль мученика... Хотя новость потрясла и меня. Мы были
дружны до того, как... Я понимаю, что в Карло, восторженного ро¬
Маргерит Юрсенар
250
мантика, можно было влюбиться, но сделать из него борца... Если бы
вы тогда спросили у меня совета, — добавил он, раздраженный ее
молчанием, — я бы растолковал вам, что это невозможно, как невозможно заставить лебедя когтить добычу, как сокол Друзья говорили мне в один голос, что после знакомства с вами в нем появилась
какая-то фальшь, он перестал быть собой... Лез вон из кожи, старался быть героем, каким вы его придумали. Даже за границей, вдалеке
от вашего влияния. Подумайте, кто, находясь на подозрении у властей, согласится приехать на родину, чтобы готовить какой-то смехотворный переворот? Кто в минуту откровенности выболтает все
свои планы случайному любовнику, то ли русскому, то ли чеху, познакомившись с ним в ресторане в Вене, притом что этот русский
на самом деле провокатор.
— Неправда!
— Карло, скорей всего, об этом догадывался... Не такой уж он
был простофиля... И все же... Уверен, что он был счастлив, когда позволил вам вовлечь его в борьбу, избавился от изнурительной работы мысли... Вы заставили его действовать, и он очертя голову бросился навстречу гибели... А что касается мальчика, который не замедлил
разыскать Карло в Риме и которого вы оба приняли с распростертыми объятиями, то я знаю о нем не понаслышке и горячо надеюсь,
что собирать о вас информацию было для него не единственной целью знакомства с вами: нельзя общаться с Карло и не полюбить его,
общаться с тобой и остаться к тебе равнодушным. Думаю, мальчик
не предупредил вас о ловушке только потому, что дверца уже захлопнулась, да и как расскажешь близким людям, что ты их предал?..
А деньги за доносительство нашему дорогому Массимо просто необходимы — он же содержит любовницу.
— Ложь!
— Уж поверьте... Довольно невзрачная женщина не первой молодости... Моя пациентка... Для вас это оскорбительно? Неркели вы
его любите? Вот забавно!..
— Тема исчерпана? — спросила Марчелла насмешливо. — Может,
вернемся к смерти Карло? Если вы знаете подробности, не скрывайте их от меня.
— Советую не давать воли воображению, — отозвался он уклончиво. — Я сообщил вам то, что сообщили мне.
Неразменный динарий
251
Она молчала. Он решился взять ее на мгновение за руку.
— Мне только что позвонили... Я собирался идти на прием во дворец Болтальдо. Но подумал — пусть лучше узнает от меня.
— Премного благодарна. — Она хотела ответить холодно, но не
совладала с подступившим к горлу рыданием.
— Ну-ну, родная, не надо... Я-то думал, вы не простите Карло его
предсмертной судороги...
— Они вынудили его подписаться, — яростно выкрикнула она. —
Воспользовались минутным помрачением, слабостью умирающего...
Неужели вы не понимаете, что теперь все забыто, искуплено, прощено? Ступайте себе во дворец Болтальдо, веселитесь, глумитесь над
нашими праведниками!
— Довольно, — резко оборвал он. Его одинаково бесили и ее ходульные фразы, и ее неподдельное горе. — Хватит упрямиться! Хватит изображать героем несчастного больного человека! Ты сама призналась, что вы никогда не любили друг друга... Пойми, ты одна... Днем,
ночью... А я... мне до сих пор дорого каждое мгновение нашей с тобой
жизни, даже размолвки, даже ссоры... Неркели ты так и похоронишь
себя среди мертвецов? Одумайся, — он понизил голос, решив во что
бы то ни стало отвоевать ее у призрака, — оставь напыщенные фразы, идеи, партии, книги... Помнишь, как мы в первый раз поехали с
тобой в Реджемонте, осенью, в воскресенье... Ты так любила меня
тогда...
— Я была сама не своя.
— Разве это не то же самое?
Он наклонился, обхватил ладонями ее голову и притянул к себе
знакомое до малейшей черточки лицо, собираясь поцеловать. Не
столько влечение, сколько желание покорить непокорную говорило
в нем. Она вскочила на ноги, опрокинула стул, выдернула нечаянно
провод лампы. Спасаясь не от него, а от собственного тела, вопреки
ее воле потянувшегося навстречу ласке, трепещущего, словно перепутанное сердце, она стояла спиной к стене в одном тоненьком черном платье, не подобрав упавшего на пол шерстяного платка.
— Не подходи ко мне, — отрывисто проговорила она.
— Ты испугалась? Испугалась самой себя?
— Я все еще люблю тебя. Люблю, хоть это и стыдно. И ты это
отлично знаешь. Но между нами все кончено.
Маргерит Юрсенар
252
Взаимное влечение сделало их неловкими. Марчелла подняла стул
и долго не могла нашарить в темноте провод. Алессандро подошел к
постели, над которой, вероятно, кто-то из прежних постояльцев
прикрепил изображение Пресвятой Девы, и с удивлением поглядел
на совершенно неожиданную в этом месте и в этой комнате зажженную лампадку, звездочкой мерцавшую в темноте.
— Это твоя постель?
Она кивнула утвердительно. Он наклонился и бережно провел
рукой по одеялу, словно погладил спящую. Марчелла вздрогнула, его
движение напомнило ей прежние ласки. Внезапно пальцы врача
нащупали и вытащили из-под подушки металлический предмет. Она
поспешно подошла, чтобы отнять у него находку.
— Ну надо же! — воскликнул он. — Тот самый, что пропал из ящика моего стола в Реджемонте... Заряжен?
— Вам нечего бояться.
— Самооборона? На вас это не похоже.
Она промолчала, и он заметил, что у нее побелели даже губы.
— Самоубийство, если мне не изменяет память, вы в свое время
осуждали. Вероятно, из убеждения, что за правое дело надо стоять
до конца, так что...
— Больше не осуждаю, — последовал ответ. — Слишком многие
сейчас кончают с собой. Но можно умереть достойнее, это правда.
— А именно?
Она сделала то, чего он никак не ожидал: взглянула на часы. Внезапно в нем шевельнулся страх: он припомнил брошюрку старого
Ардеати, в которой тот настаивал на праве угнетенных посягать на
жизнь угнетателей. Еще не уверенный, а вернее, уже не сомневаясь
в правильности своей догадки, он не решился спросить новоявленную эринию напрямую, не желая, чтобы неясное намерение превратилось по его вине в план действий.
— Так это для?..
— Да. Сегодня вечером, когда он будет выступать. С балкона дворца Болтальдо.
Она торопливо сунула пистолет в ящик стола и повернула ключ.
Алессандро хотел было отобрать у нее пистолет, но передумал. «Она
просто морочит мне голову. Нашла дурака. Если бы это было правдой, она никогда бы мне не сказала».
Неразменный динарий
253
— Что за бред! — воскликнул он.
— Уверена, вы не станете мне мешать, — продолжала она спокойно. — Разрушение вас завораживает. По вашему собственному
признанию, вас занимает человеческая душа, поэтому вам любопытно будет узнать, отважусь я пойти до конца или нет. К тому же довольно глупо позвонить в полицию и сообщить, что ваша жена намеревается через час прикончить Юлия Цезаря.
— Цезарь не поручал мне и в дальнейшем заботиться о его здоровье, — отозвался он. — А стрелять-то вы хотя бы умеете?
— А вы что, забыли?
Оба они улыбнулись.
— Вас схватит фашистская милиция, вы промахнетесь или убьете какого-нибудь зеваку. Завтра газеты будут превозносить хладнокровие диктатора перед лицом опасности. Нескольких несчастных
приговорят к высшей мере наказания: они расплатятся за ваш красивый жест. Нескольких иностранцев вышлют... Об этом вы мечтаете? Неркели вам так не терпится быть убитой на месте охранниками или полицейскими в участке?
— А сколько будет у вас неприятностей! Как-никак по документам я госпожа Алессандро Сарто.
«Она сошла с ума, — подумал он. — Сейчас она меня ненавидит.
Не стоит доводить ее до крайности. Она и в самом деле носит мое
имя...»
— Ты думаешь, Карло Стево тебя бы одобрил?
— Да, — потом задумалась на мгновение и прибавила: — Это неважно.
Тогда он понял, что ее не удержать, как не удержать удар, бросок, выстрел. «Неудачное сравнение. Она — воля к мести, а не ее орудие», — подумалось ему.
— И давно у тебя созрело это намерение?
— Иногда мне кажется, с рождения.
«Потянем время. Нельзя находиться в таком напряжении бесконечно. Часа через два она выдохнется. Во всяком случае... Лучше
остаться с ней... Удержать ее силой... Не выйдет». Его внезапно охватило страшное искушение, тем более сильное, что он не благоговел
перед режимом, а лишь приспосабливался к нему. Искушение выждать, а вдруг этим вечером действительно ЧТО-НИБУДЬ ТАКОЕ
Маргерит Юрсенар
254
произойдет. Вдруг она ТА, кто... Затаив дыханье следить, где остановится шарик — на красном поле или на черном?
— Знаешь, что меня смущает? — снова подсев к столу, высокомерно обратилась она к Алессандро. — Что я украла у тебя пистолет.
Выходит, если я его убью, я буду тебе обязана его смертью.
Она вытряхнула из конверта две-три купюры, горстку мелочи и
подвинула деньги к нему.
— В возмещение убытков. Кесарю кесарево... — Она рассмеялась.
«Ставки сделаны», — произнес он про себя, выбирая из кучи одну
серебряную монетку.
— Как вам угодно, Марчелла, — заговорил он успокоительно, по
профессиональной привычке отмеряя порцию участия, как дозу
снотворного, — когда дарят нож, всегда берут взамен денежку, иначе
нож принесет несчастье... Это все, что у вас осталось?
— Осталось более чем достаточно.
Он собрался уходить и, завершая разговор, попросил:
— Пообещай мне только одно... Переубеждать я тебя не буду:
удержи я тебя сегодня, ты сделаешь это завтра, послезавтра, через
неделю. Если хочешь, сходи туда, прогуляйся. Подойди к самому
дворцу, если сможешь пробраться через толпу, испытай свою выдержку, свою решимость. Как видишь, и я по-своему уважаю свободу воли. Но если у тебя недостанет удачи, мужества или убежденности (поверь, не существует убеждений, ради которых стоит убивать
и тем более умирать), вспомни, что кто-то там, за дверями освещенного балкона, в уродливых залах, среди толпы приглашенных и слуг,
разносящих бокалы, будет очень рад тому, что ты этого не сделала. Мне тоже пора туда.. Если ничего не случится, я буду ждать тебя
в начале Корсо у кинотеатра «Мондо».
— И проводишь домой? — спросила она с резким смешком.
— К нам домой. И больше не отпущу.
Они вышли в коридор. Проходя мимо двери, за которой по настоянию Марчеллы скрылся Массимо, Алессандро небрежно подергал ручку. «Там вряд ли кто прячется, разве что этот мальчик, — подумал он. — Но даже если это так, какая мне разница?»
— Не забывай, ты ведь осуждаешь самоубийц. — Он невольно
понизил голос. — Зачем становиться одной из них? Пойми, ты обречена.
Неразменный динарий
255
— Это стоит жизни, — ответила она просто.
Только тогда он понял, что совсем не знает Марчеллы, хотя раньше ему казалось, будто видит ее насквозь; понял, что ее намерение
дороже для нее, чем их любовь, их противоборство; что корень ее
отваги, ни во что не ставящей жизнь, не в разочарованности женщины, а в отчаянии борца. «Смерть Карло тоже ни при чем», — сообразил он. Его снова охватило любопытство, жгучее, потому что
подогревала его любовь.
— Мне предложили перебраться в Англию, — предпринял он еще
одну попытку. — Так что, если...
— Нет, — проговорила она, почти безотчетно прислонившись к
нему в тесном коридоре. — Прошу тебя об одном: не предавай меня.
— Ты, должно быть, принимаешь меня за своего русского студентика, — ответил он громко.
Он наклонил голову, прощаясь. Она хотела что-то сказать ему,
но им помешали. Кто-то поднимался по наружной лестнице, из-за
приоткрытой двери слышались оживленные голоса и смех. Он крикнул:
— В пол-одиннадцатого, у кинотеатра «Мондо»!
Она закрыла за ним дверь. На улице его снова начали одолевать
сомнения. «Дешевая комедия», — подумал он. «Больше я никогда
его не увижу», — подумала она.
Свет Марчелла зажгла не сразу. «Как же я устала... Как медленно
тянется время... Остался еще час, нет, почти два, особенно если...» Она
избегала лишних движений, лишних мыслей, расходуя силы крайне
скупо. Но все-таки взяла с полки над раковиной гребешок и пригладила волосы, с удовлетворением отметив, что руки у нее не дрожат.
«Алессандро», — незаметно для себя проговорила она вслух по старой привычке имя мужа, теперь навсегда ушедшее в прошлое. Взяла
губку и, не выжимая, обтерла ею лицо, а затем, расстегнув платье,
шею, грудь, подмышки — тщательно, словно холодная вода очищала
заодно ее чувства, ободряла волю. «Надо бы переодеться, а то бретелька оборвалась...» Усталость не мешала ей чутко прислушиваться,
и она сразу же уловила в соседней комнате едва заметный шорох.
«Что еще выдумал Алессандро? Или это... Неужто мальчик все время
оставался там?.. Ужасно...» Марчелла вспыхнула от неловкости, слов¬
Маргерит Юрсенар
256
но не разговаривала с Алессандро, а была с ним в постели. Она легонько постучала в перегородку.
— Ты здесь?
— Здесь.
— Погоди, — сказала она, поразмыслив. — Я сейчас приду.
«Подслушивал?.. Какая мерзость, — внушала она себе, — он ведь
их человек. Сведения Алессандро всегда точны. Хотя нет, он был их
человеком». Она всеми силами пыталась вызвать в своей душе отвращение, но ей это не удавалось, как не удается паралитику заставить двигаться отнявшуюся ногу. «Ну и пусть, какое мне дело?» Присутствие Массимо избавляло от пустоты, которая минуту назад уже
начинала ее засасывать. «И об их с Карло близости я догадывалась...
Наверное, я должна возмутиться... Выгнать его... Как бы там ни
было, — решила она, открывая дверь, — я имею право провести последний час моей жизни с кем мне хочется».
Она вошла и очутилась в полной тьме. Правда, окно без штор
квадратом светлело в глубине, и сквозь него в колшату проникало
сияние витрин и фонарей, такое пронзительное рядом с мягким
свечением недавно взошедшей луны. Но постель оставалась неосвещенной. Массимо лежал на матрасе, пропитанном запахом нафталина, запахом обыденности и смерти, запахом сборов перед отъездом, напоминающим о Карло среди этих голых стен. Массимо
приподнялся на локте, словно статуя Гермафродита, задумавшего соскочить с пьедестала.
— Я все слышал, — сказал он тихонько.
— Ты шпионил за мной, — отозвалась она с грустью.
— Ну да... Хотя нет... Допустим, я не захотел уйти, не повидавшись с тобой.
В ответ она словно бы всхлипнула.
— Не плачь... Я же не плачу... И не красней... Здесь ведь темно...
А ты его любишь, — он шептал так возбужденно, словно кричал. —
Любишь человека, чуждого тебе по духу, да? И ничего не можешь
с собой поделать. Ты ни с того ни с сего доверилась этому напыщенному балбесу, абсолютно убежденному, будто, в отличие от нас, он
не сумасшедший и видит мир без прикрас, таким, каков он есть...
Так не бойся: он тебе не поверил. На мгновение испугался — и все-
таки не поверил...
Неразменный динарий
257
— Я и сама почти перестала верить с тех пор, как все ему рассказала.
— А я вот сразу поверил, дорогая моя Юдифь, поверил, как только догадался по твоим некстати заданным вопросам о дальнобойности твоего пистолета, по некоторым умолчаниям и по тебе самой,
совершенно уверенной, что сегодня тебе все удастся... Хотя мне ты
не доверялась... Признайся, ты и раньше догадывалась о моем грязном прошлом? «Прошлое» — смешное слово, когда тебе нет еще и
двадцати двух... Если подбираешь на улице бродячую собаку, нелепо
удивляться, что у нее блохи.
— Да я тебя не виню... Все было бы так же и без тебя.
Она села на край постели. Находясь совсем рядом, они не видели друг друга и разговаривали с темнотой.
— Правда, тяжело, когда кто-нибудь умирает? — проговорил он
задумчиво.
— Еще тяжелей, когда умирают, сдавшись, — отвечала она. — Но
когда и тебе до смерти рукой подать, и это не важно.
— Ты ненавидишь, — продолжал он, как всегда, слегка нараспев, —
ненавидишь... Когда мужчина и женщина без конца оскорбляют друг
друга, вот как ты и твой муж, то видно, что они любят... А с какой
ненавистью набросилась на тебя та, что любила Карло... Ты ненавидишь... Знаю, знаю, причин для ненависти у тебя предостаточно:
смерть отца (почему-то желание отомстить за отца отдает мелодрамой), смерть Карло и еще одна добровольная смерть на берегах Тибра (ты знаешь, о ком я), за которую тоже никто не воздал. Если бы
ты просто хотела смыть со стен велеречивые, как всякая ложь, лозунги, заставить заткнуться пастуха, кормящего стадо отбросами...
Но ты хочешь другого... Покончить не только с Цезарем, но и с Алессандро, со мной, с собой... Покончить с кошмаром... Расчистить пространство... Выстрелить в театре и обрушить декорации... Уничтожить тех, кто не существует...
— Все гораздо проще, — прозвучал усталый ответ, — в больнице в
Болонье я одна делала всю грязную работу, за которую никто не брался. То, чего остальные боятся, должен кто-нибудь сделать.
— Этот кто-нибудь не существует... Существует ли первый человек,
гулкий барабан, на котором отбивают дробь, страхи богатых и амбиции бедных? Существуешь ли ты сама? Ты надеешься, что убьешь и
Маргерит Юрсенар
258
осуществишься. А Карло? Вот он боролся, ослабел, попросил пощады
и наконец, вероятно, не пощадил самого себя и освободился, но разве
существовал он на самом деле? Мы все — лоскутья, линялые тряпки,
клубки компромиссов. Любимым учеником был не тот, кто возлежал
на груди у Учителя, как это изображено на всех картинах, а тот, кто
положил тридцать сребреников в карман и повесился. Нет, вернее, они
едины: и возлежал и повесился один человек. Они неразделимы, как в
сновидениях обычно неразделимы все образы. Во сне ты убиваешь и
ты убит, ты стреляешь и попадаешь в себя же. А когда просыпаешься от грохота взрыва, то понимаешь, что умер. Смерти приходится
будить нас, чтобы забрать с собой... Неужели и ты через час проснешься? И поймешь, что невозможно убить и невозможно умереть?
— Почему же? Вполне возможно, — она подавила зевок, — я еще
могу промахнуться, но они-то стреляют метко.
Она слышала, как он беспокойно заворочался на матрасе.
— Шарлотта берет нож и едет в дилижансе в Париж, она вонзает нож, как мясник, по самую рукоятку в сердце. Убийство, роды —
вы, женщины, прекрасно справляетесь с кровавыми операциями.
Но, жертвуя собой, никого спасти невозможно, наоборот. Убивая,
ты умираешь сама, вот и все. В древности, — он умолк и заговорил
снова, лихорадочно, как в бреду или в наркотическом трансе, — в
древности мятежники громили идолов в храмах и плевали на них,
чтобы наверняка пострадать за новую веру... Однако в итоге общественный порядок был восстановлен: ты отлично знаешь, бунтовщиков казнили, а потом на месте их казни воздвигли церкви, мало чем
отличающиеся от прежних храмов... И этого идола, этого бога тебе
не удастся уничтожить. Более того, если он умрет, он восторжествует: смерть Цезаря — последний его триумф. Но тебе и на Цезаря
наплевать. Несмотря ни на что, ты кричишь: «нет!» — когда все вокруг кричат: «да!» Преклоняюсь перед тобой, — внезапно возвысил
он голос, — мне недостает твоего мужества, твоей веры, твоей убежденности, чтобы совершить такой подвиг, и я преклоняюсь... Немезида, небожительница моя, святая... Ненависть — наша любовь,
месть — все, что нам осталось от справедливости, позволь, я поцелую руку, руку, которая не дрогнет...
Он склонился к ее руке, в исступлении, отчасти искреннем, отчасти нарочито доведенном до крайности, актер и пророк в одном
Неразменный динарий
259
лице. Она высвободила руку из стыдливости или презрения, но так
аккуратно, словно погладила его по лицу.
— Не морочь мне голову всякой чушью. А письмо...
— Что письмо?
— Они тебе его показали. Значит, ты по-прежнему работаешь на
них.
— Карло знал об этом. Думаешь, от них можно выдраться? Вы и
не представляете, как я оберегал вас обоих.
— И ты тоже! — усмехнулась она.
Тоненький лунный лучик то появлялся в комнате, то исчезал,
видно, по небу плыли облака. Массимо увидел, как Марчелла приподнялась и протянула руку, словно хотела поймать этот лучик.
— Что ты делаешь?
— Смотрю на часы. Туда не имеет смысла приходить заранее и
ждать на площади: могут заметить. Подожду немного.
Она откинулась и прилегла на край подушки.
— Хочешь, поспи. Я разбужу тебя.
— Нет, тут я тебе не доверяю.
Минута прошла в молчании, но обоим тишина показалась бесконечной. Наконец она решилась задать вопрос, который с самого
начала их разговора не давал ей покоя.
— Ты знал... что Карло умер?
— Нет, — ответил он тихо, — я догадывался, но не знал, как и ты.
— Ты думаешь, они его убили?
— Понятия не имею, — проговорил он глухо. — Довольно... Не
надо об этом.
— Теперь ты понимаешь, почему я должна пойти туда сегодня?
— Нет, — не сразу, задумчиво отозвался он. — Нет, что бы ни случилось... Я не хочу, чтоб ты умирала.
Они взялись за руки.
— А знаешь, о чем я сейчас подумала, — заговорила она почти
весело, нарочно переводя разговор на другое, — о том, что вы все
усложняете. Из капельки правды у вас вырастает облако вымысла...
У Алессандро... У тебя... Карло тоже все что-то выдумывал... И мой отец..
Я никакая не героиня, как насочинял Алессандро. Сандро... Я действительно очень его любила, тосковала по нему и боролась со своей тоской. Люди придают излишнее значение плотской любви...
Маргерит Юрсенар
260
— Нет, правда? — обрадовался он.
«Неправда, — подумала она, — умру скоро и все равно лгу. На
самом деле, все так сложно, я люблю не только Сандро, я... И никогда не решалась взглянуть ему прямо в глаза.. Интересно, зачем ему
та женщина, что лечится у Алессандро? Если бы он стал ласкать меня,
если бы я чуть придвинулась и коснулась грудью его лица... Ни за что!
Этого не должно случиться».
— Зря, — сказал он горько, — ты это сделаешь зря. Они тебя оболгут, все обратят себе на пользу, даже твою попытку им отомстить.
Завтра напишут: сумасшедшая фанатичка, жена светила медицины,
хирурга С., которая... И тут они снова обольют грязью Карло... И меня
приплетут, чтоб верней тебя замарать.
— Что ж я могу поделать? — Она отобрала у него свою руку.
Они теперь надолго умолкали и переговаривались вяло, как беседуют от нечего делать прикорнувшие на диванчике в зале ожидания пассажиры, пока не придет их поезд.
— Представь себе мальчишку, — пробормотал он, словно бы через силу, — пережившего голод, войну, бегство с родины, поимку на
границе... Он всего навидался, но не страдал. Для мальчишки даже
беда — приключение... Мальчишка вырастает, становится студентом,
прогуливает лекции, перехватывает деньги у кого придется... Он по-
прежнему относится к жизни и к смерти, словно к игре... Его приучили, что в этой игре все дозволено, и , разучившись на что-то надеяться, он к этому привык: «оставь надежду всяк, сюда входящий»...
Однако с тех пор, как я познакомился с вами, я многое понял. Ты
способна Изменить мир, если смогла изменить меня.
— Нет, я тебя не изменила, — ответила она. — Ты такой, какой
есть.
Он приподнялся, прерывисто дыша. Его тонкий профиль и светлые волосы казались сотканными из лунного света. Марчелла обратила к нему лицо мраморной белизны.
— Послушай, — продолжала она, дружески кладя руку ему на
плечо, — только что наедине с Алессандро я позабыла вдруг обо всем
на свете: о Карло, о сегодняшнем деле. Ненадолго, но позабыла... Так
что я ничуть не чище и не честнее тебя.
— А знаешь, — зашептал он, — подчас мне кажется, что именно
мы, нечистые, униженные, нагие, грешные, ничего не имевшие и
Неразменный динарий
261
всего лишившиеся, безродные, беспартийные (нет! нет! не возражай!), устроим царство Божие на земле... Нас ничем не соблазнишь,
не обманешь... Сотворим его сейчас... только для нас... Мир настолько непохожий на этот, что он разрушит его одним своим появлением, мир без глупых притязаний, жестокостей и, главное, безо всякой лжи... И убивать в этом мире тоже никто не будет...
— Ты как маленький, — ласково сказала она, явно не слушая его
и не слыша, — я потому и доверяю тебе, что ты маленький.
Она потянулась, словно бы просыпаясь.
— Когда мы еще жили с Алессандро, — доверительно начала она, —
я очень хотела ребенка. Сына от Сандро... Представляешь, организация «Балилла» растила бы теперь из него волчонка... Боже избави!..
Есть другие, гораздо лучшие возможности позаботиться о будущем
человечества.
— Будущее! — вскинулся Массимо с раздражением и неожиданным сарказмом, — вы с Карло замучили меня этим будущим! Будущими поколениями, будущим обществом, будущим блаженством..
Жалким убежищем от преследований в настоящем... Когда пойдешь
по улице, присмотрись к прохожим, пойми, они и есть основа твоего хваленого будущего! Другого будущего не существует... Только
один-единственный человек — тот, кого ты собралась уничтожить,
хотя он и после смерти никуда не денется, как кувыркающаяся в
тире мишень, — стучит кулаком и уверен, будто сколачивает будущее страны. Но ты-то знаешь, какое будущее сулят нам, захлебываясь от ненависти, другие страны. И Карло умер опозоренным, наверное, потому что изверился в будущем, и у тебя самой будущего
на четверть часа... Впрочем, нет, я ошибся, — заговорил он вдруг обычным, будничным тоном, склонившись к самому запястью, чтобы
разглядеть циферблат в скудном лунном свете, — уже без двадцати
десять... К балкону тебе не пробиться... Изменишь будущее как-ни-
будь в другой раз.
— Обыграл меня и доволен? — усмехнулась она. — Думаешь, я точно указала Алессандро время и место? Нет, я буду дожидаться на выходе, на маленькой площади, спрячусь за статуей церковного портала.
— Значит, и ты ведешь двойную игру, — мягко упрекнул он.
Но она уже вскочила, словно необходимость идти туда и спешить рке завладела ею помимо воли. Он тоже поднялся.
Маргерит Юрсенар
262
— Но у тебя впереди еще целый час. Приляг, отдохни. Ты устала, — произнес он сочувственно.
— Хватит, Массимо. Ты и так сделал все, что мог, лишь бы сегодня вечером ничего не случилось. Но человеческие силы имеют предел, мои уже на исходе. Разве ты не понимаешь, какой абсурдной
покажется мне жизнь и наша сегодняшняя откровенность, если я
никуда не пойду? Ты что, позавидовал моему мужеству?
— Да, тебя не свернешь... А хочешь, я пойду вместо тебя?
— Глупышка ты мой...
Отчаявшись удержать ее, он ощупывал стену в поисках выключателя, чтобы яркое освещение вернуло их к обыденной реальности, несовместной с героизмом и риском. Но она не разрешила ему
зажечь свет.
— Прежде чем отправиться туда, я хотела бы выяснить еще одну
вещь. Почему Карло не предупредил меня на твой счет? Ведь это...
это предательство.
— Ну, вот еще, — отозвался он легкомысленно, — что за выяснение отношений?.. Откуда мне знать почему? Не вороши прошлое.
Не хочешь зажигать света, — прибавил он, — неси сигареты, ты знаешь, где они лежат.
Она сходила на кухню и принесла ему пачку. Крошечный огонек зажигалки осветил на мгновенье лицо Марчеллы — не мраморное, а живое, женское.
— Теперь и я задам тебе вопрос, — проговорил он. — Та ненормальная... оскорбляла тебя не потому, что столкнулась здесь с твоим
мужем.;.
Он увидел при свете зажигалки, как мгновенно залилось краской ее лицо, погасил огонек, и они снова погрузились во тьму.
— Ты лучше всех знаешь, что это неправда, — сказала она.
— Зато ты не знаешь, как я жалел об этом.
— Если ты захотел мне помочь, чтобы я ушла побыстрее, тебе это
удалось.
Она вышла. Он слышал, как она зажигала свет на кухне, отпирала ящик, запирала, гасила свет. Вернулась она в платке, накинутом
на голову. Выйти они решили на улицу Фоска. В лавке, уже перед
выходом, он вдруг привел ей тот же довод, что и Алессандро:
— Карло не пошел бы на преступление.
Неразменный динарий
263
— Какое преступление? — не поняла она, потом, сообразив, властно приказала: — Молчи! Не тебе судить об этом!
«Да! — подумал он в ярости, — она разобралась лучше моего!»
Прежде чем выйти, они осторожно приоткрыли деревянный
ставень и выглянули на пустынную улицу; ночь расстилалась перед
ними рекой, перегороженной плотиной домов, и мигающие фонари казались сигнальными огнями плывущих лодок. Старинная улочка, днем запруженная простонародьем, ночью обретала прежнее
молчаливое достоинство. Только где-то из открытого окна совсем
некстати доносился навязчивый мотив модной песенки, звучавшей
по радио. Стал накрапывать дождь. Хотя ночь была теплой, Марчелла стояла, зябко поеживаясь, ее пронизывала дрожь, словно ей предстояло войти в воду и плыть. «Как же мне одиноко», — подумала она
и, обернувшись к своему ненадежному спутнику, спросила, придержав дверь:
— Когда я снова вошла в комнату, ты не испугался... что я начну с
тебя?
— Не особенно, — ответил он, — ты охотишься за такой добычей,
что не имеет смысла тратить пули по пустякам.
Она заперла дом. Ставнем прищемило край ее платка, едва не
выругавшись, она стала неловко его выдергивать. Он помог ей освободиться.
— Простимся, — вдруг шепнула она и неожиданно поцеловала
его.
«Я целую покойницу», — подумал он.
Беглый поцелуй словно бы причастил их отчаянию; ему он показался почти сыновним, ей — почти кровосмесительным. Они взялись за руки. Смертница еще раз горько почувствовала груз десяти
лет, на которые была старше. Несколько минут пролетарская Федра
с прекрасным трагическим лицом и платоновский Федр, завсегдатай венских ресторанов, шли рука об руку. Она опомнилась первой.
— Нельзя, чтобы нас видели вместе, — сказала она. — Ты сейчас
куда?
Секунду он размышлял. Она ждала, что он предложит ее проводить, а ей придется его отговаривать. Но он ответил:
— Неведомо куда, как обычно.
Маргерит Юрсенар
264
Они расстались. Тем не менее он пошел ее провожать, правда,
на почтительном расстоянии, чтобы она не смогла его заметить; он
понимал, что она не отступит, но понимал вопреки разуму, как во
сне. Она шла быстро, все больше отдаляясь от него, скользила большими бесшумными шагами, словно уже превратилась в тень. Вышла на широкую улицу; вокруг стало больше прохожих, бесплотных
призраков, невесомых пузырьков, сухих тростинок, взметенных дуновением мощных легких диктатора. Воды Стикса ширились, огибали черные фасады домов, извивались причудливыми меандрами
и уносили множество послушных утопленников, считавших себя
живыми людьми. Она шла, будто гречанка в Гадес, будто христианка в Дит*, вынашивая плод, древний, как человеческая история,
встречая, возможно, на том или ином перекрестке других неприкаянных, отгороженных от остальных убеждениями или ненавистью,
мечтающих совершить или дождаться свершения того, что она исполнит в этот вечер, но она принимала их за ничем не примечательных людей в толпе, ведь и им она казалась обычной прохожей: боги —
вершители судеб, прикинувшись смертными, не узнают друг друга
в платье из плоти. Обрушился ливень, и тонкое летнее платье вмиг
намокло и облепило ее; с материнской заботливостью она подумала, как легко одет Массимо. Еще несколько шагов, и образ юноши
изгладился из ее памяти, она шла вперед и была одна — такой одинокой она не была еще никогда в жизни, — шла все быстрей, рассекая ночь, глухая и слепая к грозе, почти разогнавшей толпу. Об отце
и Карло она вспоминала отстраненно, словно давным-давно схоронила обоих: сейчас, когда ее вера претворялась в дело, все привязанности лишались смысла и только тяготили ее. Перед кинотеатром
«Мондо» никого не оказалось: Алессандро еще не ждал ее, вернее, и
не собирался ждать. Он жил неподалеку отсюда и, вероятно, был
уже дома. Стоило только подняться по лестнице, позвонить в дверь,
и она очутилась бы опять в своей комнате, где кровать помнила тяжесть ее тела, а зеркало — ее лицо... Давно преодоленное искушение
* Дит (Dis Pater (лат.) — Отец Дит) — в римской мифологии — божество подземного мира, соответствующее греческому Плутону. Раз в сто лет в честь него устраивались игры и ночные жертвоприношения. У Данте в книге «Ад» (9-я песня)
Дит — название города, окруженного огненным рвом, с головой горгоны Медузы
на воротах, за стенами которого томятся грешники, начиная с шестого круга.
Неразменный динарий
265
не взволновало душу, царапнуло по поверхности и кануло в небытие. От тела она освободилась, осталась одна воля. Будущее деяние
приблизилось настолько, что заслонило собой и причины, к нему
побудившие, и причины, еще способные его предотвратить: роковое и неизбежное, оно сделалось самодостаточным, как любое явление, любая вещь.
Снова потоки дождя всколыхнули завесу тьмы, вздрогнули и расплылись огоньки торжественной иллюминации, ветер рвал намокшие знамена, словно налетевший шквал — паруса кораблей. Ливень
затопил площадь Болтальдо, и в нем потонули последние отголоски
речи, аплодисменты и тишина, всегда наступающая потом. На перекрестке Корсо Марчелла остановилась и окинула взглядом разукрашенный фасад здания, балкон, с которого новое божество вещало
толпе, пока ее не разогнал гнев небес, огромную площадь, откуда
разъезжались машины с запотевшими фарами, с трудом огибая прохожих и забрызгивая их грязью. Она пошла правее, свернула за угол
и пересекла крошечную площадь Святого Иоанна Предтечи. Пригнувшись, скользнула огромной полуночной кошкой к церкви, стоявшей почти вплотную к дворцу, вскочила на фундамент и затаилась
в узкой щели за спиной одной из мраморных статуй, сливавшихся в
темноте со стеной портала. Напротив нее, только чуть ниже, оказались двери и ожидающие хозяина охранники и шоферы, ослепшие
от дождя. Непогода помогла ей, лишила стражей бдительности.
Спрятавшись от струй, барабанящих вокруг, она устало притулилась в уголке и почему-то все силилась вспомнить, как звали мастера, который смазал и зарядил пистолет, и боялась выстрелить раньше времени или слишком поздно. Распахнулись двери, мотор взревел,
перекрывая гром, и она сразу узнала вождя, — окруженный небольшой свитой, он улыбался и с кем-то еще раскланивался, — узнала
свою мишень. Однако настоящее ничуть не походило на ожидаемое будущее. Вместо надменного вождя в форме, вознесенного над
толпой и повелевающего ею, она видела внизу обычного человека во
фраке, пригнувшего голову, чтобы сесть в машину. В померкшей
зыбкой реальности она не находила опоры и поспешно, как утопающий, ухватилась за решение убить, единственное, что не изменилось, — вскинула руку, выстрелила и промахнулась.
Билетерша, освещая пол красным фонариком-глазком, вышла из
ложи. Анжиола сняла длинные лайковые перчатки, оставив их висеть на подлокотниках двумя мертвыми руками, скинула на спинку
кресла манто и, облокотившись о бархатный край, приготовилась
смотреть на Анжиолу Фидес.
Из роскошной гостиницы «Цезарь-Палас» ей удалось ускользнуть одной сразу же после обеда. К счастью, сэр Джуниус Штайн из
почтения к своим предшественникам, наслаждавшимся благами
мира прежде него, посвятил первые часы в Риме прошлому, и от
блуждания по музею, словно по огромному мраморному вокзалу,
откуда можно отправиться в любую эпоху, у него заныли ноги, а от
трескотни гида голова пошла кругом, и он рке не мог отличить Юлия
Цезаря от папы Юлия II. Кроме того, несмотря на искреннее восхищение великим современником, он не мог позволить себе выйти на
улицу вечером, во время его публичного выступления и всенародных торжеств, поскольку никогда неизвестно, чем они могут кончиться. Так что он остался дремать в уютном кресле, прислушиваясь
вполуха к финансовым новостям Лондонской биржи, его Капитолия и его Тарпейской скалы. Газетчики еще не прознали о приезде в
Рим Анжиолы Фидес, и Анжиола в эту ночь целиком принадлежала
женщине, которую любила так трепетно. Ради возлюбленной Анжиолы она нарядилась, подкрасилась, надела жемчуг и совсем ненрк-
ное меховое манто, но не отправилась бродить по римским улицам
пешком, как обещала себе поначалу, а наняла такси, чтобы побыть
наедине с дорогим призраком прошлого. Она попросила шофера
Неразменный динарий
267
проехать мимо церкви Пресвятой Марии Миноре, где когда-то молилась Анжиола Фидес, и вышла на улице Фоска, ища свою ненаглядную, чтобы одарить жемчужным ожерельем, норкой и золотыми туфельками, надетыми специально для нее. Перед расклеенными
повсюду афишами, с которых улыбался слишком яркий рот Анжио-
лы Фидес, ей чудилась девчонка, перебирающая мелочь в надежде,
что ее хватит на вечерний сеанс Она решилась заглянуть даже во двор
убогого дома, где некогда обитало ее божество, но подняться наверх
не решилась, ее отпугнули громкие голоса, чей-то плач, запах горелого, неизбежный в меблированных колшатах, а главное, возможность
случайно встретиться с надоедливой старшей сестрой, и она взглянула с улицы на окошко, откуда выглядывала Анжиола Фидес нечесаным подростком и, прижимаясь лбом к стеклу, мечтала обо всем, чего
тогда у нее не было. Струйки дождя, теплые, словно безутешные слезы той юной девушки, потекли у нее по лицу. Толстая неопрятная
женщина, загородив дверь, грубо спросила, чего надо богатой иностранке в доме бедняков. Анжиола смутилась, поспешно села в автомобиль и назвала шоферу адрес, где уж наверняка сможет встретиться в
темном зале с Анжиолой Фидес. Автомобиль проехал мимо многочисленных стражей порядка, врезался в тающую от проливного дождя
толпу, свернул в тихую улочку и остановился перед ярко освещенным
входом, украшенным донельзя декольтированными женщинами, более крупными и привлекательными, чем настоящие. Заплатив кассирше, что сводит людей с видениями, Анжиола вошла в темную ложу,
будто в спальню, где погашен свет, чтобы уединиться с любимым
Одна из стен волшебной колшаты исчезла, послышался вой ветра, но в пещере, полной призраков, не почувствовалось ни дуновения, потому что призраком был и ветер. Из зала, словно он был туннелем, открылся выход в мир, где диктатор торжественно открывал
выставку древнеримского искусства, евреи, преступные уже потому, что они евреи, тайком бежали из Рейха, пушки громыхали в монгольских степях. Анжиола закрыла глаза, ей не хотелось видеть испражнений Времени, скверно переварившего события, вести о
которых на неделю разлетаются по свету, оторванные от своих причин, и сгнивают, точно палые листья. Она пришла сюда не затем, чтобы любоваться отрывками из тривиальных трагедий, что ставит, не
считаясь с затратами, компания «Вселенная и Бог». По невидимой
Маргерит Юрсенар
268
массе зрителей пробежал смешок: теперь на экране клоун пытался
что-то поймать, но схватил пустоту и шлепнулся, — мы всю жизнь
только это и делаем. Наконец она услышала свой собственный голос,
он вернулся к ней эхом, отраженный белым полотнищем. Светящееся огромное, как земной шар, из темноты постепенно выплывало
лицо Анжиолы Фидес, в ореоле легкой дымки, возникшей будто от
ее дыхания, с лесом черных волос надо лбом, с холмами щек под слегка выступающими скулами, озерами глаз и ущельем губ над пропастью рта. Анжиола, забыв, что экран не зеркало и теперь у нее другая
прическа, провела по лбу, поправляя выбившуюся у гигантского отражения прядь. По сути, перед ней была мертвая. Волшебный экран, грубое подобие человеческой памяти, всегда показывал только
прежнюю Анджиолу. Вопреки тупому здравому смыслу, эта мертвая была еще и вампиром: бледное чудовище тянуло из нее кровь, но
ни разу не ожило по-настоящему. Она приносила и приносила жертвы вездесущему призраку, наделенному кинокамерой мнимым бессмертием, не побеждавшим, однако, смерть. Перенесенные Анжи-
олой несчастья научили Анжиолу Фидес плакать и улыбаться с
оттенком презрения. Подростком она мечтала именно о такой Ан-
жиоле, счастливой и совершенной, теперь же тешила себя иллюзией, что такой и стала, как влюбленный воображает, будто соединился с предметом своей любви. Даже умирая, она, наверное, постарается
изобразить одну из смертей Анжиолы Фидес. И еще Анжиола Фидес была ее соперницей. Волна желания, поднимавшаяся в темном
зале к роковой женщине, какой на свете быть не может, не имела к
ней самой ни малейшего отношения. Нарцисс женского пола, она
напрасно вглядывалась в световую гладь, силясь различить свои черты в чертах Анжиолы Фидес.
Та пела; огромный рот был широко раскрыт, точно отверстый
рот античной маски, струивший поток трагедии. Кто-то из зрителей
захлопал, не веря, что Анжиола Фидес, живая и выразительная, не сможет его услышать. Анжиола невольно стала вторить, не разжимая губ,
песне, выпеваемой во всю силу легких. По ее лицу скольз-нула улыбка:
чудовищный двойник снова зачаровал ее, и она улыбалась, бледное
подобие своего бесплотного божества. Зазвучала флейта, пронзительная трель змеей впилась в сердце, женщина на экране плясала. Сама
Анжиола была всего лишь предметом, отбрасывающим гигантскую
Неразменный динарий
269
тень на белую стену мира. В полной неподвижности она следила за
плавным танцем своего существа из костей, мускулов и плоти. Руки,
полуобнаженные бедра фантома ритмично раскачивались: то исчезали в тени, то возникали из мрака в пустом четырехугольном пространстве. В темной ложе Анжиола, бессознательно подражая обольстительным извивам влюбленной кобры, тоже принялась раскачивать
плечами, бедрами, всем телом, словно Ева, рке неотличимая от змеи.
Она танцевала под пальмами на острове в Средиземном море,
изображавшем Тихий океан. Слышался шорох волн, но солнечные
блики на них в черно-белом изображении казались лунной дорожкой. Алжениб, вернее, Анжиола Фидес, поскольку ни одна роль не
могла скрыть ее сущности, как ни один наряд не скрывал наготы,
срезала в саду невесомые гранаты, не пачкавшие соком кухонного
ножа, гранаты-призраки. Отец Алжениб утонул, и заботилась о ней
преданная чернокожая рабыня; в действительности дон Руджеро,
вполне возможно, по-прежнему прозябал в сумасшедшем доме, а
бледная Розалия, чья беззаветная любовь сделала Анжиолу самовлюбленной, снимала три комнаты и кухню под самой крышей на Виа
Фоска, но Анжиола не из тех, кто позволит мыслям о домашних
омрачить идиллическую картину своего прошлого.
Повстречавшись с английским офицером под сенью цветущих
гибискусов, Алжениб поцеловалась с ним. Первый любовник Анжиолы не был англичанином и не носил мундира, он был портным в
Палермо и позвал ее к себе взглянуть на образцы материй; в комнатку за лавкой проникал свет, и Анжиола помнила, как застыдилась, раздеваясь, своих дырявых чулок. В отчаянии оттого, что лорд
Саутси уехал, Алжениб молилась Деве Марии в часовне среди тщательно загримированных монахинь. Анжиолу насильно поместили
во флорентийский монастырь к ненавистным монахиням с серыми
лицами. В обстоятельном, но благопристойном фильме для того, чтобы к нему не придралась ни одна цензура в мире, были опущены
похождения, которые наверняка были у юной Алжениб, как были
они у Анжиолы, когда, сбегая из монастыря, она веселилась на площади Аддаура или развлекалась в кустах около Сан Миниато с разными незнакомцами; правда, и сама Анжиола подобные воспоминания оставляла за кадром. Две фигуры у моря на контражуре:
художник-француз в широкополой шляпе осушает поцелуями жем¬
Маргерит Юрсенар
270
чужные слезы Алжениб. Анжиола охотно смирилась бы с тяготой
супружеской верности, окажись рядом с ней великий художник,
чуткий, тонкий человек, понимающий, как обращаться с женщиной, но, к несчастью, в том возрасте, когда сердце еще способно испытывать благодарность, ей не встретилось никого, кроме Паоло
Фарины, женившегося на ней по глупости, после того, как младший
Трапани так подло ее бросил. Алжениб оставила своего благородного, но небогатого покровителя ради белозубого раджи, заклятого
врага англичан, приобщившего ее к шпионажу. Анжиола оставила
семейный очаг ради тенора с золотыми зубами. Алжениб одним
выстрелом прикончила в лондонском баре начальника английской
контрразведки. Анжиола на киностудии тоже неплохо владела оружием, но целилась не в предателей и неверных, а в обычных актеров. Алжениб, переодетая баядеркой, падала ниц перед статуей Шивы, позволяя публике любоваться великолепным крупом Анжиолы
Фидес. Алжениб неслышно пробралась в кабинет английского военачальника во время праздника в его резиденции, чтобы выкрасть
секретный документ. Дверь приоткрылась, ворвавшийся сквозняк,
студийный вентилятор, разметал по комнате бумаги государственной важности. Тень греческого профиля лорда Саутси легла на стену, луч фонарика прорезал тьму. Алжениб обернулась, почувствовав
чью-то руку на своем плече...
Вслед за Анжиолой в ложу вошел мужчина; в тусклом свете фонарика она заметила белый пластрон и смуглое по контрасту красивое лицо пожившего человека. Он зашел сюда переждать грозу: брать
такси при таком ливне и толпе на улице не имело смысла... Присутствие в ложе зрительницы его раздражало, хотелось побыть одному;
он сел как можно дальше от нее, и все-таки очень близко. Не только
дождь мешал ему вернуться домой. Простившись с Марчеллой, Алессандро уже через несколько минут был во дворце Болтальдо. Вопреки разуму им владело предчувствие, что скоро что-то свершится, и
он, походив по раззолоченным парадным залам среди мундиров и
фраков, вскоре ушел оттуда. Равнодушный ко всем богам скептик,
вышедший к зверям на арену из любви к христианке, он стоял на
тротуаре у входа на площадь, готовясь защищать женщину, убеждения которой не только не одобрял, но осуждал, и наивно высматри¬
Неразменный динарий
271
вал знакомое лицо в безликой массе. Тучи набухали дождем, людей
распирал энтузиазм, но за каждым воззванием диктатора, каждым
откликом толпы, поднимающей вверх тысячи кулаков, он с сомнением, с надеждой и, наконец, с отчаянием ждал внезапного выстрела. Речь длилась дольше обычного и завершилась обвалом рукоплесканий и проливным дождем. С трудом лавируя в потоке людей,
спешащих укрыться от ливня, Алессандро перешел площадь, заставив себя пойти на свидание у кинотеатра «Мондо». Но ждать ее здесь
показалось ему нелепым. Мало вероятно, что Марчелла придет, чтобы признаться в своем поражении. Скорее всего, она вернулась домой, бросилась на постель и теперь рыдает или спит. Внезапно ему
пришло в голову, что пережитое унижение может вернуть ее на землю, к обыкновенной человеческой любви; тогда побежденная собственной слабостью неудачница, такая же, как другие его любовницы, она ждет сейчас у его дверей. Вообразив поникшую, жалкую
Марчеллу, он почувствовал отвращение и понял, что любил не ее, а
ту отвагу, которой, как оказалось, у нее не было.
Билетерша ушла, ложа снова погрузилась в темноту; красноватый огонек, скользнувший по стене, напомнил ему лампадку у изголовья Марчеллы. Чтобы погасить его, Алессандро закрыл глаза. Наказывая себя, он еще раз перебрал в уме все события, превратившие
этот вечер в кошмар, и порадовался, что дождь загнал его в кинотеатр, а потом в зал, где, по крайней мере, темно. Что, если Марчелла
выдумала покушение, чтобы заморочить ему голову и поскорей от
него отделаться, что, если они с Массимо сидят у нее на постели под
изображением Девы Марии Лоретской, превращенной русским
мальчишкой в икону, и смеются над его простотой? Он поскорей
отогнал это видение, не потому, что не поверил в него, а потому, что
не мог его вынести.
Алессандро открыл глаза и увидел собственные воспоминания:
толпа громко подхватывала лозунги, он сжал кулаки, сопротивляясь
повторению кошмара; фильм его жизни прокручивался заново, огромные полотнища знамен снова колыхались на ветру перед каменным фасадом, пузатый кит поглощал планктон энтузиазма и выпускал фонтаны красноречия; привстав, Алессандро с напряжением
ожидал точки выстрела в конце каждой фразы, пока не опомнился,
сообразив, что призраки неуязвимы для пуль. Перед ним была не
Маргерит Юрсенар
272
явь, которую он только что с трудом одолел, а хроника недельной
давности. Собравшиеся в зале курильщики опиума сидели с приоткрытыми ртами, словно вдыхали наплывающие видения, и, прежде
чем погрузиться в сон, перебирали в полудреме события недели, как
перебирают, засыпая, прокравшиеся в сон обрывки дневных впечатлений. Потом начались наркотические галлюцинации: уродливые
персонажи мультфильмов, бесплотные, в отличие от людей, пронеслись стремительной вереницей, как страх, эйфория, разочарование
и сарказм, в душе Алессандро за время напрасного ожидания. Иллюзии волнами накатывали на зал, их прилив затопил разум, обломками крушения поплыли воспоминания, морскими чудищами зашевелились образы. Клоун ухватился за пустоту, упал и ушибся, —
отсутствие Марчеллы так же больно ушибло Алессандро. Героиня
выстрелила и убила своего врага, кровь казалась настоящей. Но в
кино, в отличие от жизни, зрители заранее знают, что все обман. Нет
тиранов и нет бунтующих, нет живых людей, есть множество неподвижных картинок, мелькание которых создает видимость жизни. Нет мертвых. Только тени актеров на экране. Лицедеи жестикулируют, открывают рты под бездушную декламацию звукового
сопровождения. Лгала и танцующая почти обнаженная женщина,
близкая и недоступная: рожденная световыми волнами Венера была
бесплотной. Полуобнаженное, живое, осязаемое, согретое изнутри
потаенным солнцем крови женское плечо, заслонившее экран, показалось Алессандро Сарто спасением среди бушующего моря призраков. С дерзостью исполнителя главной роли, став невольно его
дублером, он положил руку на гладкую теплую опору со сладострастием и отчаянием идущего ко дну.
В неверном, мерцающем свете плечо казалось трепещущим: так
морской валун словно бы дрожит среди зыби волн. Миг, и плечо окаменело: ощутив прикосновение, женщина сделала вид, что не заметила его. Анжиола не изменила роли, напряглась, но покорилась
желанию мужчины, разбуженному плотью ее тени. Поддавшись незнакомцу, ласкающему ее вместо Анжиолы Фидес, она торжествовала над соперницей. Он же, лаская неизвестную, мстил отсутствующей.
Нащупывая ее чувствительные точки, он снова подумал, что движения любовника и врача похожи: испытывая наслаждение, женщина
вздрагивала, сжималась и расслаблялась, как пациентка при осмотре.
Неразменный динарий
273
Он поскорей отогнал эту мысль, не желая портить себе удовольствие,
и сосредоточился на ощущении почти полного обладания, на плавных движениях руки, касающихся кожи, словно морская водоросль.
Экран, будто зеркальный потолок спальни, отражал будоражащую любовную сцену, но в его увеличительном стекле виден был только распускающийся огромным цветком поцелуй: слияние человеческих тел
угадывалось по трепетанью ресниц и соприкосновению губ. Если бы
увеличить эти лица еще в несколько раз, замелькали бы в хаотичном
движении атомы, ничего не ведающие о поцелуе, как мы не ведаем о
непостижимой любви планет. Запрокинув голову, Анжиола закрыла
глаза, от пульсации крови в них плясали звезды. Обернувшись, Алжениб узнала лорда Саутси; спасаясь от английской полиции, устроившей на них облаву, любовники добрались до берега моря. Тихий океан, похожий на Средиземное море, поглотил лодку, беглецы умерли
вместе. Вал наслажденья отхлынул, оставив два равнодушных тела —
двух утопленников. Анжиола прижалась к мужчине, который уже
отстранялся от нее; Алессандро отодвинулся, вновь захваченный той
же мыслью, что и до краткого мига забвения; примитивный фильм
воплотил его бред, его подспудное желание: совсем недавно и он мечтал соединиться с Марчеллой в оргазме смерти. Море на экране стало
гладью и растворилось в темноте. Вспыхнул яркий желтый свет, привычный для живых, перед Алессандро стояла сильно накрашенная
женщина и смотрелась, прежде чем уйти, в маленькое зеркальце.
Она еще не успела заговорить, а он уже признал в ней иностранку; по скупым движениям и покрою платья — американка, должно
быть, — одна из тех покладистых путешественниц, для которых новая связь то же, что новый город. Красоткам свойственно подражать
голливудским дивам, эта строила из себя Анжиолу Фидес. Однако
ее правильное, вполне заурядное личико выглядело крайне невыразительно, никакого сравнения с потрясающей актрисой на экране.
Анжиола Фидес, так мастерски изображавшая страсть, должна и в
жизни внушать и испытывать ее. Эта сговорчивая статистка годилась только на эпизодические роли.
Презирая ее, а вместе с ней и всех женщин, он все-таки ценил
удовольствие, источником которого она была. Английский из фильмов был для его поколения чем-то вроде любовного жаргона.
— Thank you, my love. It was wonderful, — начал он.
Маргерит Юрсенар
274
— Милый, — отозвалась она тоже по-английски, растягивая слова, потому что красила губы, — не думайте, что я кому-нибудь, кроме вас, могла бы такое позволить.
Заведомая ложь покоробила его: так солгать могла только дура.
Похоже, она из тех женщин, которые уверяют каждого, что хотя он
и не первый их мужчина, зато уж точно первая любовь.
— Не стоит извиняться, — неприязненно бросил он.
В ответ она молча сглотнула, и в этом движении было что-то трогательное. Похоже, он из тех мужчин, которые считают, что минутная близость с женщиной дает им право на грубость, пренебрежение и фамильярность. Следовало поскорей отделаться от этого
проходимца, не то он, чего доброго, начнет вымогать деньги или
писать сэру Юниусу анонимные письма. Только в кино любовники
могут самозабвенно предаваться рассчитанной по кадрам страсти и
быть вместе всю жизнь до конца метража. Лорд Саутси для нее реальнее подобных незнакомцев.
— Глупый фильм, правда? — заметила она.
— Все глупее глупого, — признал он с горечью.
Чужой язык отстранял их друг от друга, и они уже не стремились стать ближе. Не заметив, что она говорит по-английски ничуть
не лучше него, он спросил:
— Вы американка?
Она кивнула. И если солгала, то чуть-чуть. Очень скоро она станет англичанкой, если ей удастся расторгнуть смехотворный брак с
Паоло и выйти замуж за сэра Юниуса, австралийца по национальности. Чем, кроме денег, — уже не золота, а бумаги, — и титула, пусть
недавнего, как ее слава актрисы театра теней, предела мечтаний читательниц воскресных приложений, могла порадовать себя женщина, только притворяющаяся, что живет? Анжиола ни разу не испытала страсти, которую так мастерски умела разжечь в зрителях: в ее
отношениях с мужчинами любовь уничтожалась в зародыше, как
был уничтожен ее единственный ребенок. В Палермо перед первым
своим любовником она притворялась циничной, перед Тонио Трапани — невинной. Когда Паоло Фарина увидел ее, бледную как мел,
после перенесенного аборта и предложил руку и сердце, она играла
в кающуюся грешницу. Сбежав от него с гастролирующим по провинции тенором, симулировала, стараясь набить себе цену, угрызе¬
Неразменный динарий
275
ния совести. В Триполи шлюшка, взятая на съемки статисткой, сумела предстать перед сэром Юниусом, совладельцем кинокомпании, воплощенным отчаянием. Теперь ей ничего не оставалось, как
изображать любовь с первого взгляда.
— А вы итальянец?
— Да, но в столице проездом.
Лгать, не подпустить ее к себе, окружить себя ложью, оставшись
на спасительном острове. Что ей от него нужно? Неужели его разжалобит ее притворная грусть? В почти опустевшем, залитом электрическим светом зале не осталось и следа от его бредовых видений.
«Можно считать, — размышляла она, глядя на него, — что мне повезло, он хорош собой. И все-таки я рада, что он не догадался, кто я».
— Мы еще встретимся? — спросил он без всякого интереса.
— Это невозможно.
Он не настаивал. И ему, и ей хотелось одиночества. Она спрятала
в сумочку пудреницу в форме сердечка. Он подал ей манто; прикосновение к шелку, опушенному мехом, наполнило Алессандро внезапной нежностью к ее телу, напомнив о его тайнах. Удовлетворенные зрители энергично продвигались к выходу. Против обыкновения
он не чувствовал себя выше этой публики, пришедшей сюда за рвущими душу страстями. Анжиола раздумывала, скольким она приснится этой ночью. Сопровождая незнакомку, он не без гордости
отметил, что многие оборачиваются ей вслед, ей или ее жемчугам.
— Я найду вам такси?
— У меня автомобиль.
Дождь перестал. Автомобиль стоял на улочке за углом. Ей пришлось согнуться, чтобы сесть в него. Сквозь стекло Алессандро видел лишь печальную полуулыбку мимолетной возлюбленной и ее тонкие руки, натягивающие перчатки. Если Марчелла вернется к нему
этим вечером (здравый смысл внушал ему, что этого не случится),
он не простит себе, что был готов пожертвовать жизнью из-за притворщицы и психопатки, которая держит его за дурака. И тут же
отчетливо представил себе свою пустую квартиру, свое кресло, куда
сядет, вооружившись разрезальным ножом, с журналом или медицинским трактатом, но читать не сможет, кляня себя за постыдную
доверчивость. Нет, торопиться домой не стоит.
— Розы... Прекрасные розы... Гвоздики... Розы...
Маргерит Юрсенар
276
— Подожди, — сказал он шоферу.
Пока он всовывал монетку в скрюченную руку старухи и брал у
нее розы, человек шесть ликторов в черных рубашках прошли мимо
него, размахивая руками и занимая весь тротуар. Случайно услышанное слово поразило его; сам того не подозревая, он по-прежнему его ждал. Автомобиль с женщиной и букетом уехал, Алессандро
бросился за фашистами, узнав среди них знакомого.
— Ты здесь? Откуда? Знаешь, что тебя ждет?!
Алессандро показалось, что одутловатое лицо толстяка вдруг размыло дождем. Он поспешил изобразить недоумение. Глубинный
страх вытеснял на поверхность одно предположение за другим.
Арест? За что? За незаконное хранение оружия? Наверное, сейчас в
его спальне у изголовья без умолку звонит телефон. Кто донес? Все
свое геройство он исчерпал час назад. Пережитое показалось ему
ребячеством и безрассудством.
— ...Совсем чокнутая... А фамилия твоя... Мария... Нет, как там ее?
Марчелла Сарто... Нет, она ничего не сказала... Стреляла, пока ее не...
Узнали по документам... Нашли при ней... Да, дружище, ты влип...
Если бы не сочувственная болтовня приятеля, Алессандро сошел
бы с ума. Неужели она решилась?!. В его восхищении не было смысла, раз она никогда о нем не узнает, и он не понимал, почему ей завидует. Алессандро торопливо шел рядом с этим Тито (или как там
его?), как шел бы любой другой на его месте.
Мужчины почти бежали к полицейскому участку. В ослепительном свете голой лампочки, безжалостно льющимся, словно ледяная
вода из крана в морге, лежали на полу два тела. Одна из пяти пуль,
выпущенных наугад в темноту, по дурацкой случайности угодила прямо в голову мальчишке из отряда военной подготовки. Кто-то бережно прикрыл черной полой его детское лицо, уже ставшее мраморным. Рядом с ним лежала забитая насмерть женщина, которую в
утреннем выпуске новостей с презрительной жалостью назовут умалишенной. Две жертвы разным богам уравновесили в смерти чаши
весов. Платье, насквозь промокшее от дождя, облепляло мертвое тело
женщины, и она казалась утопленницей. Только в уголке широко открытого рта запеклась струйка крови, само лицо было чистым. Мокрая прядь змеилась по щеке убитой горгоны Медузы. Слепые глаза
напряженно вглядывались в пустоту, пустоту ее будущего.
Матушка Дида снова уселась под порталом между корзинами своих
побитых дождем цветов, половину которых не продала, вытерла
носовым платком волосы, совсем белые, если бы их помыть, подобрала ноги, чтобы не угодить в лужу, и погрозила небу кулаком.
В юности матушка Дида и сама была словно цветочек, а в старости стала корявым пнем. Заскорузлые, скрюченные ревматизмом
пальцы походили на сучья, непослушные ноги, как корни, не оторвешь от земли, и на ухо она туговата. Ее мертвые дети тлели на кладбище осенними листьями, ее боги цвели, не отцветая, на небесах.
На Рождество под снегом проклевывался нежный росток — младенец Иисус, свеженький, как первоцвет; к Пасхе Он вырастал и свешивал с древа-креста зрелый колючий плод — бородатую голову в
терновом венце. Потому Он и Господь Бог, что, в отличие от всего
живого, проживал тридцать три года за три месяца. А еще потому,
что Мария одна зачала Его, — если бы матушке Диде рассказали такое о другой женщине, она бы ни за что не поверила. Младенцев
Иисусов кругом лшого: есть побогаче, есть победнее, есть такие, что
даже умеют читать: вон в церкви Санта Мария Аракели бедняки,
как придет нужда, шлют Младенцу письма. Иногда Иисусы добрые:
выслушают и помогут; иногда до них не докричишься, а не то вдруг
рассердятся, незнамо на что. Вот и солнышко так же: просишь дождичка — оно светит вовсю, а как до зарезу нужна хорошая погода —
прячется, хоть плачь. И ветер — то дует, то нет его, и луна — какой
захочет, такой и сделается, и огонь горит себе, и все тут, — уж очень
они все капризные. Есть еще государство: оно тянет с людей деньги
Маргерит Юрсенар
278
и убивает их, как придет война, но ничего не поделаешь, сильные
люди на то и даны, чтоб их слушаться, а богатые, чтоб было на кого
спину гнуть. И диктатор есть, хотя раньше никакого диктатора не
было, его вроде как король назначил править вместо себя. Он о благе
страны радеет и крут со всеми, кто ему не по нраву, сыночка Белот-
ти в тюрьму упек, жалко, конечно, но он прав, потому что он — самый главный. И есть Рим, где матушка Дида тридцать пять лет торгует цветами и куда отовсюду едут и едут туристы, ведь другого такого
красивого и большого города во всем мире нет.
За Римом, не за Понте Порцио, а с другой стороны, есть где-то
море, только матушка Дида его никогда не видала, вот сынок Нан-
ни переплыл его и живет в Аргентине, а детишки Аттилии на каникулах по воскресеньям ездят иногда к морю на автобусе. Вокруг Рима
пустыри одни, травы сколько хочешь, хоть овец паси, и дорог много: грузовики, пылища, — ведь индустрия же, за эти годы фабрик
одних понастроили сколько, и опять же едут сюда, если деньги имеются, достопримечательности всякие поглядеть и в ресторан сходить. Среди пустырей и огороды попадаются, и участки, сплошь засеянные цветами на продажу, и стеклянные оранжереи, сияющие
на солнце, в таких же вот ее сынок Илларио трудится сейчас не разгибая спины. А совсем далеко, где Флоренция и где дочка живет,
Агнесса, с мужем-извозчиком, говорят, есть горы и зимой даже снег
бывает. И дальше, куда ни пойди, везде земля и небо над ней. И среди всего этого разнообразия, которое чем ближе к нам, тем понятнее, жила матушка Дида из Понте Порцио.
Если спрашивали, где и когда она родилась, Дида отвечала, что родилась в Баньяни, на реке Аньо, давным-давно, когда в Риме еще не
было короля. Сестер и братишек у нее было столько, что не упомнишь,
как кого звать; мать рано умерла; Дида без нее управлялась с божьими
овечками, но, слава Богу, уж коли Он посылает овечек, то и травку дает:
в те времена они неплохо зарабатывали на своем винограднике. Потом Дида выросла и сделалась, хоть сейчас в это трудно поверить, красавицей с грудями, круглыми, что твои персики. Она вышла замуж за
Фруттуозо, он был садовником на вилле Червара, но потом поругался с
хозяевами и ушел; они купили землю неподалеку от Понте Порцио и
всерьез занялись цветами. Никто лучше Фруттуозо не умел их сажать,
пересаживать, выращивать из семян и рассады. Пошли дети, восемь,
Неразменный динарий
279
не то девять, одних она скинула до срока, другие пожили не больше
недели и стали ангелами. Оставшихся овечек божьих снова пришлось
кормить, купать, лупить, чтоб вели себя хорошо, лет с девяти, как
обучение кончат, пристраивать к какому-нибудь ремеслу. Фруттуо-
зо чуть свет отвозил цветы в крашеной тележке на продажу в Рим и
возвращался среди дня, подремывая на козлах, пока лошадка брела
себе по гладкому розовому проселку, дорогу она хорошо знала. Однажды на железнодорожном переезде скорый поезд, не расслышав
звяканья колокольчика, набросился волком на упряжку и человека.
Лошадка отправилась к раздельщику туш, а Фруттуозо — на кладбище, где и спал теперь мирно под венком из проволочных цветов: они
и долговечнее настоящих, и смотрятся не хуже.
Для матушки Диды настали черные дни, которые потом перепутались в ее памяти с годиной мировой войны, когда при Капорет-
то погиб ее старшенький. Дети тем временем подросли и по мере
сил помогали матери, а для самых тяжелых работ она подыскала себе
мужичка и через десять месяцев справила крестины; Лука, в сущности, неплохой малый, вот только горазд он по женской части, а до
цветов ему дела нет. Дети выросли, Дида была уже не любвеобильной, а скуповатой, никчелшый дармоед ей надоел, к тому же по лености он загубил все ее розы, и она бы с радостью прогнала его, но
не прогоняла из боязни, что он пырнет ее ножом. Наконец ее сыновья, втроем меся Луку кулаками, намекнули ему, что пора проваливать. Дида рыдала в голос, провожая до поворота любимого в бинтах, угрожавшего с ней расправиться, ругала последними словами
выродков-сыновей, опозоривших мать на старости лет, горевала, что
не может на прощанье подарить ему куртку или хотя бы новую кепку, клялась, что не вынесет разлуки; слезы лились из ее глаз ручьем.
Он не верил ни единому ее слову, и она знала, что его не обманешь:
несколько ночей после разлуки семья провела без сна, ожидая, что
Лука в отместку подожжет дом или переколотит стекла в оранжерее, но он отправился искать работы у другой вдовушки.
Дида и детей зажала в кулак: нечего сыновьям тратиться на табак, на лаковые ботинки и отплясывать по воскресеньям, нечего дочерям ленты, помаду и шелковые отрезы покупать. Нанни, как и мужа,
унес поезд: он уехал в Неаполь, сел там на пароход и махнул в Буэнос-
Айрес. Агнесса нанялась в прислуги во Флоренции, вышла замуж за
Маргерит Юрсенар
280
извозчика, славного парня, только дочка у них с пути сбилась, десять
лет как исчезла, ни писем не шлет, ни денег. Атилию подцепил мерзавец Маринунци. Один Илларио умным уродился, понял: цветы —
верный заработок. И две оставшиеся дочки никакой работы не боятся; у младшей, той, что от Луки, с головой, правда, не в порядке, зато
трудится она больше других. Встают они до свету, вяжут для продажи букеты, целый день не присядут, в холодные ночи не спят: укрывают цветы соломой и обогревают их, разжигая жаровни, — а страшны обе: желтые, сморщенные, ходят в линялых блузах и мужских
ботинках, — навряд ли кто-нибудь на таких польстится и задумает
отнять их у матери. Илларио матушка Дида тоже отсоветовала жениться: работниц в доме хватает, а хозяек из нынешних девиц не получится. Часть земли они продали под застройку — Понте Порцио
уже не деревня, а пригород; оставшийся участок определили под оранжереи. Илларио поставляет цветы в большие магазины на виа Вене-
то, так что незачем матушке Диде ездить каждое утро в Рим и целый
день торговать на улице, как повелось у нее после ухода Луки.
Но она привыкла к Риму; ей нравилось, что Илларио подвозит
ее по утрам на грузовичке к мраморной лестнице старинного дворца Конти, и она садится на свою ступеньку; поблизости от нее —
кинотеатр, полезная штука, если торгуешь цветами, — вот уже десять лет, как его устроили в нижнем этаже дома слева, — а справа,
через перекресток, — кафе «Имперо»: его хозяйка разрешает оставлять в коридорчике ведра с цветами на ночь, если не успеваешь их
продать. Матушка Дида любила шум, а тут его — сколько угодно, считала этот квартал своим и чувствовала себя в нем не менее значительной персоной, чем княгиня Трапани, живущая во втором этаже
дворца и каждое утро покупающая у нее цветы. За тридцать лет Дида
всякого насмотрелась: пересидела на своей ступеньке одного короля и трех пап, прямо на ее глазах вырос вон тот огромный белый
памятник в глубине площади. И дело свое любила: лукаво улыбалась
покупателю, делая вид, что его узнала; нюхом угадывала иностранца,
а иностранцы, как известно, в итальянских деньгах не разбираются,
сдачи не требуют, да им и не нужно: они все богачи. Знала, кто понесет букет в больницу, кто — на кладбище, кто подарит его родителям в праздник Пресвятой Девы Марии или Иоанна Крестителя,
кто — красотке; кто покупает цветы оттого, что светит солнце и ему
Неразменный динарий
281
весело, кто, наоборот, потому, что взгрустнулось; случается даже, что
цветы покупают из любви к цветам. Ей нравилось крошечное кафе,
где в полдень она заказывала чашку черного кофе экспрессо и разворачивала с разрешения хозяев газету с деревенским завтраком. Нравилось возвращаться на последнем автобусе со знакомым уважительным кондуктором. Последние пятьсот метров до дома с запертыми
наглухо ставнями она одолевала по проселку пешком и спешила изо
всех сил, боясь встретить грабителя. Потом на кухне, пока одна из
встрепанных дочек, Тулия или Мария, подогревала ей макароны,
Дида тащила себе стул, так что он скрежетал по плиткам, и бранилась, что у них всюду грязь, как в хлеву: «Прострел вам в поясницу,
бездельницы, я тружусь с утра до ночи, а вы дрыхнете!»
Ее считали злющей; она была жесткой, как земля, жадной, как
древесный корень, выпивающий все соки и вытесняющий слабые
корешки, неукротимой, как вода, и такой же скрытной. Для растений она была и богиней-матерью, и безжалостной паркой; а для нее
анемоны, розы и лютики были всего лишь сырьем, продуктом земли и навоза, средством к существованию, тем, что растят, срезают и
продают. Своим мужчинам она не давала роздыха ни в труде, ни в
постели и пользовалась ими как орудиями. По покойникам и уехавшим детям она выла и причитала, а потом забывала их, как забывает
скотина свое стадо и отнятый приплод. Оставшихся детей она приучила приносить ей весь заработок, как натаскивают собак приносить дичь. Деньги она рассовывала по тайникам, подальше от завидущей Аттилии и ее паршивца мужа, — даже Илларио из сыновней
почтительности делал вид, что не знает, куда она их прячет. Самым
надежным из тайников был засаленный мешочек-ладанка у нее на
шее, где вместо святых мощей лежали туго свернутые купюры. Деньги были ее святыней, сладчайшим Иисусом, Всеблагим Господом,
никогда не оставляющим в беде. Из-за денег ее когда-нибудь прирежет зятек Маринунци, или Лука подстережет в темноте, или придушит Илларио по наущению какой-нибудь суки без стыда и совести:
недаром он ходит по двору с веревкой. Дида ждала, что ее убьют,
как старое дерево ждет топора дровосека.
— Дида, вы отправитесь в ад после смерти, — сказал ей этим утром отец Чикка, настоятель церкви Пресвятой Марии Миноре,
Маргерит Юрсенар
282
останавливаясь перед ее полными цветов корзинами, поглядывая искоса на розы и представляя, как славно бы они украсили изображение Пречистой.
Дида не ответила, посасывая веревочку, которой связывала букеты.
— Вы отправитесь в ад, — повторил он, — и вот тому подтверждение: вы уже в аду. На Страшный Суд вы придете с зажатым кулаком, как все скупцы, и целую вечность будете пытаться его разжать.
Подумайте, матушка Дида, вы обрекаете себя на вечные муки! Вы
ни разу не заказали мессы по своим дорогим усопшим, не жалеете
себя и мучаете других, жалкой корки собаке не бросите. Сделай хоть
одно доброе дело, Дида, дай мне роз для Девы Марии!
— Вот еще, — проворчала старуха, — твоя Мария побогаче меня
будет.
Однако лицо ее прояснилось, и она улыбнулась: крошечный старичок отец Чикка был ее земляком, к тому же это он тридцать лет
назад нашел для нее такое прекрасное место поблизости от церкви
Пречистой Девы. Дида охотно бы дала что-нибудь для его Марии,
если было бы чего дать. Но дать, как всегда, было нечего, и священник ушел ни с чем, впрочем не слишком огорченный, шаркая на
ходу разношенными ботинками, подметая мостовую пыльной сутаной и уводя за собой друга, бранчливого слепого органиста. Два
старика постоянно перекорялись самым потешным образом и не
разлучались ни на минуту: церковь Пресвятой Марии Миноре была
пристанищем органиста, а он сам — сокровищем отца Чикка. Они
жить не могли друг без друга — так сроднила их привычка. И судьбы их были схожи: слепого добрые люди обучили играть на органе
потому, что для этого не нужно быть зрячим, а Чикка определили в
священники верующие благодетели, взяв на себя все расходы, так
что его нищей семье не нужно было платить за обучение. Но так
совпало, что слепой был действительно музыкален, а отец Чикка —
действительно набожен. Подобно всем смертным, они были одарены не вполне и не навечно. Органист страдал зимой от пронизывающего холода в каменной церкви и в любое время года — от обиды,
что его не пригласили играть в знаменитую капеллу Святой Цецилии; иногда музыкальные произведения надоедали ему и утрачивали всякий смысл, даже Бах казался всего лишь утомительным слож¬
Неразменный динарий
283
ным сочетанием звуков, но бывало, что музыкант, обычно посредственный, вдруг взмывал на крыльях фуги под облака. У отца Чикка случались размолвки с епископом, нищие родственники камнем висели на
шее, и еще его донимали желания, вполне невинные, но не менее жгучие, чем вожделения сладострастника, — ему хотелось иметь то, чего у
него никогда не будет: золотые часы, канделябр с электрическими свечами для церкви и блестящий, фырчащий автомобильчик из тех, что
заполонили все улицы Рима. Но бывало, что ночью старый священник
просыпался вдруг на своей жесткой постели от ощущения небывалого счастья и бормотал восторженно: «Господи! Господи!» — каждый
раз будто впервые переживая откровение всепоглощающей любви к
Всевышнему, доступной ему одному, потому что ни с кем из ближних
разделить эту любовь он не мое Дида любила только деньги; Розалия
ди Кредо думала, что Господь обитает на Сицилии, не понимая, что
Он вездесущий; княгиня ди Трапани была поглощена мыслями о долгах своего сына. «Господи, — вздыхал он, — Господи...» Ему было стыдно, что у него есть Бог, словно исключительный дар, которым невозможно ни с кем поделиться и который он заслужил ничуть не больше
других. И если к деньгам матушки Диды подбирались грабители, то
вдохновенному органисту грозила глухота, а счастье старенького священника омрачали угрызения совести.
Гроза не утихала; напуганная матушка Дида втянула голову в
плечи: молния способна убить каждого, нет человека без греха. Хорошо, хоть дождь отнесло куда-то в сторону моря, — он перестал
лить в Риме и в пригороде Понте Порцио. Начиная с полудня то и
дело дождило, день для торговли выдался неудачный. Выступление
диктатора — дело нужное, но для продажи цветов бесполезное. Вечером, с девяти часов, Дида со своего места видела спины множества людей, сгрудившихся на площади перед балконом, который
отсюда не разглядишь. Выкрики и овации долетали до нее неясным,
отдаленным гулом. Ливень и наплыв спасающихся от него людей
она пережидала в кафе, в коридоре; когда же буря, наконец, улеглась и улица опустела, оказалось, что последний автобус с привокзальной площади давно ушел. Можно, конечно, переночевать на Тра-
стевере у Аттилии, ожидающей своего четвертого, но тащиться туда
далеко и кланяться разбойнику Маринунци неохота. Проще всего
Маргерит Юрсенар
284
переждать здесь, на площади, а утром за ней все равно приедет Илларио на грузовичке; остаток ночи она отлично проведет во дворике
дворца Конти: ее туда знакомая консьержка пустит.
Но сначала — благо кафе «Имперо» еще не закрылось — матушка Дида решила зайти на всякий случай в туалет, которым хозяйка
разрешала ей пользоваться. Этот туалет и был для матушки Диды
главным украшением облюбованного для торговли места. Замечательный туалет, даже дверь в него ведет зеркальная, подходишь, а
навстречу тебе старушка движется, ну и что, что старушка, тридцать
лет назад она многим головы кружила. До чего тут хорошо, юбку
задерешь, ниоткуда не поддувает, электричество светит, и водичка
льется, все время льется из-за протечки, — роскошь! — такого в Понте Порцио не услышишь: поливку они наладили, а в дом водопровода не провели. Только, само собой, надо последить, чтобы все осталось в чистоте и порядке, как-никак сюда иностранцы ходят.
Когда Дида выходила из туалета, в коридоре показалась хозяйка
кафе, уже запиравшая двери. Волосы, как всегда, гладко причесаны,
а лицо очень бледное.
— Какая страшная ночь, Дида! Стреляли в Самого, у дворца Бол-
тальдо на выходе... Мне один посетитель сказал...
— И то правда, разве бывают такие грозы весной, — согласилась
матушка Дида, зная по опыту, что чаще всего люди заговаривают
сперва о погоде.
— При чем тут грозы? Я же говорю, стреляли в Самого на выходе
из дворца, — прокричала хозяйка что было мочи, раздражаясь и стремясь поскорей поделиться своим праведным гневом и удивительной новостью, — посетитель видал даже след от пули на ветровом
стекле... Так близко пролетела... И подумать только, стреляла женщина! Говорят, молодая... Из этих пройдох, как их там, анархистов,
социалистов, коммунистов, — в общем, из тех, кого заграница кормит... Распустили мы, Дида, эту публику. С женщиной что? Убили,
конечно. Другого выхода не было... Она ведь сопротивлялась... Говорят, не стреляла даже, а гранаты бросала... У церкви Святого Иоанна
Предтечи кровищи целая лужа... Спокойной ночи, Дида, я, наверное, сегодня глаз не сомкну...
Едва передвигая ноги, Дида вернулась к своему месту на ступеньке и некоторое время сидела, глядя на закрытую дверь кафе, забыв,
Неразменный динарий
285
что цветы нужно поставить на ночь в воду. Ей было страшно, так
страшно, что она не решалась шевельнуться, подняться, боялась, что
ужасная черная площадь окажется у нее за спиной. Она ведь осталась совсем одна... Хозяйка ушла, даже не заметив, что уже поздно и
старухе не на чем доехать до дому, до старух ли ей, когда происходят
такие ужасы. Страшная ночь! «Не христианский это мир, — размышляла матушка Дида, — скоты и те лучше людей. Выстрелить в человека, которого сам король над всеми поставил. Грех какой!.. Все теперь
в мире пойдет кувырком. Вон что стряслось с беднягой Фруттуозо в
год, когда того короля убили, а сейчас еще хуже будет. Женщину
убили, — Дида невольно почувствовала к ней жалость, — лужа крови
натекла... Смелая, раз пошла на такое... Подучили ее, наверное...» Боязливо, будто кто-нибудь мог увидеть, Дида украдкой перекрестилась, помянув покойницу: дело нехитрое, глядишь, и за нее, старуху,
помолятся.
Дида съежилась еще больше, стараясь спрятаться. В двух шагах
отсюда, на том конце пустынной площади, по которой в такой час
ходит только полицейский патруль... Кровь-то уже забросали песком... Там побывала Смерть. Самого не тронула, а женщину забрала.
Может, и теперь еще рыщет... Придет твой черед, не жди пощады...
Надо же было старому псу-священнику брякнуть утром, что она
воскреснет с зажатым кулаком... Дида не знала, что отец Чикка перефразировал Данте, она старательно разжимала скрюченные пальцы, а они в самом деле не слушались. Ну и что? Она не скупая, а
бедная. Ей нужно скопить денег на черный день, чтобы никому не
быть в тягость. Детей она держит в строгости, — а чего потакать бездельникам? — но она их не мучает, это отец Чикка зря сказал. Слава
богу, он понятия не имеет, что накануне, по возвращении, она обнаружила у себя на кухне седенького Луку, он попивал вино, роняя в
стакан старческие слезы радости и умиления. С помощью Марии и
Тулии она вытолкала его за порог, а утром три женщины силой потащили едва живого от холода старика в приют, словно три пчелы —
полумертвого трутня. Вся деревня осудила бы ее, оставь она у себя
прощелыгу, но как знать? Но может, отец Чикка счел бы, что грешно его прогонять? Упрекнул же ее горе-священник, мол, она себя не
любит, только потому, что она неприхотлива и привыкла во всем
себе отказывать... Небо между тем прояснилось, выглянула луна, но
Маргерит Юрсенар
286
на горизонте за домами еще вспыхивали зарницы: гроза, должно
быть, бушевала теперь над Понте Порцио. Дида нащупала сквозь
платье кожаный мешочек, висевший у нее на шее, словно колокольчик у козы, и вспомнила об остром ноже Маринунци. Что, если молния угодит сейчас в оранжерею, или ее подожжет какой-нибудь
разбойник, а все подумают, будто загорелось от молнии? После
Страшного Суда Господь бросит все плевелы в неугасимый огонь.
Натянув на голову платок, Дида выглядывала из-под него, как
черепаха из панциря, настороженно всматриваясь в темноту. Окна
повсюду темные, где тут кинотеатр, где кафе — не различить. В выбоинах мостовой скопились лужи — не крови, а чистой воды небесной. Неподалеку от нее благообразный старик, наверное нищий из
благородных, прислонился к стене, не замечая, что с крыши так и
льет на его пальто. Фонарь, горящий у дверей дворца Конти, освещал его огромные светлые глаза, бородку и длиннющие волосы, падавшие на плечи из-под полей намокшей шляпы. Прямо, живущий
подаянием Иисус. Вид у старика самый безобидный, не чета проклятым бродягам, что грабят и поджигают; в такую ночь даже приятно, что рядом оказался кто-то живой. Нищие, канючащие у дверей дома в Понте Порцио, все сплошь обманщики, недостойные ее
помощи; другое дело этот бедняк. Собравшись уходить, бродяга пристально вглядывался в лицо матушки Диды, как иные вслушиваются в голос или вникают в смысл слов. Но старухе почудилось, что он
смотрит на нее с мольбой, и она решила одарить случайного прохожего, рассудив, как одаривающая собой первого встречного женщина, что в дальнейшем это ни к чему ее не обяжет. Она полезла в
карман передника и извлекла оттуда монетку в десять лир, которую, не глядя, сунул ей недавний покупатель-влюбленный, вышедший из кино, торжественно протянула ее убогому и проговорила:
— На, возьми, старичок.
Старик опешил, однако монетку взял, оглядел со всех сторон и
спрятал в карман. На мгновение Дида испугалась, что ее милостыню отвергнут. Нет, принял, и это — добрый знак. «Десять лир, что ни
говори, все-таки лучше, чем ничего», — пробормотала она. И, ободрившись, поскольку гроза миновала, высшие силы ублаготворены
и совесть ее чиста, матушка Дида подхватила свои корзины и отправилась ненадолго соснуть во дворике дворца Конти.
Клеман Ру снял шляпу и широким движением отер лоб, мокрый от
дождя и пота. Ослепительный лунный свет заливал обновленное небо,
отмытое грозой до блеска. Белели опустевшие улицы, скованные
мертвой тишиной. Художественную открытку ночного Рима исчертили бледные полосы лунного света и тени-провалы — ходы в потусторонний мир. При луне одни памятники вновь стали юными, другие безнадежно состарились; аист-кран с каменным блоком в клюве
возле растущей стены преобразился в древнюю катапульту; цоколи
и разбросанные по плитам обломки колонн казались огромными
шахматными фигурами, забытыми в беспорядке на доске после
окончания партии, — в беспорядке, ставшем порядком на века, поскольку победившие или проигравшие никогда не вернутся к игре.
Часы пробили половину двенадцатого, неисправный сердечный
механизм болезненно отозвался на их ход. Клеман почувствовал удушье и ухватился за ограждение, которым обнесли форум Траяна,
обезображенный раскопками. Стремление ради древностей жертвовать недавним прошлым не вызывало в нем сочувствия, и, наклонившись, он без всякого интереса к культурным пластам заглянул
метра на четыре вниз, в глубину веков, как заглянул бы на кладбище
в разрытую могилу с единственной мыслью, как бы в нее не свалиться. Его зоркий взгляд выискивал и не находил светящихся то-
чек-глаз, чуткий слух не различал мягких прыжков кошек, некогда
бродивших во множестве по развалинам и дравшихся из-за объедков, что бросали им извозчики и приезжие англичанки; так дрались
в давние времена здесь, в цирке, их увеличенные подобия, пантеры,
Маргерит Юрсенар
288
из-за человечьих костей. Внезапно он с отвращением вспомнил, что,
прежде чем заняться гробокопательством, всех кошек в городе перебили. У него снова пресеклось дыхание, словно и его душили вместе с кошками. Говорят, это избиение смутило только простых людей: в суеверном страхе они ждали мести мертвых маленьких
хищников, смерть от несчастного случая жены градоначальника несколько недель спустя их успокоила как свершившееся возмездие.
Клеман Ру рассуждал так же. Ни старинный предрассудок, будто
бессмертной души нет ни у кого, кроме человека, ни современное
самолшение людей-выскочек, смотрящих на природу свысока, не
смогли убедить Клемана, будто животное меньше достойно Божьего милосердия, чем человек. Свирепые зверства некоторых римских императоров — вот все, что запомнил он из уроков античной
истории. И кискам, павшим жертвами чистоплотных городских властей, он сочувствовал не меньше, чем мертвым цезарям.
«Испортили город, — думал он, стараясь не поддаться новому приступу, хотя дышать становилось все трудней и мучительней. — Развалины отчистили и выровняли по линейке. Разрушили не то, что нужно, и восстановили не то... Во времена моей юности любая кривая
улочка могла увести в прошлое, к какому-нибудь памятнику... А нынешние широкие магистрали хороши только для автобусов, в крайнем случае, для танков. Рим превратился в Париж после реконструкции Османа.. * Античная Всемирная выставка, торговля древностями
оптом и в розницу... Конечно я — laudator temporis acti...** Но город и
вправду стал безобразным.. Утомительным.. Недаром сердце шалит...»
Он размышлял бы и дальше, но дыхание пресеклось. Он подобрался, как зверь в минуту опасности. Неужели сейчас все кончится? Он упадет... Спокойно, постараемся преодолеть и этот приступ.
Лекарство в левом кармане...
Он разломил ампулу, стекло тихонько хрустнуло. Амилнитрит...
Нахмурив брови, Клеман Ру сосредоточенно вдыхал кисловатый
противный запах, ему становилось легче... Внезапно его окликнули
по-французски:
* Осман (Haussmann) Жорж Эжен (1809—1891) — губернатор Парижа во времена Второй Империи.
** Laudator temporis acti (лат.) — восхвалитель былых времен.
Неразменный динарий
289
— Что-нибудь нужно?
— А вы можете что-то предложить? Открытки продаете? — Еще
не оправившись от боли, Клеман с досадой обернулся на голос участливого прохожего. И оторопел от неожиданности: исключительная
красота Массимо поразила его, как поразило бы уродство.
— Успокойтесь, — проговорил молодой человек, улыбнувшись
одними губами, — сегодня мне нечего продавать. Плохо с сердцем?
Массимо подхватил старика под локоть и почти силой усадил
его, обмякшего и грузного, на скамью. Лунный свет, недавняя близость смерти и возникший из темноты идеальный профиль перенесли Клемана в иное измерение, где кошки превращаются в пантер и нет удивительного в том, что первый встречный заговаривает с
тобой ночью в Риме на твоем родном языке.
— Мне паршиво, — вздохнул старик.
Признание означало, что самое страшное позади. Лекарство и
человеческое участие — анестезия, еще более действенная, — вновь
притупили сердечную боль, она прошла так же внезапно, как началась; ощущалась только слабость, почти блаженная, и смутное опасение, как бы приступ не возобновился. Молодой человек облокотился о невысокую ограду раскопа. Клеман бессознательно, по давней
привычке к наблюдению, отметил, какой у него измученный вид,
как дрожат у него руки, когда он пытается прикурить от зажигалки.
«Малый что-то натворил, — подумал он, — ну и ладно, он кстати подвернулся...» Молодой человек курил, жадно затягиваясь. Старик протянул руку к пачке.
— Нет, вам нельзя...
— Нельзя, — покорно согласился Клеман, — хотя теперь мне лучше... Чертово «лучше»... Совсем собрался, и опять... Надоели ложные
тревоги... Подыхать надоело и выживать надоело... Все надоело... Тебе
этого не понять... Сколько тебе?
— Двадцать два.
— Я так и думал. А мне семьдесят стукнуло.
«Двадцать два года... Нет, двадцать два века... Век назад не стало
ее, а пять веков назад не стало Карло. Умерли. Исчезли. Я слышал ее
дыхание рядом на подушке, держал за руку... Карло прерывисто дышал, в Вене мы вместе носили к штопальщику его серый костюм, он
так любил немецких композиторов... Неужели это все, что осталось?
Маргерит Юрсенар
290
НЕПОСТИЖИМО. Сколько ни объясняй... Старик-сердечник не
знает, что он для меня опора... Живой человек...»
— Я почти тридцать лет не был в Риме. Он переменился к худшему, как все на свете... Хотя молодые, вроде тебя, считают, что все меняется к лучшему, а лет через тридцать тоже будут жалеть о прошлом... Нет, эти перемены не по мне... Не выношу грохота... Ненавижу
толпу... И все-таки сегодня вечером не утерпел, сбежал из гостиницы «Цезарь-Палас» и один, пешком, пошел...
— Как все прочие, к дворцу Болтальдо послушать речь. — Голос
Массимо предательски дрогнул.
— Вот еще! Послушать рев множества и похлопать рыку единицы? Плохо же ты меня знаешь, малыш! Я пошел побродить по темным улицам. Опустевшим улицам... Толпа схлынула, выплеснувшись
на площадь, как выплескиваются помои из ведра. Представляешь,
дождь встал стеной, заслонил дома, а я спрятался под аркой портала, стоял и курил. Потом заблудился немного, улиц теперь не узнать...
Любопытно, что все меняется с разной скоростью... Прежние балконы, двери, дворики, их не помнишь, они того не стоят, но увидишь — и окажешься в прошлом... И уже бережнее ступаешь по старым плитам, по-новому чувствуешь их неровность, истертость.
Надоел я тебе, а?
— Вы нисколько не утомили меня, господин Ру. Я как раз вспомнил ваш небольшой пейзаж — развалины Рима, который вы написали в молодости, удивительно живой. Даже после всего, что вы создали потом, он все еще хорош. Или уже хорош.
«Бедный великий человек, — подумал Массимо, — немного восхищения пойдет ему на пользу».
— Ты меня знаешь?
— Само собой, я видел ваш автопортрет на выставке современного искусства. — И подумал: «Вот я и утешился, свыкся с их смертью и стал рассуждать о живописи. Однако я ему грубо льщу, на самом деле я узнал его по фотографии в газете».
— Значит, ты в самом деле знаешь старину Клемана Ру? — Он
произносил слова протяжно, нараспев, как говорят бельгийцы, и
каждая его фраза казалась печальным рефреном. — Ты француз? Ах,
русский. Да, я узнал акцент. Сам я из Азбрука. Все мы откуда-то...
Автопортрет неплох, у тебя есть вкус... Настоящих портретов теперь
Неразменный динарий
291
не пишут, люди никому не интересны. И потом писать портрет —
адский труд. Всматриваешься в лицо, изучаешь каждую черточку,
пересоздаешь его, лепишь целое из множества мгновенно исчезающих выражений... Твое лицо трогать не стоит: слишком красивое.
Зато морду вроде моей... Как ты сказал? Живой пейзаж с развалинами? Живая развалина, так и есть. Счастливец, тебе двадцать два...
«Счастливец! — беззвучно выкрикнул Массимо, — еще бы не счастливец! Остался жив, наблюдал со стороны, вовремя вышел из игры...
Пытался спасти или, наоборот, пытался... Подосланный ангел-хра-
нитель... Как же Марчелла на меня смотрела! Никогда не забуду ее
взгляда...Но я же не виноват, что меня любят... Рядом с последней
чертой я украл у вечности целый час... И на что потратил? Упивался
собственным красноречием?.. Я хотел поддержать ее, удержать...
Предположим. Но болтал я, главным образом, скрывая, что мне нечем ей ответить... Вот оно, настоящее предательство. Я не предавал
их, когда попался на махинациях с визами в Вене, испугался шантажа властей и был завербован. И уж тем более прошлой осенью, когда поневоле навестил одного из шутов на рабочем месте во дворце
Ведони... Что врать самому себе? Мне нравится недозволенное. И не
стоит оправдываться: черным юмором тут не поможешь... Мое имя
значится у них в списках... Вечный пария, как сифилитик или прокаженный. И еще лет на сорок обеспечен остаточными явлениями
подлости, которую мне простили... Завтра тот же шут вызовет меня
и спросит, а я опять скажу что угодно, кроме правды... Он тоже не
дурак... Так, полудурок... Решит, что я никуда не гожусь или сам причастен. Но, коль скоро я иностранец, попросит покинуть великую
Италию и получать в дальнейшем визы в моем «нансеновском паспорте»* в других местах. Опять-таки подлецам счастье... Я отделаюсь тем, что отсижусь у матери в антикварном магазине в Вене».
— Что с тобой? Плачешь, что ли?
«Нет, не плачу, — подумал он с ожесточением, — даже оплакивать их я не имею права».
— Сегодня вечером убили женщину. После его выступления. Не
случайно убили. Она совершила на него покушение.
* «Нансеновский паспорт» — временное удостоверение личности, введенное для
апатридов и беженцев Лигой наций по инициативе Ф. Нансена.
Маргерит Юрсенар
292
-Где?
— Здесь, поблизости. На маленькой площади у церкви Иоанна
Предтечи.
— Бедная, — негромко, с уважением проговорил Клеман.
«Напрасно я заговорил об этом, — спохватился Массимо, — он
слишком стар и к тому же болен, чужие несчастья ему ни к чему».
Старик поднялся, внезапно забеспокоившись: пора было двигаться дальше. «Облегчение бывает недолгим, надо им воспользоваться.
Пойду потихоньку... А завтра уеду из Рима».
— Поискать такси?
— Погоди... Я еще хотел... Их сейчас не найдешь.
«И дороги они в такой поздний час, — добавил он мысленно, —
мальчик, конечно, особого доверия не внушает, но вполне любезен,
и если б он согласился меня проводить... У меня в запасе есть еще
одна ампула. В конце концов, может это и не стенокардия».
— Вы правда сможете идти сами?
— Несколько шагов пройду. Мне это даже на пользу. Тут недалеко... Свернем-ка на площадь Апостолов...
И они свернули на площадь Апостолов. «Он гордится, что все
еще отлично знает Рим», — подумал Массимо.
Старик вдруг остановился:
— Ее, что, при тебе убили?
— Нет, — отозвался Массимо, — нет.
«Нет же, нет», — крикнул он про себя.
— А он? Невредим остался?
— Невредим, — сухо подтвердил Массимо, — если верить слухам,
пуля прошла совсем близко.
— Ну и везение, черт подери! — искренне восхитился Клеман. —
Хотя, конечно, когда-нибудь его прихлопнут... Ничего не поделаешь,
профессиональный риск. В дни моей молодости была такая песенка
у Брюана, не помню уж, про какого бандита, с припевом: «Он подох,
как Цезарь». То-то и оно: подох, как Цезарь... Я вовсе не хочу его
принизить, наоборот... Кто-то должен прибрать власть к рукам, ведь
большинство не решается по слабости характера. Правда, я в политике мало что смыслю... И вообще, я скоро уеду, мое дело сторона...
Только бы он нам войны не устроил.
— Вот-вот, — оживился Массимо, — и мое сторона.
Неразменный динарий
293
— Сейчас я тебе скажу, что значит для меня политика, — говоря
это, старик остановился, и снова смолк, чтобы осторожно перейти
на другую сторону пустынной улицы. — Один мой друг, дирижер в
Ла Скала, рассказывал, что, когда им нужен в опере гул одобрения
или ропот толпы, отдаленные голоса или крики восставших, в общем, всякое такое, — хор за кулисами приглушенно повторяет одно
и то же довольно звучное, прекрасное слово: рубарбара. Поют каноном: рубарбара, барбарару, барарубар... Представляешь, что выходит? Так вот, все политические доктрины — и левые, и правые — для
меня всего лишь «рубарбара», малыш.
Массимо старался приноровиться к неспешному шагу старика.
Подняв глаза, он прочел при свете фонаря название улицы: «Умиль-
ита». «Умильита — смирение, улица Смирения», — мысленно повторил он.
— Господин Ру, — нерешительно начал он, — вот вы воевали в
четырнадцатом году. Неужели можно свыкнуться с тем, что всякий
раз кто-то из твоих товарищей, людей, с которыми ты делишь все
тяготы, неизбежно... К примеру, та женщина... Мы с ней из одной
компании... С ней дружил мой друг...
«Что, не решился сказать: любовник? — сейчас же подумал он. —
Для меня это не имело особого значения. А для него? Для него было
значимо порвать с привычной средой. Переступить через собственную стыдливость: все левые — пуритане. Возможно, вернуться к какому-то эпизоду юности. Может быть, еще значимей, но в ту область
и подавно нельзя вторгаться... Нет, не признаваться в этом честней,
чем признаться».
— Мой друг, — продолжал он вслух, — правда, я с ним поступил
не по-дружески...
«Не совсем так, — подумал он, отчаявшись высказать хоть что-то
по существу, — с самого начала нашей жизни в Китцбюхеле я предупреждал его, советовал не возвращаться в Италию. Хотя и тогда с
ним было рке все кончено».
— Он умер, — продолжал он, говоря, скорее, с самим собой, чем
со своим спутником. — А за женщиной я шел следом, но осторожно, поодаль... И узнал о происшедшем как бы случайно, зайдя в кафе,
находясь, как говорится, на почтительном расстоянии... Я всегда
знал, что убивать тиранов бессмысленно!.. Но не в этом дело, —
Маргерит Юрсенар
294
Массимо отвернулся, пряча слезы, — умирая, она, наверное, меня
презирала.
«Ну, навыдумывал», — слегка обеспокоился старик.
— Послушай, мой милый, — сказал он, — я мало что понял в твоей истории. Начнем сначала: кто ты? Заговорщик? Нет? Тем лучше...
Семья есть? Нет, так ведь? А жилье?
— Есть. До завтрашнего утра...
— Понятно. А по профессии?
— Продаю фальшивые паспорта и визы, — отвечал Массимо с
нехорошей улыбкой.
— Вот оно что. На мне, малыш, не наживешься. Твой товар мне
ни к чему, даже не будь у меня настоящего паспорта. Я больше не
путешествую... Или у тебя есть верный документ, с которым мне
будет спокойно у Господа Бога?
— Зачем вы так? — серьезно сказал Массимо.
Клеман Ру прислонился к стене под огромным плакатом, призывающим граждан Рима быть бдительными. «А ведь я никогда больше не пройдусь по этой улице, — подумал он, — по Риму... Хоть погляжу напоследок... Что ни говори, хорош... Чуть смещены пропорции
фасадов — и уже другая перспектива... К тому же лучше останавливаться, любуясь, а не потому, что надо передохнуть... Хотя я хорошо
себя чувствую... На удивление хорошо... Несмотря ни на что, шагаю
как заведенный... В случае чего, мальчик позовет кого-нибудь на помощь... Или... Завтрашняя сенсация: «Художник Клеман Ру найден
на улице: скончался от сердечного приступа, ограблен». Нет-нет, этот
бедняга не разбойник, скорее, выдумщик. Но если попадется такси,
надо будет остановить».
«Попадется такси, разумнее посадить его, — устало соображал
Массимо, — последнее было занято».
— Ты спросил о войне четырнадцатого года, — заговорил старик,
снова пускаясь в путь, — я тогда чуть-чуть не дотянул до призывного
возраста... А брата моего убили при Краоне. И столько об этой войне
врали, что даже тот, кто на ней побывал, ни черта не разберет... Да
что война — тут в мирной жизни разберись попробуй... Итальянские журналисты просят меня поделиться воспоминаниями... Мать
мечтала, что я буду священником... Зимой госпожа фермерша в плюшевой шляпе отправлялась каждое воскресенье в церковь, понима¬
Неразменный динарий
295
ешь, да?.. Но я выбрал Париж, работу и все прелести жизни нищего художника... Потом слава... Незаслуженная, просто ветер подул в
другую сторону. До этого я и понятия не имел, сколько народу в этом
мире кормится продажей чужих картин, сколько ими спекулируют. Настоящая биржа, жуки, барыги. Находились и такие, которым
я был нужен, чтобы лягать знаменитостей недавнего прошлого: Ренуар, мол, — пустое место, Мане — поденщик... Теперь я стал до того
известным, что уже и интереса не вызываю: Клеман Ру есть Клеман
Ру. Лет через десять мои картины выйдут из моды и отправятся в
запасники; лет через пятьдесят их снова развесят в музеях вперемешку с подделками; лет через двести скажут, что никакого Клемана Ру и в помине не было, картины написал совсем другой художник или даже несколько... А через тысячу лет останется десять
сантиметров холста, настолько испорченного, что и понять будет
невозможно, что это за художник великий Ру, — но его отчистят,
отреставрируют, перепишут заново, вставят в раму и станут беречь,
хотя вполне возможно, и это будет подделка... Моя слава?.. Меня она
не касается. Мои воспоминания. Моя жена, замечательная женщина, лучшая из женщин, и, заметь, не ревнивая... Прекрасная хозяйка... А главное, красавица, с невероятно белой, молочной кожей. Да
ты ее видел, я много раз ее писал. Два года мы прожили в страстной
любви, родился ребенок, тот, который в беленьком воротничке на
картинах девятьсот пятого года, теперь он торгует автомобилями,
затем — второй, но он вскоре умер... С годами моя красавица постарела, подурнела, характер у нее испортился, конечно, она осталась
превосходной женщиной, но привлекала меня в известном смысле
не больше какой-нибудь дамы-благотворительницы... Верно, есть ее
портрет и в этом возрасте, в сером платье. Потом она умерла... Такая, знаешь ли, перемена... Но привыкаешь... Вернее, привыкаешь,
что никак не можешь привыкнуть. Твоя соотечественница, Сабина
Багратион, вообразила, будто влюблена в меня, поселила у себя на
вилле, на Юге; мы с ней страшно ссорились, она даже грозилась меня
застрелить... Худая, смуглая, с некрасивым, но значительным лицом.
Хотела быть несчастной, прямо как ты. Вот с ней и случилось несчастье: на родине ее сбросили в шахту... Что еще? В общем-то я мало
жил. Живопись деспотична. Рано вставал, рано ложился... Вспомнить
нечего.
Маргерит Юрсенар
296
Мимо проехало уже второе такси, но ни тот ни другой не обратили на него внимания: каждый был занят своими мыслями. Как всегда за полночь, когда город обезлюдел и все созвездия переместились,
луна казалась зловещей. Шаги гулко звучали по пустынной улице.
«И это все, что осталось от прожитой жизни, у прославленного
баловня судьбы? — думал Массимо. — Но как бы там ни было, у него
остались шедевры... А что будет со мной в его возрасте? Или хотя бы
лет через десять? Служащий в гостинице? Репортер вечерней газеты? Постаревший Нарцисс, невольно глядящийся в стекла витрин,
надеясь на приключение? Или сумасшедший фанатик, раздающий
листочки с предупреждением о грядущем втором пришествии? Успокойся... Жди... Смирись, что не смог разделить ее чувства: женщины, ближе нее, у тебя не будет, но тебя все равно тошнило от душного запаха ее волос... Смирись, что не смог разделить их убеждений...
Смирись с их смертью: ты сам тоже умрешь. Смирись, наконец, —
тут же ничего не поделаешь, — что подпорчен подлостью... Жди...
Прими себя и живи дальше... Сейчас ты провожаешь в гостиницу
больного старика, великого человека, который разыгрывает из себя
богемистого мазилу начала века... Зачем? Из верности своей молодости? Ох уж эта французская консервативность!..»
— Господин Ру... — Массимо вновь попытался заговорить о своем, и даже с большей непринужденностью, уже зная, что его вряд
ли выслушают. — Мой умерший друг... Карло Стево...
— Да, знаю, есть такой писатель, — рассеянно отозвался старик.
— Я не хотел бы докучать вам, — взволнованно продолжал Массимо, — но история та же, что с вашими воспоминаниями. Никто
не понял... И как быстро забыли. Нет, о нем говорят, судачат, и пересудов будет еще больше, когда завтра узнают о его смерти. «Гениального писателя сгубили политические заблуждения», — скажут самые
доброжелательные. А какой поднимется шум из-за несчастного письма, которое его принудили написать, хотя никто, и я в том числе, не
в силах взглянуть правде в глаза: представить себе пытки, физические страдания, упадок сил, а возможно, и духа в предсмертный час...
Никто, никто... Притом что он писал осмотрительно, никого не предал, вроде бы сдался победителю, а на деле его осрамил. Сумел... Где
им понять, что умирающему ничего не нужно, — даже верить, будто
он во что-то верит, что он оставляет на этом свете все, вплоть до убеж¬
Неразменный динарий
297
дений, и уходит совсем один... Карло Стево мужественно шел до
предела — во всем — и переходил предел... Он сдался, не побоявшись
позора, как не боялся казаться смешным... Не стеснялся своего скверного немецкого... Понимал все на свете и никого не презирал... Он
страстно любил Бетховена: вечерами в комнатке на Шпигельгассе
мы прослушали все его квартеты... Он так остроумно шутил, хотя по
натуре не был весельчаком. Что, если я один среди любящих его следовал за ним, понимал и передавал другим радость от общения с
ним? Книг его давно не читают — только спорят о них... Кроме меня,
у него нет свидетелей... Если бы он остался в живых, я, наверное, стал
бы другим... ЦАРСТВО ТЕБЕ НЕБЕСНОЕ. — Массимо и сам не заметил, как произнес последнюю фразу по-русски.
— Да... — пробормотал Клеман, — да...
Узкая улочка, повернув, внезапно вывела их к небольшой площади, вернее, к краю чаши огромного фонтана. Мраморные боги
возвышались над водяным потоком. Он низвергался стремительными струями, растекался неподвижными озерцами по искусно вытесанным уступам, источенным временем и водой, как настоящие
скалы. Барочные излишества, оперные декорации с мифологическими фигурами превратились с годами в живую природу: в сердце
Рима лежали камни, и по ним бежала вода, более древняя и более
юная, чем Вечный город.
— Красиво, черт побери! — нарушил молчание Клеман Ру. — Помоги мне спуститься по ступеням, а то здесь скользко... Хочу посидеть немного на краю.
Массимо садиться не стал. «Вода очищает, утоляет жажду, изменчивая, текучая... Может быть, когда он метался в жару там, на
Липарских островах, ему не дали воды...» Почти забытые картины
прошлого вдруг всплыли на поверхность и заслонили от него настоящее: площадь, фонтан и сидящего старика. Он увидел обширную
водную гладь, реку, через которую они с матерью и еще несколькими людьми переправлялись во время их опасного путешествия —
бегства с родины. Увидел островки, полузатопленные весенним половодьем, услышал птиц, перекликавшихся по берегам, вспомнил,
как он, в отличие от измученных постоянным страхом взрослых,
испытывал восторг, ведь все происходящее представлялось ему одним нескончаемым и небывалым приключением. Ночевали они по
Маргерит Юрсенар
298
обезлюдевшим деревням, зарывшись в солому. Иногда мимо них
проезжали конные отряды: всадники пели и просто так, забавы ради,
постреливали на всем скаку, разбивая вдребезги лунный свет в окошках. «Бесцельные выстрелы, — подумалось ему, — к чему мне вдруг
вспомнились бесцельные выстрелы?»
— Знаешь, — заговорил старик, — ты напрасно думаешь... На свете все-таки много стоящего... Есть на что посмотреть, чего пожелать...
Мне, например, хотелось перед отъездом еще раз взглянуть на этот
фонтан, но я не знал, смогу ли отыскать его в путанице улиц... Столько
красоты, что поверить трудно. Оттенки, детали... Серый Париж, золотистый Рим... Заметил, что колонна Траяна — точь-в-точь лунные
часы? А Колизей... Колизей — пирог с румяной толстой коркой, начиненный гладиаторами... Бьющие вверх струи фонтанов — живые
статуи... Неважно, что тебя поразит: изящество чашки или часовни...
Прекрасное лицо, вроде твоего... Или тело...
Понурившись, он набрал в горсть воды и, глядя, как она утекает
между его загрубелых пальцев, продолжал:
— Женское тело... Я не видел красивых натурщиц: нагота — их заработок, столько-то франков за сеанс. Проституток: они вульгарные.
Актрис в театре: что там разглядишь под слоем грима?.. В моей молодости женщины носили корсет и на теле всегда оставались следы
от него, у теперешних гусиная кожа на бедрах от поясов с резинками... И ни одной стройной ножки... Но изредка... Замечаешь под платьем тело, как волнующую тайну среди тупого, грубого мира... Тело,
одетое тканью... Душа, одетая телом... Тайное тело души... Однажды,
давным-давно, на пустынном пляже Сицилии я видел обнаженную
девочку... Лет двенадцати-тринадцати... Рассвет только брезжил... При
виде меня она стянула через голову рубашку, видно, так захотелось.
Девочка, но вместе с тем уже... Представь себе девочку Венеру, выходящую у тебя на глазах из моря... Смуглую, а ножки из-за воды
кажутся белее... Нет, не представляй, она слишком юная... и невообразимо красивая... Что я мог? Ничего... Даже ни разу не написал ее:
обнаженная натура по памяти, сам понимаешь... И все-таки в каждой моей картине в особой игре света и тени на теле — она. Вспомнишь ее, и умереть не страшно.
Непослушными руками он попытался поднять воротник плаща,
словно внезапно озяб.
Неразменный динарий
299
— Кажется... я простыл, — пробормотал он.
— Пора домой, господин Ру, уже начало второго.
— Конечно, пора... Господа! Заведение закрывается... Я скоро, но
не сразу... Не торопи меня. Сначала я закончу портрет баронессы
Бернхайм... Вернусь в Париж. Доктор Сарто...
Массимо вздрогнул Клеман заметил, но не обратил внимания и
озабоченно продолжал:
— ...считает, что в это время года мне вредно оставаться в Италии... Становится жарковато... Надеюсь, в гостинице уже упаковали
мой багаж. Поезд отходит утром, в четверть одиннадцатого. А знаешь...
Старик судорожно сжал руку Массимо и зашептал доверительно:
— Обидно умирать, когда, наконец, прозрел, стал видеть... Когда
еще пишешь, создаешь новые формы, прибавляя их к тому множеству, которое уже есть... Пишешь, несмотря на усталость. Я-то крепыш, шутка ли, с малых лет на ферме работать. И сейчас, когда с
сердцем порядок, чувствую, я — бессмертен. А как только начинает
сдавать, что-то во мне соглашается: да, пора... пора умирать...
Старик слегка заговаривался, будто хватил лишку. Внезапно он
вытащил из кармана и положил на ладонь монетку в десять лир.
— Помнишь, я говорил, что пережидал ливень под аркой. Вымок
все равно изрядно... Так вот. Одна добрая старушка приняла меня,
должно быть, за нищего. И подала вот эту монетку... Смешно, да?
И не пьяна, это точно... Может, меня уже причислили к нищим духом?..
«Это ты пьян, — брезгливо поморщился Массимо. — Пьян от усталости. Какое нелепое, жалкое бдение у гроба».
— Говорят, если, отправляясь в путь, бросишь в этот фонтан монетку, непременно вернешься... — продолжал заплетающимся языком художник, одолеваемый старческой болтливостью. — Допустим.
Но возвращаться таким, каков я сейчас, в Вечный город неохота.
Хотелось бы увидеть в нем что-то другое, по-настоящему новое, свежими глазами, чистыми, неискушенными... Что бы, интересно, я
тогда увидел? Видел ли кто-нибудь действительно Вечный город?
Наверное, малыш, мы заживем по-настоящему, только когда воскреснем.
Маргерит Юрсенар
3ÖÖ
— Ну что, господин Ру, готовы?
— Да, — сказал старик.
Он неловко бросил монетку, она звякнула, ударившись о камень,
всего в двух шагах от него.
— Лучше бы вы отдали ее мне, — не удержался Массимо.
— Тебе нужны мои деньги?
— Мне нужно вас отвезти, — твердо отозвался молодой человек.
«Поскорей бы отделаться, — подумал он с тоской, — но не могу
же я бросить его у фонтана».
Наконец, опершись на руку Массимо, который бережно его поддерживал, старик поднялся. И внезапно поднял на юношу испуганный взгляд.
— Мне худо... — проговорил он запинаясь. — Подождем минут-
КУ-
— Сейчас я схожу за такси, — пообещал обеспокоенный Массимо и поспешно усадил недужного обратно на край фонтана. — На
площадь Колонны, в двух шагах отсюда.
— Не оставляй меня одного, — взмолился старик.
Но рядом никого уже не было. Ослабев, Клеман с трудом цеплялся за край и удерживался, чтобы не упасть; боль разрасталась,
ширилась, отдавалась в левое плечо, заполняла его целиком. Борясь
со страхом, он оглядел опустевшую площадь. Кроме водопроводчика, трудившегося у люка, срочно ликвидируя какую-то протечку,
поблизости никого. Клеман знал, что напротив фонтана есть маленькая гостиница, но в этот час она закрыта — двери заперты, в окнах
нет света. Да и сделать несколько шагов сейчас все равно, что пройти из конца в конец весь Рим. Он попытался вызвать рвоту, чтобы
справиться с приступом. Вода и скала, недавно такие прекрасные,
ничем не могли ему помочь, равнодушные, как вся природа. Пение
струй стало досадным шумом, который заглушит его голос, соберись
он с силами и позови на помощь.
И опять тиски понемногу разжались. Опять, неведомо откуда,
может быть изнутри, в его сознание проникла весть об отсрочке.
«Похоже, еще не этой ночью», — подумал он. Понурившись, он покорно ждал, пока приступ кончится или возобновится и унесет его.
Ждал он недолго. Спустя минуту почти бесшумно подъехал автомобиль и остановился, слегка задев край тротуара. Сидевший на
Неразменный динарий
зм
переднем сиденье Массимо выскочил, помог старику подняться и
чуть ли не на руках отнес его в машину.
— «Цезарь-Палас»? — уточнил Массимо.
Клеман Ру кивнул.
— В «Цезарь-Палас», — попросил Массимо шофера.
Объезжая водопроводчиков, возившихся возле люка, машина
дала задний ход и свернула на улицу Стампериа. На мгновение резкий свет фар выхватил из темноты юношу, стоявшего на тротуаре:
грубоватое лицо, несвежая рубашка, потертый пиджак. С волнением, уже вполне прозаическим, он стал ощупывать карманы в поисках бумажника. Бумажник нашелся. Старик встревожился: происшествие показалось ему необъяснимым.
— Нужно хотя бы спросить, как его зовут, — пробормотал он.
И постучал по стеклу шоферу, чтобы тот притормозил. Шофер
не услышал. Бледное лицо исчезло из рамки бокового стекла. Клеман Ру откинулся на сиденье, прикрыл глаза и очутился далеко от
Рима, — все-таки хорошо, что незнакомец передал его с рук на руки
шоферу, а тот в свою очередь препоручит гостиничной прислуге:
привычный ход обыденной жизни всегда действовал на него успокаивающе.
Темнота укрыла холмы, долины, Вечный город, острова и море. Обняла половину Земного шара. И палубу второго класса последнего
отчалившего из Палермо пароходика, на которой Паоло Фарина,
возвращаясь с Сицилии, похрапывал в унисон с бормотанием волн.
Анестезия сна перенесла Рим на берег Леты. Цезарь во сне забыл,
что он — цезарь. Проснувшись, он пришел в себя, облекся полнотой
величия, взглянул на часы и возликовал, что в городе во время покушения сохранил хладнокровие, подобающее государственному
мужу. «Ардеати, урожденная Ардеати, — задумчиво повторял он
фамилию покушавшейся. — Дочь старины Джакомо...» И вспомнил,
как в незапамятные времена они спорили на кухне в Чезене о Марксе и Энгельсе, прихлебывая сваренный матушкой Ардеати кофе,
бывший для него в ту пору непозволительной роскошью. «Все лучшее в их учении я использовал при создании собственной платформы, — подумал он. — Эти болтуны никогда бы не смогли повести за
собой весь народ». Он перевернулся на другой бок и уснул со спокойной совестью, уверенный, что все разумные люди его одобряют.
Джулио Ловизи не спал: облокотившись о валик, он высчитывал
в уме, каковы его убытки; ему страшно мешал нескончаемый шепот
за перегородкой — жена и дочь лихорадочно обсуждали, скоро ли
выпустят образумившегося Карло; они разделяли всеобщее заблуждение, будто гений и здравый смысл способны поладить. Женщины
не зажигали света, боясь разбудить больную; между тем она давно
не спала. Девочке передалось возбуждение взрослых, она обиделась,
что о ней забыли, и принялась клянчить лимонад, чтобы обратить на
Неразменный динарий
303
себя внимание. Алессандро тоже бодрствовал. Его задержали в дежурной части правительственного корпуса, и он, бледный, едва живой от усталости, но прекрасно владеющий собой, отвечал на вопросы высокопоставленного лица о преступной деятельности своей
жены в последние месяцы ее жизни, о которой, само собой, понятия не имел. Дежурный офицер любезно приносил то одному, то
другому собеседнику стакан воды.
Дон Руджеро спал в сумасшедшем доме, и его сны ничем не отличались от снов нормальных людей. Лина Кьяри уснула в объятиях
болезни и грезила о Массимо, который о ней и думать забыл. Мертвые тоже спали, но никто не знает, какие сны снятся спящим вечным сном. В номере гостиницы «Цезарь-Палас» Клеман Ру отдыхал
после утомительной прогулки, раскинувшись на фоне натюрморта:
разбросанные по полу ботинки, раскрытые чемоданы, на креслах
фланелевые куртки. Он вполне оправился от сердечного приступа и
спал в свое удовольствие, как некоторые пьют; старое грузное тело
обмякло, седые волосы перепутались, он был похож на пьяного. За
стеной, в соседнем номере, зеленоватый ночник, словно огромный
светляк, залетевший в приоткрытое окно, освещал спящую Анжиолу, лежащую в бархатной полутьме на роскошной кровати Анжиолы Фидес. Развившиеся пряди волос, лицо без грима, прекрасные
руки и груди дышали невинностью и покоем. В ванне, до половины
наполненной водой, спали розы Алессандро. Неимущая мисс Джонс
в эту ночь почти не сомкнула глаз: она опоздала на поезд, потому что
не могла уйти из кинотеатра «Мондо», не досмотрев фильм до конца, и поневоле ночевала в дешевой грязной гостинице неподалеку
от вокзала. Дида дремала в обнимку со своими корзинами во дворике дворца Конти, как курица на насесте; ее дочери, спина к спине,
под ветхим, застиранным покрывалом досыпали последний часок,
прежде чем вскочить и приняться за труды в саду и в оранжерее;
Илларио размышлял, правда без особого беспокойства, что там стряслось со старухой.
Около двух часов ночи Массимо съел бутерброд и выпил чашку
черного кофе в привокзальном кафе за полчаса до закрытия. Вернувшись в меблированные комнаты на улице Сан Николо да Толен-
тино, он, не раздеваясь, бросился на постель и во сне казался ожив¬
Маргерит Юрсенар
304
шим теплым изваянием юного бога. Внезапно пробудившись, он
посидел какое-то время, опоминаясь, потом вдруг резко заслонился
локтем, словно воспоминание хлестнуло его по лицу. Он встал, задвинул ногой под кровать вытащенный на середину комнаты чемодан, чтобы ничто не наводило на мысль о бегстве. Но внутренне готовился к отъезду. Проходя мимо приоткрытой дверцы шкафа,
невольно порадовался, что успел перед отъездом из Рима сшить костюм у Дуэтти, и сейчас же устыдился этой мысли, как устыдился
бы эротической фантазии. На полке декоративного камина стояли
Шестов, Бердяев, немецкое издание Кьеркегора, «Alcools» Аполлинера, «Das Stundenbuch» Рильке и два произведения Карло Стево.
«Жаль, но придется их оставить», — решил он. Потом передумал,
взвесил на ладонях обе книги друга, выбрал ту, что полегче, и отложил к отобранной им кучке самых необходимых вещей; он сидел за
столом, положив голову на руки, так и застиг его сон.
В музеях Рима ночь одела темнотой знаменитые скульптуры: «Уснувшую Эринию», «Спящего Гермафродита», «Венеру Анадиомену»,
«Умирающего гладиатора», — мраморные глыбы, подчиняясь физическим законам равновесия, расширения и сжатия твердых тел, соотношения между тяжестью и плотностью, не подозревали, что ремесленники, умершие несколько столетий тому назад, вытесали из
них существ иного мира. Развалины античных зданий, уцелевшие
частицы прошлого, обнесенные решеткой с турникетом, около которого днем дежурил на стуле контролер, растворились и пропали в
ночной темноте. На выставке современного искусства картины обратились в темные прямоугольники, в полотна, неотличимые друг
от друга, словно покрытые слоем черной масляной краски. С Капитолийского холма из логова на вершине колонны выла в темноту
волчица; люди оберегали ее, но в тревоге от их близкого соседства,
не зная, что стала символом Рима, она в ужасе вздрагивала всякий
раз, как внизу по дороге проезжал редкий в этот час грузовик. В хлеву рядом с бойней быки, которые назавтра пойдут в пищу, а затем
отправятся в римскую канализацию, пока что жевали жвачку и время от времени мычали что-то ласковое, утыкаясь сонными мордами в шеи привязанных рядом товарищей. В больницах измученные
бессонницей больные с нетерпением ожидали обхода дежурной
Неразменный динарий
305
сестры; в публичных домах девочки поговаривали, что пора бы и
отдохнуть. В типографиях газет крутились ротаторы, отпечатывая
для читателей подправленные вчерашние новости, то есть самые
свежие утренние; правдивые новости и не очень слышались сквозь
треск в наушниках радиолюбителей; блестящие рельсы в ночи чертили планы отъездов.
В узких темных коридорах улиц люди спали на разных этажах
друг над другом, как спят мертвые в галереях катакомб; в теплых,
распаренных телах супругов дремали будущие живущие, кроткие и
мятежные, злодеи и праведники, мученики и хитрецы. В садах Пин-
чо вокруг виллы Боргезе, там, где красовались когда-то обширные
патрицианские парки, почти истребленные наживой, что свирепствует в Риме, как и повсюду, сосны вздрагивали и чуть покачивались во
сне, приостановившем движение древесных соков. Журчание фонтанов слышалось в ночной тишине яснее и звонче; на площади Треви,
где черный поток струится у ног каменного Нептуна, водопроводчик Орест Маринунци, благополучно справившись с протечкой, проворно перескочил через край чаши в воду, пошарил обеими руками
в углублении между скал и выгреб оттуда денежки, набросанные дураками.
Скудный улов его разочаровал: одна мелочь, — монета в десять
лир самая крупная, — видно, приезжих поубавилось, или иностранец пошел бедный. Он хотел, было, кликнуть товарищей и поднести
им в баре по стаканчику, но добыча не располагала к щедрости, те
уже далеко ушли, да и ни к чему им знать штуку с фонтаном. Зато он
сможет пойти на крестины в церковь в новом галстуке или выпить
в кругу семьи пару бутылок «Асти» за благополучное разрешение.
Если, конечно, жена благополучно разрешится, — Орест про себя
пробормотал нечто похожее на молитву древним богиням — покровительницам рожениц. По правде сказать, ни ему, ни Аттилии четвертый ребенок не нужен, однако, если уж он завелся, что с ним поделаешь? Маринунци заглянул к себе на Трастевере, но, увидев
бледную растрепанную Аттилию, всю в поту, освященные свечи, горящие перед изображением Мадонны, ужаснейший беспорядок в
обеих комнатах, тазы с водой, расставленные повсюду, болтливых
суетящихся соседок, сразу же бросившихся подогревать ему вчераш¬
Маргерит Юрсенар
306
ний бульон и кофе, только наскоро перекусил и около восьми утра
снова оказался на улице. Кому из мужчин понравится сидеть дома в
такое время?
Ничуть не стесняясь мокрых штанин, уверенным твердым шагом завсегдатая он двинулся по проторенному пути к привокзальной гостинице, где приятели хозяина могли спокойно прохлаждаться
в баре хоть всю ночь напролет. Вовсе он не был плохим мужем, наоборот: как благородный человек, просто не стал вмешиваться в женские дела. За дверью бара висела рке занавеска из бусин, обещая
скорое лето. Преодолев двойную преграду, Орест с неудовольствием отметил, что хозяина, симпатичного старикана, всю ночь клевавшего носом за стойкой, сменил его племянник, который только и
ищет, как бы поссориться. В зале сидела компания незнакомых забулдыг да еще двое немчиков с заплечными мешками на голых коленках; Орест уселся к ним спиной, не желая, чтоб воображалы-ино-
странцы на него пялились. Он потребовал себе бутылку «Дженцано»
и принялся смаковать его с видом знатока.
Вино, конечно, не из лучших, но ничего, пить можно. После первой бутылки на душе стало спокойней: роды у Аттилии будут легкими, потому что сейчас полнолуние. Само собой, Орест не придавал
значения женским суевериям, но добрую примету к месту приятно
вспомнить. Если верить гадалке, четвертый тоже мальчик, как трое
предыдущих; с мальчишкой возни меньше, он родине послужит, а
может, вырастет и звездой спортивных газет станет. Орест огляделся: на стене на трех кнопках красовалась фотография диктатора, а
рядом с рекламного плаката улыбалась красавица из Амальфи, собирающая в передник апельсины. Маринунци решил выпить за здоровье главы государства: сам он с юных лет был социалистом и неукоснительно платил партийные взносы, хотя отлично мог бы эти
деньги пропивать. Как отец семейства, он безусловно, поддерживал
теперешний порядок и чтил великого соотечественника, не побоявшегося возвысить голос и приструнить иностранцев, — ужо он им
задаст в предстоящую войну. И о детях он сказал правильно: «Больше населения — больше солдат — больше могущества».
Вторая бутылка пошла еще лучше. Комната, где Аттилия орет, а
соседки суетятся, отодвинулась. Кстати, Аттилия очень даже ничего,
не хуже вон той с апельсинами, и вообще красоток вокруг хватает.
Неразменный динарий
307
Вон какая славная блондиночка с чемоданом вошла и села на стул у
самой двери: видно, страшновато ей одной. Бусины занавески запутались в ее светлых волосах — она вскрикнула и принялась отцеплять их. Галантный Орест поднялся, чтоб прийти на помощь даме.
Мисс Джонс в ужасе поскорей отвернулась от пьяного кавалера. Она
купила дешевый билет без надбавки за скорость на самый ранний
поезд, встала затемно, напуганная шумом в соседнем номере, и с радостью посидела бы в зале ожидания, если бы не боялась выйти в
потемках на улицу с чемоданом.
Мисс Джонс без всякого сожаления покидала Италию, воспетую всеми английскими поэтами и романистами. Жизнь на Сицилии ей отравили ленивые служанки, непривычная кухня, отсутствие
воды в кране и жалость к птичкам, жертвам метких охотников, сбивавших их с веток миндальных деревьев усадьбы Химера. Пребывание в Риме было омрачено беспокойством в ожидании чека, оскорблением, нанесенным ей в магазинчике на Корсо грубой женщиной,
поступающей не как леди, и умильные взгляды мужчин, чьи заигрывания пугали и обижали хрупкую и нежную, будто нимфа, девушку.
Теперь она горячо надеялась, что в Лондоне ее давняя подруга Глэдис опять пустит ее к себе: они будут спать на одном диване, и Глэдис устроит ее куда-нибудь секретаршей. Она мечтала о кровавом
ростбифе по утрам, о вечернем чае, о дешевых билетах в оперетку, о
трогательных излияниях Глэдис, ее ласковой утешительницы, любящей и надежной. Поглядывая каждые пять минут на часы, мисс
Джонс вздыхала о пасмурном небе, как вздыхала несколько месяцев назад, вдали отсюда, о небе безоблачном.
Орест сел снова: в ногах правды нет. Хорошенькая англичанка
при ближайшем рассмотрении оказалась старовата. «Да иностранки и не женщины вовсе», — пробурчал он. По сравнению с этой,
Аттилия и впрямь красавица, к тому же разве она виновата, что ее
старуха мать такая скареда: если бы она дала им хоть один банковский билет, они бы и посуду выкупили, и шкаф с зеркалом не продавали. Он думал, что богатую невесту нашел, а богатство все достанется ханже Илларио; старухиного наследства им разве что на черный
креп хватит. Последний глоток из второй бутылки переполнил го¬
Маргерит Юрсенар
308
речью его сердце. Нет, не ценят его, не понимают: надо же было
Ореста Маринунци, добрейшей души человека, который и мухи не
обидит, назвать убийцей лишь потому, что он спьяну сболтнул, что
хорошо бы прирезать дорогую тещу. А ханжа Илларио и рад: стоит
теперь Оресту появиться в Понте Порцио, как он его сразу же выпроваживает, даже стаканчика не поднесет. Со сладострастием, во
всех подробностях, вообразил он, будто душит старуху и наконец-
таки добирается до заветного кожаного мешочка с деньгами, принадлежащими по праву Аттилии и детям. Жаль, что местью справедливости не добьешься, только в тюрьму угодишь, ведь судьи не
понимают, что жертва бесконечными издевательствами сама вынудила тебя к убийству. Вздохнув, он признал, что воображаемое преступление — несбыточная мечта, как несбыточно его желание
устроить скандал начальнику, который не пожелал повысить ему зарплату, Аттилии, что вечно бранит его пьяницей, и соседу-мяснику,
что ухлестывает за Аттилией. Чтобы хоть немного утешить всеми
обиженного, униженного Ореста, он взял в придачу к третьей бутылке вина еще бутылочку рома.
Опьянение мгновенно пошло по нарастающей. Он пил уже не
ради процесса, а торопился достичь наивысшей точки, как в постели
с женщиной; стремился полностью раствориться в блаженстве. Не
стало прежнего Ореста Маринунци: подлинное величие одело его
плечи пурпурным плащом, виноградные лозы оплели неопрятные
космы. Первый глоток рома превратил его в единственного законного наследника всего состояния матушки Диды, владельца Понте
Порцио; с Аттилией и четырьмя детьми они переехали в загородный дом, откуда ханжа Илларио, Тулия и Мария внезапно исчезли,
испарились по произволению Всевышнего. Отныне Орест только и
делал, что раскачивался на стуле, мирно попивая винцо в беседке,
увитой виноградом; пускай прорвет хоть все трубы Рима, он и пальцем не шевельнет. После второго глотка, счастливый, как Крез, он
стал вдобавок великодушен: так и быть, Илларио и его говенные сестры могут поселиться в саду, в шалаше, он не возражает. Теперь он
всем желал добра: и забулдыгам, и немчикам, и англичанке, на самом деле вовсе не старой; племянник хозяина, который уже подумывал, не вытолкать ли его на улицу, вдруг показался ему другом,
верным, надежным, будто брат, даже надежней брата. Третий гло¬
Неразменный динарий
309
ток одарил его всемогуществом: Орест Маринунци встал, намереваясь произнести речь, наподобие вчерашней, и, навеки прославленный, поскольку смог всем увеличить зарплату, понизить цены и выиграть войну, снова сел, счастливый, как бог, нет, как диктатор.
С четвертым глотком непривычные мысли полезли ему в голову;
он задумался, глянул в календарь с рекламой какой-то горькой настойки и принялся размышлять над тем, что такое день, месяц, год;
его насмешили первые мухи: они прилипли к клейкой бумаге и едва
трепыхались, стараясь высвободиться перед смертью; гордясь твердо усвоенной школьной премудростью, он сообщил сам себе, что, в
конечном счете, так же, вниз головой, трепыхаются люди на огромном вертящемся коме земли. В самом деле, кругом все вертелось: в
неспешном вальсе поплыли стены, календарь с настойкой, плакат с
апельсинами, лицо диктатора и собственная рука Ореста, которому
все никак не удавалось поставить бутылку на стол. Еще глоточек, и
веки его смежились, словно тьма была приятней для глаз, чем все,
что они могли видеть вокруг, стул потерял равновесие, и Орест, не
ощущая падения, повалился на пол и лежал мертвецки счастливый.
Как текучая вода
Anna, soror...
Она родилась в 1575 году за толстыми стенами замка Святого Эльма, где ее отец был комендантом. Дон Альваро, давно уже обосновавшийся в Италии, снискал милость королевского наместника, но
навлек на себя враждебность народа и дворянства Кампаньи, которых ожесточили злоупотребления испанских чиновников. Никто,
однако, не смел усомниться в его честности и знатности происхождения. При содействии своего родича, кардинала Маурицио Караф-
фа, он женился на внучке Аньезе де Монтефельтро, Валентине, последнем отпрыске, в коем исчерпал себя род, щедрее всех других
наделенный дарами. Валентина была прекрасна — светла лицом и
стройна станом; слагатели сонетов в Королевстве Обеих Сицилий
не находили слов для описания ее совершенств. Озабоченный угрозой, которую подобное чудо красоты могло представлять для его чести, по характеру не склонный доверять женщинам, дон Альваро
держал жену в почти монастырском уединении; жизнь Валентины
проходила либо в унылых калабрийских поместьях мужа, либо в
обители на острове Иския, где она пребывала во время великого
поста, либо в тесных сводчатых комнатах замка, где в подземельях
томились подозреваемые в ереси и враги королевской власти.
Молодая женщина кротко приняла свою участь. Она родилась в
Урбино, в кругу самых утонченных и просвещенных людей своего времени, среди античных рукописей, ученых бесед и звуков виолы д’амур*
* Разновидность виолы, появившаяся в конце XVII в.; обладает особенно нежным
звуком.
Anna, soror..,
315
Последние строки умирающего Пьетро Бембо* были посвящены ее
предстоящему появлению на свет. Мать, оправившись после родов,
сама отвезла ее в Рим, в монастырь Святой Анны. Бледная женщина
с печальной складкой у рта взяла девочку на руки и благословила ее.
Это была Виттория Колонна**, вдова победившего при Павии Фер-
ранте д’Авалоса и восторженная подруга Микеланджело. Проведя
ранние годы в обществе этой суровой музы, Валентина еще в юности приобрела необычайную серьезность и то особое спокойствие,
какое свойственно людям, даже не надеющимся на счастье.
Муж, снедаемый честолюбием, часто впадающий в исступленное
религиозное покаяние, пренебрегал ею, а после рождения второго
ребенка, сына, окончательно оставил ее. У нее не появилось соперницы: дон Альваро позволял себе заводить любовные связи при неаполитанском дворе лишь в той мере, в какой это было необходимо
для поддержания его репутации дворянина. Говорили, будто в часы
уныния, когда человек дает себе волю, дон Альваро надевает маску и
отправляется к блудницам-мавританкам, продающим себя за деньги, в портовые кварталы, где сводни сидят у дверей под чадящим светильником или возле жаровни. Донну Валентину это нимало не беспокоило. Она была безупречной супругой, не имела любовников,
равнодушно внимала галантным петраркистам, не участвовала в интригах, которые затевали, объединяясь между собой, те или иные фаворитки наместника, и не избирала себе среди прислужниц ни доверенных, ни особо приближенных. Согласно этикету она появлялась
на придворных праздниках в великолепных платьях, подобавших ее
возрасту и положению, но никогда не останавливалась перед зеркалом, чтобы взглянуть на себя, одернуть складку или поправить воротник. Каждый вечер дон Альваро находил у себя на столе счета по
хозяйственным расходам, проверенные твердой рукой Валентины.
То были времена, когда недавно введенная в Италии Святая инквизиция бдительно отслеживала малейшие колебания в вере; Валентина старательно избегала разговоров на религиозные темы и исправно посещала церковные службы. Никто не знал, что она тайно
* Бембо Пьетро (1470—1547) — итальянский писатель и теоретик Возрождения.
** Колонна Виттория (Colomna) (1490—1547) — поэтесса, представительница знатного римского рода. Ушла в монастырь после смерти своего воспитанника.
Маргерит Юрсенар
316
посылает узникам крепости белье и целебные зелья. Позднее ее дочь
Анна не сможет припомнить, как мать молилась; зато будет вспоминать, как она подолгу сидела в келье монастыря на Искии с раскрытым «Федоном» или «Пиром» на коленях, положив прекрасные руки
на подоконник открытого окна и задумчиво глядя на дивный залив.
Ее дети почитали ее, словно Мадонну. Дон Альваро рассчитывал в
скором времени отправить сына в Испанию, а потому не особенно
часто требовал его присутствия во дворце наместника. Мигель проводил долгие часы рядом с Анной в тесной комнате, вызолоченной,
словно внутренность ларца, и увешанной шпалерами с вытканным
на них девизом Валентины: «Ut crystallum»*. С детских лет мать научила их читать Цицерона и Сенеку; они слушали ее нежный голос,
поясняющий какое-нибудь рассуждение или максиму, а их волосы
смешивались над страницами книги. В то время Мигель был очень
похож на сестру, их можно было бы перепутать, если бы не руки: у
нее — нежные, а у него — огрубевшие оттого, что постоянно приходилось держать поводья и рукоять шпаги. Будучи очень привязаны друг
к другу, дети редко разговаривали между собой: они и без слов могли
радоваться, что они вместе. Донна Валентина тоже была неразговорчива; так подсказывало ей чутье — безошибочное чутье людей, знающих, что их любят, хоть и не понимают. У нее в шкатулке хранились
греческие интальи, на многих из которых были изображены обнаженные человеческие фигуры. Иногда она поднималась по двум ступенькам в глубокую амбразуру окна, чтобы подставить прозрачный
сардоникс последним лучам заходящего солнца, и в золотом ореоле
сумерек сама казалась невесомой и хрупкой, словно гемма.
Анна опускала глаза с той стыдливостью, которая особенно усиливается у благочестивых девиц на пороге созревания. А донна Валентина говорила со своей ускользающей улыбкой:
— Все, что прекрасно, озарено сиянием Божьим.
Она обращалась к детям на тосканском наречии, они отвечали
ей по-испански.
В августе 1595 года дон Альваро объявил, что сын его до праздника Рождества должен отправиться в Мадрид, ибо его родственник,
* Как стекло (лат.).
Anna, soror...
317
герцог Медина, оказал юноше честь, приняв в число своих пажей.
Анна втихомолку поплакала, но в присутствии брата и матери из
гордости сдержала слезы. Вопреки ожиданиям дона Альваро Валентина не высказала никаких возражений по поводу отъезда Мигеля.
В обширных владениях, унаследованных маркизом де ла Серна
от его итальянской родни, плодородные земли перемежались болотами, и доход от них был скуден. Управляющие посоветовали ему
развести в его имении в Агрополи лучшие лозы Аликанте. Большим
успехом эта затея не увенчалась, но дон Альваро не падал духом; каждый год он самолично распоряжался сбором винограда. Обычно с
ним приезжали Валентина и дети. Но в этом году дона Альваро задержали дела, и он попросил жену одну приглядеть за имением
До Агрополи было три дня езды. Карета донны Валентины, сопровождаемая повозками, в которых теснились слуги, катила по
неровным булыжникам дороги по направлению к долине Сарно.
Донна Анна сидела напротив матери; дон Мигель, так любивший
ездить верхом, на сей раз занял место рядом с сестрой.
Дом, возведенный при владычестве анжуйцев в Сицилии, походил на крепость. В начале столетия к нему добавили пристройку:
нечто вроде фермы, выбеленное известью здание, с навесом, покрывавшим часть внутреннего двора, плоской крышей, где сушились
фрукты из сада, и вереницей каменных давилен. Там жил управляющий с вечно беременной женой и целым выводком детей. От времени, от запущенности, от непогоды большая зала стала нежилой и
теперь служила хранилищем для всего, что уже не могла вместить в
себя ферма. Горы перезрелых виноградных гроздьев покрывали липким соком плиточный мавританский пол, привлекая тучи мух; под
сводами висели длинные связки лука; высыпавшаяся из мешков
мука, словно пыль, проникала повсюду; от запаха сыра из молока
буйволиц перехватывало горло.
Донна Валентина и дети разместились на втором этаже. Комнаты брата были напротив комнат сестры, иногда сквозь узкие, как
бойницы, окна он видел силуэт Анны, мелькающий при свете ночника. Она распускала волосы, вынимая шпильку за шпилькой, потом протягивала ногу служанке, чтобы та сняла обувь. Из приличия
дон Мигель задергивал занавеси.
Маргерит Юрсенар
318
И потянулись дни, неотличимые друг от друга, и каждый — длиной с целое лето. Небо, почти всегда закрытое знойным маревом и
словно приклеенное к равнине, волнами спускалось от подножия
гор к морю. В обветшалой аптеке Валентина с дочерью готовили
целебные снадобья для больных малярией. Сбор винограда все не
удавалось довести до конца из-за разных напастей: несколько работников лежали пластом в горячке; другие, ослабев от болезни, шатались как пьяные среди виноградных лоз. Донна Валентина и дети ни
словом не упоминали о предстоящем отъезде Мигеля, но мысль об
этом омрачала душу всем троим.
Вечером, когда на землю внезапно опускались сумерки, они ужинали вместе в маленькой зале первого этажа. Валентина уставала за день
и рано ложилась спать; Анна и Мигель, оставшись наедине, молча смотрели друг на друга; вскоре слышался ясный голос Валентины — она звала дочь. Оба они поднимались наверх. Дон Мигель, растянувшись на
кровати, считал недели, отделявшие его от отъезда, и, хоть ему трудно
было расставаться с Анной и с матерью, он с облегчением ощущал, что
сама близость разлуки рке отдаляет от него двух этих женщин.
В Калабрии начались волнения; донна Валентина просила сына
не забираться чересчур далеко от деревни и от замка. Среди простонародья зрела глухая ненависть к испанским офицерам и чиновникам, но гораздо опаснее было вольномыслие некоторых монахов из
жалких, лепившихся по горным склонам монастырей. Самые образованные, проучившиеся несколько лет в Ноле или в Неаполе, грезили о временах, когда этот край был землей греков, полной мраморных статуй богов и прекрасных обнаженных женщин. Самые
дерзновенные отвергали или проклинали Бога и, по слухам, вступали в сговор с турецкими пиратами, бросавшими якорь в маленьких
бухтах среди скал. Поговаривали о неслыханных, кощунственных
деяниях, о распятиях, которые попирали ногами, облатках для причастия, которые носили меж срамных частей, дабы увеличить мужскую силу; шайка монахов похитила в одной деревне юношей и девушек, заперла их в монастыре и стала внушать им, будто Иисус имел
плотскую близость с Марией Магдалиной и Иоанном Крестителем.
Валентина разом пресекала болтовню в доме управляющего и на
кухне. Мигелю, помимо его воли, нередко вспоминались эти россказни, но он тут же выбрасывал их из головы, как обирают с себя
Anna, soror...
319
вшей; однако он испытывал волнение при мысли о людях, увлекаемых желанием столь далеко, что они уже могут отважиться на все.
Анну ужасала самая мысль о Зле, но порою в маленькой часовне, перед образом Магдалины, падающей без чувств к ногам Христа, она
думала о том, что сладостно, должно быть, сжимать в объятиях предмет своей любви и что святая, наверно, пламенно желала, чтобы Христос поднял ее.
Порой, пренебрегая запретами донны Валентины, Мигель вставал на рассвете, сам седлал коня и пускался вскачь по низине куда
глаза глядят, далеко от дома. Вокруг расстилалась черная, голая пустошь; стада неподвижно лежащих буйволов, сливаясь в темную массу, казались каменными глыбами, скатившимися с гор; среди равнины горбились вулканические бугры; непрерывно дул упругий ветер.
Когда дон Мигель видел, что из-под копыт разлетается жирная грязь,
он рывком натягивал поводья и останавливался на краю трясины.
Однажды перед самым закатом он оказался у колоннады, стоявшей на берегу моря. Поваленные желобчатые колонны были как стволы вековых деревьев, а другие, прочертившие по земле длинные тени,
возвышались на фоне багряного неба; позади угадывалось бледное,
покрытое дымкой море. Привязав лошадь к колонне, дон Мигель стал
прохаживаться среди этих руин, названия которых не знал Еще не
опомнившись от долгой скачки по равнине, он ощущал легкость и
расслабленность, как иногда бывает во сне. Но голова болела. Он смутно понимал, что находится в одном из городов, где некогда жили мудрецы и поэты, те, о ком рассказывала детям донна Валентина; они
жили, не ведая ужаса перед зияющей адской пастью, ужаса, который охватывал временами дона Альваро, страдавшего при этом не
меньше, чем узники в застенках замка Святого Эльма. Однако у этих
людей были законы. Даже в их время сурово карались союзы, которые отпрыскам Адама и Евы на заре человечества казались законными. Некто по имени Кавн скитался по разным странам, скрываясь от
влюбленной в него Вивлиды... Почему он вдруг вспомнил про этого
Кавна — он, кому никто еще не говорил о любви? Он заблудился в
этом лабиринте каменных обломков. На ступенях того, что когда-то,
по-видимому, было храмом, сидела девушка. Он направился к ней.
Похоже, она была еще совсем ребенок, однако ветер и солнце
оставили след на ее лице. Дон Мигель заметил, что глаза у нее жел¬
Маргерит Юрсенар
32Ö
тые, и ему стало тревожно. Тело и лицо у нее были серыми, как пыль,
короткая юбка оставляла открытыми колени, ноги, опиравшиеся на
каменные плиты, были босы.
— Сестра моя, — произнес он, поневоле смущенный этой встречей среди безлюдья, — как называется это место?
— У меня нет братьев, — ответила девушка. — Есть много названий, которые лучше не знать. Это дурное место.
— А тебе здесь как будто неплохо.
— Здесь живет мой народ.
Она коротко свистнула и шевельнула большим пальцем ноги,
словно подавая знак. Из щели между камнями показалась узкая треугольная головка. Дон Мигель раздавил гадюку каблуком сапога.
— Прости меня, Господи, — сказал он. — Уж не колдунья ли ты?
— Мой отец был заклинателем змей, с вашего позволения, — сказала девушка. — И зарабатывал много денег. Потому что гадюки, монсеньор, ползают повсюду, не считая тех, что живут у нас в сердце.
И только тут дон Мигель, как ему показалось, заметил, что тишина была наполнена шелестом, шорохом, шуршанием: в траве копошились всевозможные ядовитые твари. Вереницами бежали муравьи, пауки ткали тенета между двумя травинками. Земля светилась
бесчисленным множеством глаз, желтых, как у этой девушки.
Дон Мигель хотел отступить на шаг, но не решился.
— Ступайте, монсеньор, — сказала девушка. — И помните: не только здесь водятся змеи.
В Агрополи дон Мигель вернулся поздно. Он спросил у фермера,
как назывался разрушенный город, но фермер даже не знал, что такой существует. Зато Мигель узнал, что вечером донна Анна, перебирая фрукты, увидела в соломе гадюку. На ее крик прибежала служанка и убила змею камнем.
Ночью Мигелю приснился кошмар. Он лежал с открытыми глазами. Из стены вылез огромный скорпион, затем другой, третий; они
взобрались на матрас, и замысловатые узоры, вышитые по краю
одеяла, превратились в клубки змей. Смуглые ноги девушки спокойно лежали на них, словно на подстилке из сухой травы. Эти ноги
двигались, плясали; Мигель чувствовал, как они ступают по его сердцу, и с каждым шагом они становились все белее; вот они уже на
Anna, soror...
321
подушке. Мигель наклонился, чтобы поцеловать их, — и узнал ноги
Анны, ее голые ноги в черных атласных туфлях без задника.
Перед самой заутреней он открыл окно и высунулся наружу,
чтобы глотнуть воздуха. Свежий ветерок с залива леденил ему взмокший лоб. Окна в комнате Анны были открыты, но дон Мигель упорно глядел в другую сторону, на коз, которых гнали на пастбище под
стенами замка; он с маниакальным упорством стал считать этих коз,
сбился со счета и в конце концов повернул голову. Донна Анна стояла, преклонив колена, на молитвенной скамеечке. Когда она выпрямилась, ему показалось, что между подолом рубашки и атласом
туфли он видит золотисто-бледную ножку. Анна приветствовала его
улыбкой.
Он прошел на галерею, чтобы умыться. От холодной воды он
окончательно проснулся и успокоился.
Потом ему снились другие сны. Утром он уже не мог четко отличить их от действительности. Он нарочно уставал, надеясь от этого крепче заснуть.
Часто он в одиночестве скакал к руинам города. Завидев колонны, поворачивал назад; порою же, словно помимо своей воли или
стыдясь самого себя, он подходил к колоннаде. В траве играли маленькие ящерицы. Но гадюк дон Мигель не заметил ни разу, а девушка не показывалась.
Он стал расспрашивать о ней. Все местные крестьяне знали ее.
Отец ее, родом из Лучеры, был сарацином; девушка унаследовала от
него колдовскую силу; она ходила по деревням, и повсюду ей были
рады, потому что она избавляла фермы от ползучих гадов. Опасаясь
злых чар или, быть может, безотчетно повинуясь зову крови, — ведь
в жилах его предков текла и мавританская кровь, — он не стал преследовать эту сарацинку.
По субботам он исповедовался одному отшельнику, жившему
неподалеку, благочестивому, пользовавшемуся доброй славой. Но на
исповеди не рассказывают о снах. Совесть у него была неспокойна,
но, к собственному удивлению, он не знал, в чем себя упрекнуть. Он
объяснял это смятение предстоящим отъездом в Испанию. Однако
в последнее время он почти не занимался сборами.
Как-то раз знойным днем, возвращаясь после долгой скачки, он
остановил коня, спешился и опустился на колени, чтобы напиться
Маргерит Юрсенар
322
из источника В нескольких шагах от дороги из расселины вырывалась тоненькая струйка воды, вокруг этого островка прохлады
пышно разрослись травы. Чтобы достать до источника, дон Мигель,
подобно зверю, улегся на землю. В кустах зашуршало, дон Мигель
вздрогнул — перед ним стояла девушка-сарацинка.
— А! Коварная змея!
— Берегитесь, монсеньор, — сказала чародейка. — Вода змеится,
вьется, трепещет и блестит, и яд ее леденит сердце.
— Я хочу пить, — ответил дон Мигель.
Он был еще достаточно близко от крохотного круглого озерца,
образованного источником, чтобы заметить на подрагивающей водной глади отражение узкого лица с желтыми глазами. В голосе девушки послышалось шипение. «Монсеньор, — как ему показалось,
услышал он, — ваша сестра ждет вас неподалеку с чашей, полной
чистой воды. Вы напьетесь вдвоем».
Дон Мигель, пошатываясь, взобрался в седло. Девушка исчезла: и
сама она, и ее речи лишь примерещились ему. Наверно, его лихорадило. Но, быть может, когда человека лихорадит, он способен увидеть и услышать то, чего мы обычно не видим и не слышим.
За ужином царило уныние. Дон Мигель сидел уставясь на скатерть, ему казалось, что он чувствует на себе взгляд донны Валентины. Как всегда, она не ела ничего, кроме фруктов, овощей и трав, но
этим вечером ей словно бы трудно было взять в рот и эту пищу. Анна
не прикоснулась к еде и не проронила ни слова.
Дон Мигель, которого ужасала мысль о сидении взаперти у себя
в комнате, предложил выйти подышать воздухом на эспланаду.
С наступлением сумерек поднялся ветер. Земля в саду растрескалась от зноя; узкие, поблескивающие лужицы болот гасли одна за
другой; ни одна деревня не светилась огнями; над густой чернотой
гор и равнины поднимался прозрачно-черный купол неба. Небо,
алмазное, хрустальное небо, медленно вращалось вокруг полюса Все
трое, запрокинув голову, смотрели вверх. Дон Мигель гадал, что за
злосчастная звезда всходила в его знаке, знаке Козерога. Анна, должно быть, думала о Боге. Валентина, возможно, вспоминала Пифагорову музыку сфер.
Она сказала:
— Сегодня вечером земля вспоминает...
Anna, soror...
323
Голос ее был чист, как звук серебряного колокольчика. Дон Мигель вдруг засомневался: не лучше ли было бы поделиться своими
тревогами с матерью? Подыскивая слова, он понял, что ему не в чем
признаваться.
И потом, здесь была Анна.
— Вернемся в дом, — тихо сказала донна Валентина.
Они повернули обратно. Анна и Мигель шли впереди; Анна приблизилась было к брату, но он отстранился; казалось, он боится заразить ее какой-то болезнью.
Донна Валентина несколько раз останавливалась и опиралась на
руку дочери. Она дрожала под своей накидкой.
Донна Валентина медленно поднялась по лестнице. Дойдя до
второго этажа, она вспомнила, что забыла на скамейке в саду платок
из венецианских кружев. Дон Мигель пошел за платком; когда он
вернулся, донна Валентина и Анна уже разошлись по своим комнатам. Он передал платок через камеристку и ушел к себе, не поцеловав руку матери и сестре, как делал обычно.
Дон Мигель сел за стол, даже не сняв плаща, подпер подбородок
рукой и всю ночь пытался думать. Мысли его вертелись вокруг какой-
то неподвижной точки, словно мотыльки вокруг лампы, и он не мог
остановить их. Самое главное от него ускользало. Среди ночи он забылся сном, но неглубоким он сознавал, что спит. Наверно, та девушка околдовала его. Она ему не нравилась. Вот у Анны кожа была намного белее.
На рассвете в его дверь постучали. Только тогда он заметил, что в
комнате уже светло.
Это была Анна, тоже вполне одетая. «Рано же она встает», — подумал он. Ее встревоженное лицо показалось дону Мигелю таким
похожим на его собственное, что он подумал, будто видит свое отражение в зеркале.
Сестра сказала:
— Мать лихорадит. Ей очень плохо.
Вслед за сестрой он вошел в комнату донны Валентины.
Ставни на окнах были закрыты. Мигель едва разглядел мать, лежавшую на огромной кровати; движения ее были вялыми, она казалась не спящей, а, скорее, оцепеневшей. Тело было горячим и дрожало, как будто на нее все еще дул ветер с болот. Служанка, просидевшая
ночь у постели донны Валентины, отвела их в амбразуру окна.
Маргерит Юрсенар
324
— Госпожа болеет уже давно, — сказала она — Вчера ее охватила
такая слабость, что мы подумали, будто она отходит. Сейчас ей лучше, но она чересчур спокойна, это плохой признак.
Было воскресенье, и Мигель с сестрой пошли к мессе в замковую часовню. Там служил священник из Агрополи, человек грубый,
часто невоздержанный в питье. Дон Мигель, винивший себя в том,
что предложил накануне прогуляться по эспланаде, в губительной
вечерней сырости, уже высматривал на лице Анны свинцовую бледность, признак лихорадки. На мессе еще присутствовали несколько
слуг. Анна горячо молилась.
Они причастились. Губы Анны вытянулись, чтобы взять облатку;
Мигель подумал, что это похоже на поцелуй, но тут же отогнал от
себя эту мысль, как кощунственную.
Когда они шли обратно, Анна сказала:
— Надо ехать за врачом.
Через несколько минут он галопом скакал в Салерно.
Свежий воздух и быстрая езда изгладили следы бессонной ночи.
Он скакал галопом навстречу ветру. Это опьяняло, словно борьба с
противником, который все время отступает, но не сдается. Порывы
ветра отбрасывали его страхи, как складки длинного плаща. Вчерашние бредовые видения уносились прочь, сметенные вихрем молодости и силы. Возможно, приступ лихорадки у донны Валентины
окажется неопасным и скоро пройдет. И вечером лицо матери будет прекрасным и безмятежным, как всегда.
Подъезжая к Салерно, он пустил коня рысью. Тревога снова овладела им. Кто знает, а вдруг от лихорадки, как от проклятия, можно избавиться, передав ее кому-то другому, и он, сам того не ведая,
заразил мать?
Дом врача пришлось искать долго. Наконец недалеко от порта ему
показали неказистый на вид дом в тупике, наполовину оторванный ставень хлопал на ветру. Он стукнул дверным молотком, выглянула полураздетая женщина и, размахивая руками, спросила всадника, что ему
угодно; ему пришлось рассказать все в подробностях, повышая голос
до крика, чтобы его услышали. Другие женщины стали шумно выражать сочувствие незнакомой больной. В конце концов дон Мигель уразумел, что мессер Франческо Чичинно на воскресной мессе.
Anna, soror...
325
Молодому человеку предложили подождать и вынесли на улицу
табурет. Воскресная месса закончилась; мессер Франческо Чичинно в
длинном докторском одеянии мелкими шажками шествовал по мостовой, стараясь ступать на самые гладкие камни. Это был маленький
старичок, настолько чистенький, что производил впечатление новизны
и безликости, как не бывшая в употреблении вещь. Когда дон Мигель
назвал себя, врач стал рассыпаться в любезностях. После долгих колебаний он наконец согласился ехать на крупе лошади. Но попросил позволения сперва перекусить. Служанка вынесла ему из дома ломоть хлеба,
густо намазанный маслом; потом он очень долго вытирал пальцы.
Полдень застал их на болотах. Для конца сентября погода стояла
необычайно жаркая. От почти отвесно падавших лучей солнца у дона
Мигеля слегка помутилось в голове, мессер Франческо Чичинно также чувствовал себя неважно.
Потом, у чахлой сосновой рощицы, протянувшейся вдоль дороги, лошадь дона Мигеля шарахнулась в сторону, увидев гадюку. Дону
Мигелю показалось, будто он слышит чей-то смех, но вокруг не было
ни души.
— Пугливая у вас лошадь, монсеньор, — заметил врач: ему захотелось нарушить тягостное молчание. И добавил, повысив голос, чтобы дон Мигель расслышал: — Отвар из гадюки — тоже целебное снадобье.
Женщины с тревогой ждали врача. Но мессер Франческо Чичинно был так скромен, что его присутствия никто особенно не заметил. Он пустился в пространные объяснения насчет сухости и
влажности, а затем предложил пустить кровь.
Из разреза вытекло совсем немного крови. У донны Валентины
снова случился приступ слабости, который был еще сильней, чем первый, и из которого ее удалось вывести с большим трудом. Анна стала
просить мессера Франческо Чичинно попробовать какое-нибудь другое средство, но маленький доктор сокрушенно развел руками.
— Это конец, — прошептал он.
Донна Валентина услышала — как у всех умирающих, слух у нее
необычайно обострился — и обратила к Анне свое прекрасное лицо,
на котором все еще сияла улыбка. Служанкам показалось, что она
шепчет:
Маргерит Юрсенар
326
— Ничто не кончается.
Жизнь в ней угасала на глазах. На огромной кровати под балдахином ее хрупкое тело, обернутое простыней, выглядело длинным, как
статуя святой на каменном надгробии. Маленький доктор притаился
в углу, словно боясь помешать Смерти. Пришлось прикрикнуть на
служанок, наперебой предлагавших разные чудодейственные зелья;
одна собиралась смочить лоб больной кровью расчлененного живьем зайца. Мигель снова и снова умолял сестру выйти из комнаты.
Анна надеялась, что святые дары принесут облегчение, но донна
Валентина приняла последнее причастие, не выказав никаких чувств.
Она попросила проводить домой священника, который давал ей
бесконечные наставления. Когда он вышел, Анна со слезами преклонила колена у постели матери.
— Матушка, вы оставляете нас.
— Тридцать девять раз я видела зиму, — едва слышно прошептала Валентина, — тридцать девять раз видела лето. Этого довольно.
— Но мы еще так молоды, — сказала Анна. — Вы не увидите, как
Мигель добьется славы, не увидите моего...
Она хотела сказать, что мать не увидит ее замужества, но самая
мысль о нем вдруг ужаснула ее. Она осеклась.
— Вы оба уже так далеко от меня, — негромко произнесла Валентина.
Все подумали, что она бредит. Но она все еще узнавала детей:
Мигелю, также стоявшему на коленях у ее ложа, она протянула руку
для поцелуя. И сказала:
— Что бы ни случилось, вы не должны ненавидеть друг друга.
— Но мы любим друг друга, — возразила Анна
Донна Валентина закрыла глаза. Потом сказала очень тихо:
— Я знаю.
Казалось, она была уже по ту сторону боли, страха и сомнения.
Она еще сказала слова, относившиеся то ли к будущему ее детей, то
ли к ней самой:
— Не беспокойтесь. Все хорошо.
И умолкла Она приняла смерть без борьбы и почти бессловесно: вся жизнь Валентины была лишь долгим плавным нисхождением в тишину. Она покорялась своей участи. Когда дети поняли, что
она умерла, то испытали лишь скорбь, но не удивление. Донна Ва-
Anna, soror...
327
лентина была одним из тех созданий, которые вызывают удивление
тем, что они живут.
Они решили отвезти ее в Неаполь. О гробе должен был позаботиться дон Мигель.
Ночное бдение у тела усопшей происходило в обветшалой большой зале, откуда убрали фрукты, муку и овощи и где из мебели оставались лишь сундуки с потертыми углами. Кордовская кожа, которой были обиты стены, пострадала от времени и от насекомых.
Донна Валентина лежала между четырьмя высокими свечами в длинном платье из белого бархата; ее всегдашная улыбка, чуть пренебрежительная и нежная, все еще приподнимала уголки рта, а лицо с
закрытыми выпуклыми глазами походило на лица статуй, которые
находят иногда при раскопках на земле Великой Греции, между
Кротоном и Метапонтом.
Дон Мигель задумался о несчастливых предзнаменованиях, которые во множестве встречались ему за эти недели. Он вспомнил,
что мать донны Валентины, происходившая по материнской линии
от Лузиньянов, королей Кипра, внезапное появление змеи считала
предвестием смерти. Это его отчасти успокоило. Мрачные предчувствия оправдались, несчастье произошло, — значит, ему больше нечего бояться.
В большие окна врывался ветер, и пламя свечей дрожало. От чернеющих на востоке гор Базиликаты ночь казалась еще темнее, по
зареву над горящим кустарником угадывались русла высохших рек.
Женщины громко и надрывно пели похоронные причитания по-
неаполитански и на наречиях Калабрии.
Чувство невыразимого одиночества охватило детей Валентины.
Анна заставила брата поклясться, что он никогда ее не покинет. Вернувшись к себе, чтобы заняться приготовлениями к отъезду, он поймал себя на мысли, что незадолго до Рождества ему выпадет счастье
отплыть в Испанию.
Дорога домой была гораздо дольше, чем дорога в Агрополи: она
заняла целую неделю. Анна и Мигель сидели рядом, напротив гроба
матери, в той же большой, тяжелой карете, которая привезла всех
троих из Неаполя. Следом, в обтянутых черным повозках, ехали слу¬
Мяргерит Юрсенар
328
ги. Поезд двигался шагом, по сторонам кареты шли кающиеся с факелами, бормоча литании.
На каждой станции лошадей меняли. Монастырей по пути не
было, поэтому Анна и служанки устраивались, как могли, на ночлег
в какой-нибудь убогой хижине. Если проезжали деревню, где не было церкви, гроб с телом Валентины выставляли на площади; вокруг
устраивалось траурное бдение; дон Мигель, почти не смыкавший глаз,
проводил большую часть ночи в молитвах.
Погода все еще стояла не по-осеннему жаркая, и на путешественников без конца летела пыль. Анна вся словно покрылась серым налетом. Черные косы исчезли под слоем белой пыли, не было
видно ни бровей, ни ресниц; лица у брата и сестры напоминали цветом засохшую глину. В горле у обоих пересохло; боясь лихорадки,
Мигель не позволял сестре пить из водоемов. За стенками кареты в
руках у кающихся плавился воск свечей. Днем не было покоя от мух,
ночью — от москитов и мошек. Чтобы дать глазам отдохнуть от слепящей белизны дороги и от подрагивающих огоньков свечей, Анна
задергивала занавески, но дон Мигель резко возражал против этого,
уверяя, что в карете впору задохнуться.
За каретой, гнусавя молитвы, тащились неотвязные нищие. Крикливые дети цеплялись за колесные оси, рискуя погибнуть или покалечиться при каждом повороте колеса. Время от времени дон Мигель, тщетно надеясь избавиться от этого сброда, бросал на дорогу
деньги. В полдень поля по сторонам дороги почти всегда были безлюдны; все это казалось сном. Ближе к вечеру оборванные крестьяне вместо цветов приносили охапки душистых трав, которыми брат
и сестра обкладывали гроб.
Донна Анна не плакала, зная, как брату докучают слезы.
Он сидел забившись в угол, чтобы быть подальше от нее, чтобы
оставить ей побольше места. Анна держала у рта кружевной платочек. От медленного движения кареты и монотонного бормотания
кающихся они впали в тяжелую дремоту. На выбоинах их подбрасывало, и они оказывались рядом. Иногда они вздрагивали от страха, что гроб, наспех сколоченный каретником из Агрополи, сейчас
упадет и развалится. Вскоре к аромату трав стал примешиваться
приторный запах, проникавший через двойную крышку. Мух стало
Anna, soror...
329
гораздо больше. Каждое утро брату и сестре приходилось обливаться душистой водой.
На четвертый день, в полдневный зной, донна Анна лишилась
чувств.
Дон Мигель позвал одну из ее служанок. Девушка все не шла; Анна
лежала как мертвая, он распустил ей щнуровку и в тревоге нащупал
сердце, которое забилось под его пальцами.
Наконец появилась горничная и принесла ароматический уксус. Она опустилась на колени, желая смочить лоб своей госпоже.
Обернувшись, чтобы взять флакон, она увидела лицо дона Мигеля и
резким движением выпрямилась.
— Монсеньор, вам дурно?
Он стоял, держась за дверцу кареты, руки его еще дрожали, а
лицо было бледней, чем у сестры. Не в силах произнести ни слова,
он отрицательно покачал головой.
В карете могли поместиться трое, и дон Мигель, боясь, что у сестры опять случится обморок, приказал служанке сесть с ней рядом.
Дорога продолжалась еще два дня. Жара не спадала, пыли не убавлялось; время от времени горничная вытирала Анне лицо влажным
платком. Дон Мигель беспрестанно потирал руки, словно стараясь
что-то отряхнуть с них.
В Неаполь они въехали в сумерках. Встречая гроб с телом Валентины, простой народ преклонял колени: ее очень любили в городе. К
горестным возгласам примешивались враждебные выкрики: противники испанской власти обвиняли дона Альваро в том, что он нарочно отправил жену умирать от лихорадки в нездоровом воздухе
поместья.
Отпевание состоялось через день в испанской церкви Сан-Доминго. Брат и сестра стояли рядом. На обратном пути дон Мигель
попросил отца об аудиенции.
Маркиз де ла Серна принял сына в своем кабинете, у стола, заваленного донесениями шпионов и списками политических узников или неблагонадежных лиц, арестованных по приказу наместника. Главным делом дона Альваро было подавлять восстания, а иногда
и самому подготавливать их, чтобы одной сетью накрыть всех смутьянов. Он оделся в черное, но это был траур не по одной только Ва-
Маргерит Юрсенар
330
дентине: с тех пор как много лет назад умер сын дона Альваро от
первого брака, этот по-своему верный человек всегда был в черном.
Он не пожелал узнать какие-либо подробности о смерти донны
Валентины. Мигель, сославшись на то, что без матери Неаполь стал
для него пустыней, спросил, нельзя ли ускорить его отъезд в Испанию.
Дон Альваро, в это время читавший только что доставленные
письма из Мадрида, ответил, не повернув головы:
— Я не считаю это уместным, сеньор.
Так как дон Мигель продолжал стоять молча, покусывая губы,
он добавил, давая понять, что встреча окончена:
— Поговорим об этом позже.
Тем не менее Мигель, вернувшись к себе, начал кое-какие приготовления к отъезду. Анна же разбирала вещи матери. Ей подумалось, что сыновняя любовь у Мигеля была сильнее братских чувств:
они стали редко видеться, их взаимная привязанность словно бы
умерла вместе с донной Валентиной. Только теперь она поняла, сколь
многое изменит эта смерть в ее жизни.
Как-то утром, возвращаясь с мессы, он встретил Анну на лестнице. Ее печаль была безмерна. Она сказала:
— Вот уже неделю как я не видела вас, брат мой.
И протянула к нему руки. Горделивая Анна унизилась настолько, что произнесла:
— Увы, брат мой, я так одинока!
Ему стало жаль ее. И стыдно за себя. Он упрекал себя в том, что
недостаточно ее любит.
И жизнь их вернулась в прежнее русло.
Он приходил в послеполуденные часы, когда солнце наполняло
комнату. И занимал место за столом напротив Анны; она сидела за
шитьем, но чаще работа праздно лежала у нее на коленях. Оба хранили молчание, через приоткрытую дверь из комнаты служанок
доносилось умиротворяющее жужжание прялки.
Они не знали, чем занять время. Попытались было снова читать,
но Сенека и Платон потеряли всю свою прелесть: ведь теперь их не
произносили нежные уста Валентины, не разъясняла ее улыбка.
Мигель рассеянно перелистывал книгу, прочитывал несколько стро-
Anna, soror...
331
чек, затем брал другую и так же быстро ее откладывал. Однажды он
нашел на столе латинскую Библию, которую перед отъездом в Базель или в Англию оставил Валентине какой-то неаполитанский родич, перешедший в евангелическую веру. Дон Мигель стал раскрывать ее то в одном, то в другом месте, как делают обычно, когда гадают
по книге, и прочел наудачу несколько строк. Потом вдруг остановился, небрежно отложил Библию, но, уходя, взял ее с собой.
Он заперся в своей комнате: ему не терпелось снова раскрыть
книгу на отмеченной им странице; дочитав до конца, он перечел
снова. Это было то место в Книге Царств, где рассказывается о насилии, которое Амнон учинил над своей сестрой Фамарью. То, о чем
он раньше не осмеливался думать, теперь предстало перед ним со
всей ясностью. И он ужаснулся. Запрятал Библию глубоко в шкаф.
Донна Анна, старательно наводившая порядок в материнской библиотеке, не раз просила его вернуть книгу. Но он неизменно забывал это сделать. И в конце концов она перестала ему напоминать.
Иногда она заходила к нему в комнату в его отсутствие. Боясь,
как бы она не открыла Библию на этой странице, он перед уходом
запирал шкаф.
Он стал читать Анне сочинения мистиков: Луиса Леонского, брата
Хуана де ла Крус, святую Терезу. Но эти вздохи, перемежаемые рыданиями, быстро утомляли их. Страстные и туманные речи о любви
к Богу волновали Анну сильнее, чем поэмы о земной любви, хотя, по
сути, в них говорилось о том же самом. Эти экстатические излияния
святых, иные из которых были еще живы, но навеки скрыты стенами испанских монастырей, действовали на нее как дурманящий напиток. Ее чуть запрокинутая голова и полуоткрытые губы напоминали дону Мигелю восторженно-расслабленную позу святых монахинь,
которых художники изображают в почти сладострастном слиянии
с Богом. Анна чувствовала на себе взгляд брата; смутившись сама не
зная от чего, она чинно усаживалась в своем кресле. Когда входила
служанка, оба они краснели, словно захваченные врасплох.
Он становился строгим. Все время выговаривал ей за праздность,
за неподобающие манеры, за слишком смелый покрой одежды. Она
принимала эти упреки как должное. Он терпеть не мог платьев с
глубоким вырезом, в которых щеголяли патрицианки, и Анна, чтобы ему угодить, стала носить тесный нагрудник. Он резко осуждал
Маргерит Юрсенар
332
ее за горячность и несдержанность в речах, и она стала подражать
его суровому немногословию. Тогда он в страхе подумал, что она о
чем-то догадывается, и стал украдкой следить за ней; она чувствовала это, и самые ничтожные происшествия становились поводом для
ссоры. Он перестал говорить ей «сестра»; она заметила это и стала
плакать по ночам, пытаясь понять, чем могла так оскорбить его.
Часто они посещали вдвоем церковь доминиканцев. Для этого
надо было проехать через весь город; Мигелю тяжело было садиться
в дорожную карету, с которой были связаны мрачные воспоминания, и он настоял, чтобы Анна брала с собой свою служанку Аньези-
ну. У Анны возникло подозрение, что он влюбился в эту девушку. Она
не желала участвовать в подобном деле. Анне всегда претила наглость
этой особы, и вскоре под каким-то предлогом она ее рассчитала.
Была первая неделя декабря, дон Мигель успел уложить сундуки и
даже нанял возницу. Он считал дни, оставшиеся до отъезда, и ему следовало радоваться (так он говорил себе), что они бегут так быстро,
однако он испытывал скорее уныние, чем облегчение. Он сидел в своей комнате и представлял себе лицо Анны, силясь закрепить в памяти мельчайшие черточки этого лица, — чтобы легче было вспомнить
потом, когда он будет далеко. Но чем больше он старался, тем хуже
ему это удавалось, и невозможность в точности представить себе складку у губ, изгиб века, родинку на бледной руке заранее приводила его в
отчаяние. И тогда, внезапно решившись, он входил в комнату Анны и
молча впивался в нее жадным взглядом. Однажды она сказала ему:
— Брат мой, если эта поездка вам не по душе, отец не станет заставлять вас.
Он не ответил. Она подумала, что ошиблась, что он хочет уехать,
и, хотя такое желание не свидетельствовало о любви к ней, все же не
испытала огорчения: теперь она знала, что никакая женщина не удерживает его в Неаполе.
Назавтра, в десять часов вечера, дон Альваро вызвал его к себе.
Мигель мог предполагать только одно: что отец собирается дать
ему наставления перед отъездом. Маркиз де ла Серна предложил
сыну сесть, взял со стола распечатанное письмо и подал ему.
Это было письмо из Мадрида. Тайный агент маркиза в осторожных выражениях сообщал ему о внезапной опале, постигшей герцога де Медина. Того самого вельможу, у которого Мигель собирался
Аппл, soror...
333
стать пажом. Юноша медленно свернул листки и, не проронив ни
слова, вернул отцу письмо. Отец сказал:
— Вот вы и съездили в Испанию.
Дон Мигель выглядел настолько ошеломленным, что маркиз счел
нужным добавить:
— Не знал, что вам так не терпится удовлетворить ваше честолюбие.
И с вежливой снисходительностью туманно обещал, что взамен
подыщет ему здесь другую должность, достойную его происхождения. Затем добавил:
— Из чувства братской любви вам следовало бы остаться в Неаполе.
Дон Мигель поднял глаза и взглянул на него. Лицо маркиза было,
как всегда, непроницаемо. Слуга в тюрбане, закрученном на турецкий манер, принес дону Альваро его вечерний кубок с вином. Дон
Мигель поспешил откланяться.
Выйдя из кабинета отца, он ощутил прилив невыразимого счастья. Он повторял про себя:
— Господь не допустил этого.
И тут, словно нежданный поворот судьбы заранее оправдывал
его поступки, он почувствовал, что теперь может с пьянящей легкостью отдаться во власть своих желаний. Он поспешил к Анне: в этот
час она бывала одна. Он сам скажет ей, что остается в Неаполе. Она
будет очень обрадована.
Коридор и передняя в покоях Анны были погружены в темноту.
Из-под двери выбивался луч света. Подойдя ближе, Мигель услышал голос Анны: она молилась.
И он тут же представил себе ее, с белоснежной кожей, затмевающей белизну рубашки, всецело поглощенную мыслью о Боге. В огромной спящей крепости не было слышно ни единого звука, кроме
этого ровного, тихого голоса. Слова молитвы падали в тишине, будто
прохладные, умиротворяющие капли росы. Дон Мигель сам не заметил, как сложил руки и тоже стал молиться.
Анна умолкла; слабый луч света погас; наверно, она легла. Дон
Мигель на цыпочках отошел от двери. Потом ему пришло в голову,
что в передней или на лестнице его может увидеть кто-то из слуг. И
он вернулся к себе.
Маргерит Юрсенар
334
Он с головой окунулся в развлечения и забавы. Его крестный, дон
Амброзио Караффа, прислал ему в подарок на девятнадцатилетие
двух берберских жеребцов. И он снова пристрастился к верховой
езде. Из комнаты, расположенной на одном этаже с покоями донны Анны, он перебрался в другую часть замка, неподалеку от собственных конюшен коменданта.
Отец думал, что он тяжело переживает крушение своих честолюбивых планов. Анна, воспринявшая его переезд как оскорбление,
решила, что он вообразил, будто это она помешала ему отправиться
в Испанию. Скромность не позволила ей оправдываться, а гордость
не дала выказать недовольство. Однако ее огорчение было слишком
заметно, и при редких встречах в большой зале или в переходах замка дон Мигель строго спрашивал, чем вызвана такая нескрываемая
печаль.
Он стал бывать при дворе вице-короля, хотя не испытывал к этому большой склонности. Но там у него нашлось немного друзей:
чисто испанская непреклонность дона Альваро стала вызывать ропот у местной знати. Мигель чувствовал себя одиноким в этом кругу, а пышнотелые неаполитанские красавицы, нарумяненные и увешанные драгоценностями, выставлявшие напоказ полуобнаженную
грудь, раздражали его своей похотливостью, лишь едва прикрытой
петраркизмом. Анне порою также приходилось присутствовать на
этих празднествах. Он видел ее издалека, всю в черном, в юбках, уродливо расширявших бедра; их разделяла толпа. В такие минуты скука, обволакивавшая его в этом зале, становилась просто невыносимой, а люди вокруг казались бледными призраками. Утро заставало
его на пороге какой-нибудь таверны в порту, дрожащего от холода,
отупевшего от усталости, хмурого, как предрассветное небо.
В скитаниях по притонам ему не раз приходилось сталкиваться
с доном Альваро. Оба делали вид, будто не узнают друг друга; впрочем, дон Альваро был в маске, как и полагалось при посещении подобных мест. И все же, когда в последующие дни он встречался с
отцом у подземного выхода из крепости Святого Эльма, ему чудилось на этом непроницаемом лице подобие саркастической улыбки.
Он стал бывать у куртизанок. Но самая юная из них показалась
ему древнее Мафусаила. И он так и сидел весь вечер за столом, поглощенный одной, все той же мыслью, угощая вином случайных
Anna, soror..,
335
друзей, а женщины из таверны склонялись над ним, тщетно пытаясь привлечь его внимание.
Однажды ночью он сидел в притоне на улице Толедо, облокотившись на стол и спрятав в ладонях лицо, и смотрел на танцующую девушку. Она не была красива: угрюмый взгляд, в углах рта —
горькая складка, какая бывает у тех, кто служит чужим удовольствиям. Ей было самое большее двадцать лет, но каждый видел, как изношена эта жалкая плоть, побывавшая в бесчисленных объятиях.
Возможно, наверху ее уже заждался очередной клиент. Сводня крикнула, перегнувшись через перила лестницы:
— Анна, ты идешь, наконец?
Ему чуть не стало дурно от омерзения, он встал и вышел.
И тут ему показалось, что за ним следят. Он бросился за угол, в
узкий проулок. Уже не в первый раз он чувствовал, что кто-то идет
за ним по пятам. Он ускорил шаг. Подъем к замку Святого Эльма
был долгим и крутым. Подойдя к замку, он увидел, что ставни на
окнах у Анны приоткрыты: так бывало всегда, если он возвращался
под утро. На эспланаде он резко обернулся и увидел позади, на склоне холма, своего конюшего Менегино д’Айа.
До того как поступить на службу к Мигелю, этот человек много
лет провел в доме дона Амброзио Караффа и пользовался его полным доверием. Он был дворянином и, как поговаривали, знавал лучшие времена. Мигелю сразу понравилось его честное лицо; однако
спустя несколько недель он заметил, что этот безупречный слуга
шпионит за ним. Несколько раз он видел, как в переходах замка
Менегино д’Айа о чем-то шептался со служанками его сестры. Два
или три раза он на глазах Мигеля заходил в покои донны Анны с
одной из ее горничных. Он устал от душевной борьбы и не мог противиться подозрениям, хотя и считал их недостойными. Благодаря
знакомствам, приобретенным при дворе и в портовых притонах, он
узнал, что вздорные женские прихоти могут быть опасны.
Он решил, что будет подслушивать у дверей. Гордость его кровоточила от столь низкого поступка.
Был карнавал, и Анна в это время молилась с удвоенным рвением. Менегино д’Айа докладывал, куда ходит и как проводит время
дон Мигель; все эти пошлые грехи стали казаться ей особенно гнусными, когда она узнала, что их совершал ее брат. Ее воображению
Маргерит Юрсенар
336
рисовались картины, которые одновременно волновали ее и приводили в отчаяние. Она решила поговорить с ним, но откладывала разговор со дня на день.
Однажды утром, когда он собирался к мессе, она зашла к нему в
комнату. И остановилась как вкопанная, увидев, что он не один.
Менегино д’Айа сидел в амбразуре окна и чинил порванную сбрую.
Мигель указал на него и произнес:
— Вот тот, кого вы ищете.
Донна Анна побледнела, и оба еще долго молчали бы, если бы не
вмешался бывший слуга дона Амброзио.
— Монсеньор, — сказал он, — я поступил дурно, утаив от вас кое-
что. Донна Анна обеспокоена вашим поведением и попросила меня
приглядеть за вами. Она ведь как-никак старшая. Не думаю, что вам
следует обижаться на сестру за ее чересчур нежную заботу о вас.
Дон Мигель разом переменился в лице: оно как будто прояснело. Но гнев его не утихал, а становился все сильнее. Он вскричал:
— Прекрасно!
И обернулся к сестре:
— Значит, вы наняли этого человека шпионить за мной? Утром,
когда я возвращался домой, вы поджидали меня, словно надоевшая
любовница! По какому праву? Пристало ли вам сторожить меня?
Разве я ваш сын или любовник?
Анна рыдала, съежившись за высокой спинкой кресла. При виде
слез Мигель смягчился. Он сказал Менегино д’Айа:
— Отведите ее в ее комнату.
Оставшись один, он сел в кресло, где только что сидела она. Он говорил себе: «Она ревнует!» — и эта мысль наполняла его ликованием.
Потом он встал, подошел к зеркалу и смотрел на свое отражение, пока его утомленные глаза не застлал туман. Вернулся Менегино д’Айа. Не вступая в объяснения, Мигель дал ему денег и отправил
восвояси.
Окно его комнаты выходило на крепостные стены. Высунувшись,
он мог видеть сверху старую галерею для караульных, которой теперь не пользовались, однако у коменданта был к ней доступ. От галереи начиналась лестница, ведущая в башню, где, как говорили, дон
Альваро принимал продажных женщин. Иногда по ночам оттуда
доносился приглушенный женский смех. Сводни и блудницы под-
Anna, soror...
337
нимались по лестнице, в дрожащем свете фонаря мелькали их накрашенные лица, и это мерзкое зрелище заглушало у Мигеля укоры
совести, доказывая, что власть плоти поистине безгранична.
Через несколько дней, вернувшись к себе в комнату, Анна обнаружила там Библию донны Валентины, которую так долго не могла
выпросить у брата. Книга была раскрыта и разложена на столе переплетом вверх, как если бы кто-то, прервав чтение на определенном месте, желал к нему вернуться. Донна Анна пометила это место
закладкой и бережно поставила Библию на полку. На следующий
день дон Мигель спросил, заглянула ли она в раскрытую книгу. Она
сказала «нет». И он не стал настаивать.
Он больше не избегал ее. Теперь он вел себя по-другому. Делал
намеки, которые казались ему прозрачными, на самом же деле были
загадочны для всех, кроме него. Но он думал, будто все кругом слишком явно связано с тем, что занимало все его мысли. Анна дивилась
этим странностям, но не искала им объяснения. В присутствии брата она испытывала необъяснимое беспокойство; он чувствовал, как
она вздрагивает от малейшего его прикосновения. Тогда он отстранялся. А вечером, у себя комнате, он чуть не плакал, проклинал свою
злосчастную страсть, свою нерешительность и с ужасом думал о том,
что может произойти завтра в это же время. Но проходили дни, и
ничего не менялось. Он решил, что она не хочет его понять. И понемногу возненавидел ее.
Он перестал бороться с ночными видениями. Он с нетерпением
ждал того полубессознательного состояния, в какое впадает засыпающий человек; уткнувшись лицом в подушки, он с наслаждением
предавался снам. Когда он просыпался, ладони у него пылали, во рту
было горько, как после приступа лихорадки, и он ощущал еще большую растерянность, чем накануне.
В четверг на Страстной неделе Анна послала к брату служанку,
чтобы узнать, не пожелает ли он сопровождать ее в поездку по семи
церквям Неаполя. Он отказался. Анну ждала карета. Она поехала
одна.
Мигель расхаживал по комнате. Потом не выдержал, оделся и
поехал.
Маргерит Юрсенар
338
Анна уже успела посетить три церкви. Следующей должна была
стать церковь Святой Анны Ломбардской; карета остановилась на
площади Монтеоливето, у невысокой аркады, перед которой, пронзительно крича, теснились нищие калеки. Донна Анна прошла по
центральному нефу и свернула в придел Гроба Господня.
Один из королей арагонской династии пожелал увековечить себя
вместе со своими любовницами и придворными поэтами в виде
апостолов и святых жен, скорбящих у гроба. Семь терракотовых
фигур, изваянных в человеческий рост, коленопреклоненных или
лежащих на каменном полу, оплакивали Богочеловека, которого так
чтили и любили. Каждая из фигур была точным портретом мужчины или женщины, живших на земле всего сто лет назад, но казалось,
их горестные стоны раздаются здесь со дня Распятия. На них еще
сохранились следы краски, кровь на теле Христа растрескалась и
шелушилась, словно края застарелой раны. От патины времени, мерцающего огня свечей и окружающего полумрака Христос выглядел
таким жутким мертвецом, каким его видели на Голгофе за несколько часов до Пасхи, когда к нему уже подступило тление и сами ангелы начинали сомневаться, что он восстанет из мертвых. В тесном
приделе не иссякала толпа молящихся. Бок о бок с дворянами стояли оборванцы; священники деловито, как на похоронах, протискивались мимо моряков, на чьих обветренных лицах остались шрамы от турецких сабель. Над склоненными головами возвышались
стоявшие в нишах статуи святых: по древнему обычаю, ни них были
накинуты лиловые покрывала в знак величайшей скорби и торжества.
Люди расступались, чтобы пропустить Анну; услышав ее имя,
повторяемое шепотом, дивясь ее красоте и великолепию одежд,
они на мгновение прерывали молитву. Перед ней положили кусок
черного бархата, и она встала на колени. Наклонившись над глиняным мертвецом, она благоговейно облобызала раны на боку и
пробитые кисти его рук. Но свисавшее на лицо покрывало стесняло ее движения. Приподнявшись, чтобы отбросить его назад, она
почувствовала на себе чей-то взгляд. Она обернулась и увидела дона
Мигеля.
Его пронзительный взгляд испугал ее. Между ними была лишь
скамья. Как и она, он был одет в черное, и донна Анна, белая от ужа-
Anna, soror...
339
са, словно восковая свеча, смотрела на эту темную статую у подножия статуи в лиловом.
Потом, опомнившись, снова склонилась, чтобы поцеловать ноги
Христа. Кто-то приблизился к ней. Она знала, что это ее брат. Он
сказал:
— Нет.
И так же тихо добавил:
— Встретимся у портала
Анне не пришло в голову ослушаться. Она встала, прошла через
церковь, наполненную бормотанием молящихся, вышла и остановилась возле крайней арки портала.
Мигель ждал ее. Оба они, утомленные долгим постом, были возбуждены более, чем обычно. Он сказал:
— Надеюсь, ваши молитвы окончены.
Она молчала, ожидая, что он скажет еще. Он продолжал:
— Разве нет других церквей, не столь многолюдных? Вами здесь
достаточно налюбовались? Так ли уж необходимо показывать народу, как вы целуете?
— Брат мой, — сказала Анна, — вы серьезно больны.
— А, вы заметили? — сказал он.
И спросил, почему она не уехала на Страстную неделю в монастырь на Искии. Она не решилась сказать, что боялась оставить его.
Карета ждала на площади. Он сел в карету вслед за сестрой. Оставалось объехать еще четыре церкви, но она приказала кучеру
возвращаться в замок Святого Эльма. Она сидела очень прямо, строгая и озабоченная. Глядя на нее, дон Мигель вспомнил, как она лишилась чувств, когда они возвращались из Салерно.
Они подъехали к замку. Карета остановилась у подземного выхода. Они вдвоем поднялись в комнату Анны. Мигель догадался, что
она хочет поговорить с ним. Снимая покрывало, она произнесла:
— Знаете ли вы, что отец сватает мне жениха из Сицилии?
— Вот как? И кто же это?
Она кротко ответила:
— Вы же знаете, что я не дам своего согласия.
Она сказала, что хотела бы удалиться от мира и, быть может, навсегда поселиться в монастыре на Искии или в обители кларисс, великолепном монастыре, который часто посещала донна Валентина
Маргерит Юрсенар
340
— Вы в своем уме? — закричал он.
Он был вне себя.
— И вы будете жить там, обливаясь слезами, изнемогая от любви
к восковой кукле? Я ведь видел вас только что. И вы думаете, я разрешу вам иметь любовника, если он был распят? Скажите, вы слепы
или кривите душой? По-вашему, я могу уступить вас Богу?
Она в ужасе отшатнулась. Он повторил несколько раз:
— Никогда, никогда, никогда!
Он стоял, прислонясь к стене и уже приподняв портьеру, чтобы
выйти из комнаты. Хрип рвался из его горла Он закричал:
— Амнон, Амнон, брат Фамари!
И вышел, хлопнув дверью.
Анна без сил опустилась в кресло. Крик еще звучал у нее в ушах,
она стала смутно припоминать историю, рассказанную в Святом
Писании. Зная уже, что ей предстоит прочесть, она взяла с полки
Библию донны Валентины, открыла ее на заложенной странице, там,
где Амнон чинит насилие над своей сестрой Фамарью. Но смогла
прочесть лишь первые строки. Книга выпала из ее рук, и, откинувшись на спинку кресла, изумленная тем, что могла так долго обманывать себя, она прислушивалась к гулким ударам своего сердца.
Ей казалось, что оно расширяется, заполняя все ее существо.
Неодолимая слабость охватила ее. Стиснув колени, судорожно вздрагивая, она не понимала, не чувствовала ничего, кроме этого биения
внутри.
На следующую ночь Мигелю, лежавшему без сна, показалось,
будто он слышит какой-то шум. Нет, это был даже не шум, а ощущение, будто в комнате есть кто-то еще. Поскольку раньше ему не
раз приходилось переживать такие минуты в воображении, он подумал, что его лихорадит, и, чтобы успокоиться, напомнил себе: дверь
заперта на засов.
И однако он встрепенулся и сел на кровати. Странная вещь: действия его были непроизвольными, но он все яснее осознавал их. Впервые наблюдая за такой своей одержимостью, он чувствовал, как разум его постепенно освобождается от всего, кроме этого горячечного
ожидания.
Anna, soror...
341
Он опустил ноги на каменные плиты и осторожно выпрямился.
Он инстинктивно сдерживал дыхание. Не хотел испугать ее, не хотел дать ей понять, что он прислушивается. Боялся, что она уйдет, но
еще больше — что она останется. За дверью послышался легкий
скрип: так скрипит пол под босыми ногами. Тихонько, поминутно
останавливаясь, он подошел к порогу и оперся на дверную створку.
И почувствовал, что она тоже оперлась на нее с противоположной
стороны. Дрожь их тел передалась дереву. В непроглядной тьме каждый вслушивался в трепет желания, созвучного его собственному.
Она не смела попросить, чтобы он открыл ей. А он не смел открыть,
пока она не заговорит с ним. Он покрылся холодным потом, чувствуя, что происходит нечто неожиданное и невозможное; хотелось,
чтобы ее не было за дверью, и хотелось, чтобы она уже была внутри.
У него стучало в висках, он ничего не слышал. Произнес только:
— Анна.
Она не ответила Он бросился открывать дверь, но с трудом отодвинул засов, так у него тряслись руки. Когда он наконец открыл, за
порогом никого не было.
В длинном сводчатом коридоре царила такая же тьма, как в комнате. Он услышал затихающие вдали шаги: легкий, почти беззвучный топот убегающих босых ног.
Он ждал еще долго, но больше ничего не услышал. Оставив дверь
открытой, он снова вытянулся на постели. Он с таким напряжением старался различить в тишине хоть какой-нибудь звук, что ему
стали чудиться то шорох платья, то тихий, несмелый зов. Проходили часы. Ненавидя себя за малодушие, он утешался тем, что она тоже
страдает.
Когда совсем рассвело, он встал и закрыл дверь. Оглядев пустую
комнате, он задумался: «А ведь она могла быть здесь».
Скомканное одеяло казалось темной бесформенной грудой. Его
охватил яростный гнев на самого себя, и он с криком заметался на
постели.
Весь следующий день Анна не покидала своей комнаты. Ставни
оставались закрытыми. Она даже не оделась: на ней было просторное,
в мягких складках, домашнее черное платье, в котором ее обычно причесывали по утрам. Она велела никого к себе не пускать. Прислонясь
Маргерит Юрсенар
342
головой к жестким деревянным завитушкам кресла, она терзалась без
слез. Она чувствовала себя униженной из-за того, что попыталась сделать, и одновременно — из-за того, что попытка оказалась напрасной.
У нее даже не было сил в полной мере осознать происшедшее.
Ближе к вечеру служанки сообщили ей новость.
В полдень дон Мигель явился к отцу. Но у маркиза был очередной приступ мистического ужаса, когда ему казалось, что он осужден на вечные муки. Поскольку Мигель настаивал на встрече, слуги
впустили его в часовню к дону Альваро, который при появлении сына
сердито захлопнул часослов.
Дон Мигель объявил отцу, что намерен вскоре наняться на одну
из тех галер, которые правительство снаряжало для борьбы с пиратами, свирепствовавшими на море от Мальты до Танжера. На галеру мог наняться кто угодно; эти суда часто были недостаточно вооружены либо слишком ветхи, и команду их составляли искатели
приключений, а порой даже бывшие пираты или обращенные в христианство турки под водительством безвестных капитанов. Слуги
каким-то образом прознали, что дон Мигель этим утром уже условился с капитаном.
Дон Альваро сухо заметил:
— Странные у вас мысли для дворянина.
Но решение сына было для него ударом. Все видели, как он побледнел. И сказал:
— Не забывайте, сеньор, вы — мой единственный наследник.
Дон Мигель упорно глядел в пустоту. В его взгляде появилось что-
то похожее на отчаяние, и, хоть ни один мускул на лице не дрогнул,
из глаз брызнули слезы. И тут дон Альваро понял, что в душе сына
идет жестокая борьба, и, быть может, уже с давних пор. Дон Мигель
хотел было заговорить, наверно, ему нужно было излить все, что наболело. Но отец жестом остановил его.
— Не надо, — сказал дон Альваро. — Думаю, Господь послал вам
испытание. Я не желаю знать, какое именно. Никто не вправе быть
посредником между совестью человека и Богом. Делайте то, что вам
кажется правильным. У меня слишком много собственных грехов,
чтобы лечить ваши душевные раны.
Он пожал руку дону Мигелю, отец и сын торжественно обнялись. Дон Мигель вышел. Куда он направился потом, никто не знал.
Anna, soror...
343
Служанки Анны, видя, как отрешенно слушает их госпожа, удалились.
Анна осталась одна. Снаружи уже совсем стемнело. Было четвертое апреля, но стояла ранняя удушливая жара. Анна вновь почувствовала, как у нее страшно заколотилось сердце, и с испугом поняла, что повторяется вчерашний приступ, и опять в то же самое
время. Ей не хватало воздуха. Она поднялась с места.
Подошла к двери на балкон, открыла ставни, чтобы впустить ночь,
и прислонилась к стене, чтобы отдышаться.
На широкий, похожий на галерею балкон выходили двери нескольких комнат. В противоположном углу, облокотившись на балюстраду, неподвижно сидел дон Мигель. По шуршанию платья он
понял, что она здесь. Но не шелохнулся.
Донна Анна неотрывно глядела во тьму. В эту ночь, ночь Страстной пятницы, небо словно расцвело отверстыми ранами. Донна Анна
застыла от муки. Она произнесла:
— Брат мой, почему вы не убили меня?
— Я думал об этом, — ответил он. — Но я любил бы вас и мертвую.
И только тут он обернулся. В сумраке она увидела его лицо,
осунувшееся, будто изъеденное слезами. Слова, которые она собиралась сказать, замерли на устах. В горестном сострадании она склонилась над ним. И они сплелись в объятии.
Три дня спустя дон Мигель слушал мессу в церкви доминикан-
цев.
Он покинул замок Святого Эльма при первых проблесках зари,
зари понедельника, который народ называет Пасхой ангела, ибо в
этот день посланец небес заговорил с женами-мироносицами у двери гроба. Там, наверху, в угрюмо-серой крепости, некто проводил
его до порога комнаты. Прощание было долгим и безмолвным. Ему
пришлось осторожно разомкнуть нежные руки, обвивавшие его
шею. На губах у него еще осталась терпкая горечь слез.
Он исступленно молился. За каждой молитвой следовала другая,
еще горячее, а затем новый порыв уносил его к третьей. Словно опьяненный, он чувствовал ту особую легкость в теле, которая высвобож¬
Маргерит Юрсенар
344
дает душу. Он ни о чем не сожалел. И благодарил Бога за то, что Он не
дал ему уйти без этого последнего причастия. Она умоляла его остаться, но он покинул замок в назначенный день. Он не уронил своей
чести, сдержал слово, данное самому себе, и теперь ему представлялось, будто, принеся эту непомерную жертву, он заручился милостью Божией. Чтобы его ничто не отвлекало, он прикрыл лицо ладонями: они еще хранили аромат плоти, которую он ласкал Ему больше
нечего было ждать от жизни, и смерть казалась ему естественным
исходом. Уверенный, что смерть его почти свершилась, так же как
свершилась его жизнь, он оплакивал счастье, от которого отрекался.
Прихожане встали, чтобы причаститься. Он не последовал за
ними. Ведь он не исповедался перед пасхальным причастием: что-то
похожее на ревность не позволило ему открыть сокровенное, пусть
даже исповеднику. Он лишь подошел как можно ближе к священнику, стоявшему по ту сторону каменной скамьи, — чтобы на него
снизошла благотворная сила Святых даров. Солнечный луч коснулся колонны рядом с ним. Он прижался щекой к камню, гладкому и
теплому, как тело человека. Закрыл глаза. И снова начал молиться.
Он молился не о себе. Смутное, необъяснимое чувство, быть может унаследованное от какого-то безвестного предка-мусульмани-
на, подсказывало: воину, павшему в битве с неверными, уготовано
спасение. Он не нуждался в прощении, его должна была очистить
смерть, к которой он стремился. Он страстно молил Бога пощадить
его сестру. И не сомневался, что его молитва будет услышана. Он
имел право требовать этого. Укрыв ее своей жертвой, словно плащом, он вместе с нею возносился в поля блаженных. Да, он ушел, но
он не оставит ее. Рана, нанесенная разлукой, перестала кровоточить.
В то утро, когда скорбящие жены-мироносицы увидели перед собой опустевший гроб, дон Мигель благодарил жизнь, благодарил
смерть, благодарил Бога.
Кто-то положил ему руку на плечо. Он открыл глаза: это был Фернан Бильбас, капитан корабля, на котором он собирался отплыть. Они
вышли из церкви вдвоем. На улице португалец сказал ему, что штиль
задерживает отплытие галеры и дон Мигель должен вернуться и ждать
дома, пока не задует бриз. Дон Мигель вернулся в крепость Святого
Эльма, но не забыл привязать к ставням Анны шелковый шарф, который своим хлопаньем предупредил бы его, что поднялся ветер.
Anna, soror...
345
Через день, на заре, они услышали, как шарф полощется на ветру. И опять зазвучали слова прощания, опять полились слезы: все
повторилось, как бывает во сне. Но на этот раз им уже не казалось,
что прощанию не будет конца
Прошло несколько недель; в конце мая донна Анна узнала, как
умер дон Мигель.
Где-то к югу от Сицилии корабль капитана Бильбаса встретился
с алжирским корсаром. После обмена пушечными выстрелами капитан скомандовал на абордаж. Сарацинское судно было потоплено, но корабль-победитель сильно пострадал: снасти были порваны,
мачта сломана Много дней они носились по воле волн и ветра. Наконец их выбросило на песчаный берег, неподалеку от маленького
сицилийского городка Каттолика. Но к этому времени большинство
тех, кто был ранен в бою, уже умерли.
Крестьяне, быть может, в надежде на богатую добычу, приблизились к разбитому кораблю. Фернан Бильбас приказал вырыть ров
и в присутствии викария из Каттолики похоронил погибших. Однако у дона Альваро в этой части Сицилии были обширные земли; услышав фамилию дона Мигеля, крестьяне решили воздать ему подобающие почести и установили гроб с его телом на ночь в местной
церкви, а затем отвезли в Палермо, откуда его на корабле доставили
в Неаполь.
Когда дону Альвару доложили об этом, он сказал только: «Это
достойная смерть».
И все же он сильно горевал. Его сына от первого брака, еще совсем ребенка, вместе с матерью унесла чума. Это случилось за несколько лет до рождения дона Мигеля. А теперь и второй его брачный союз закончился полным крахом. Он оплакивал не только
Мигеля, ему было жаль усилий, потраченных на то, чтобы приумножить и упрочить состояние, которое теперь некому будет передать.-
Его род пресекся, имя маркиза де ла Серна уйдет в могилу вместе с
ним. Нет, он не забудет о своих обязанностях, о своем долге дворянина; но эта смерть, постоянно напоминая ему о тщете всего земного, заставит его еще исступленнее предаваться аскетическому покаянию, еще глубже погружаться в пучину разврата
Маргерит Юрсенар
346
Гроб с телом дона Мигеля прибыл на склоне дня, и его временно
установили в маленькой церкви Святого Иоанна близ порта Был
июньский вечер, теплый, мглистый и душный. Анна приехала в церковь глубокой ночью, она приказала открыть гроб.
В церкви горело лишь несколько высоких свечей. Увидев у брата
на боку зияющую рану, Анна предположила, что ему не пришлось
долго страдать. Хотя кто знает? А вдруг это была мучительная агония,
на разбитой палубе корабля, среди других умирающих? Даже Фернан Бильбас уже не мог припомнить, как это было. Два или три монаха нараспев тянули псалмы. Анна подумала о том, что это полусгнившее тело и дальше будет разлагаться под крышкой гроба Теперь
он был во власти тления, это вызывало у нее что-то похожее на ревность. Гроб собрались заколачивать. Анна стала думать, какую бы вещь
туда положить. Она не догадалась распорядиться насчет цветов.
На шее у нее висел скапулярий из монастыря на горе Кармил.
Мигель перед отъездом несколько раз поцеловал эту реликвию. Анна
сняла ее и положила брату на грудь.
Маркиз де ла Серна, которого в последнее время народ возненавидел еще сильнее, счел благоразумным не сопровождать гроб в церковь доминиканцев, где должно было состояться отпевание. Тело
перевезли ночью, без всякой торжественности. Анна ехала следом в
карете. Служанки смотрели на нее с состраданием.
Похороны состоялись на следующий день, в присутствии всего
двора. Преклонив колена, дон Альваро неотрывно смотрел на высокий катафалк; под этим помпезным нагромождением драпировок и гербов не видно было гроба; в его голове пронеслись видения,
иссушающие, как ветер сьерры, царапающие, как кремень, надрывные, как пение «Dies irae». Он смотрел на пышные княжеские
надгробия: в сущности, у них не было иного назначения, кроме как
напоминать каждой семье о числе умерших родичей. Весь мир с
его соблазнами и утехами казался ему лишь атласным саваном, облекающим скелет. Его сын, как и он сам, приобщился к этой скверне. Дон Мигель, наверно, теперь в аду; дон Альваро с благочестивым ужасом представил, что та же участь ожидает и его самого.
Подумать только: за краткие мгновения радости, которую и счас-
тьем-то назвать нельзя, плоть грешников осуждена на вечные муки.
Он мало любил сына при жизни, но теперь чувствовал, что между
Аппл, so го г...
347
ними возникла более тесная, более таинственная близость, как
между людьми, которые грешили по-разному, но испытали одни и
те же страхи, одни и те же сомнения, угрызения совести, разочарования.
Анна стояла напротив него, с другой стороны нефа. Дону Альваро это сверкающее слезами лицо напомнило лицо дона Мигеля в
Страстную пятницу, когда сын, на пороге смерти и, судя по всему,
на пороге греха, пришел к нему проститься. Некоторые наблюдения, собранные им сейчас воедино, беспросветное отчаяние Анны,
обмолвки служанок — все это подтверждало подозрения, которые
он раньше гнал от себя. Он с ненавистью глядел на Анну. Эта женщина вызывала у него ужас. Он твердил себе: «Это она убила его».
После одного события враждебность народа к дону Альваро приняла угрожающий характер.
У дона Амброзио Караффы был брат по имени Либерио. Этот
юноша, воспитанный на поэтах и ораторах классической древности, решил посвятить себя служению своему отечеству, Италии. После
восстания в Калабрии, в обстановке всеобщего брожения, он стал
подстрекать крестьян против налоговых чиновников, стакнулся с
заговорщиками и вынужден был скрыться. За его голову была объявлена награда; все думали, что он отсиживается в одном из замков
своей родни, как вдруг стало известно, что он арестован и брошен в
крепость Святого Эльма.
Наместник был в отъезде. Дон Амброзио Караффа явился к коменданту и попросил отложить казнь. Родственник дона Мигеля
сказал маркизу де ла Серна:
— Я прошу только об отсрочке. Либерио дорог мне, как если бы
я был его отцом. Ему сейчас столько же лет, сколько было Мигелю.
— Мой сын умер, — ответил дон Альваро.
Дон Амброзио понял, что надежды нет. Дон Альваро внушал ему
одновременно омерзение и жалость, и все же он восхищался его
неколебимой твердостью. Он восхищался бы им еще больше, если
бы знал, что комендант выполняет устный приказ графа Оливареса, — приказ, который впоследствии будет дезавуирован.
Несколько часов спустя стало известно, что Либерио казнен.
После этого дон Альваро стал выезжать из крепости крайне редко —
Маргерит Юрсенар
348
либо в окружении многочисленной охраны, если направлялся в церковь, либо в маске, если его влекли городские увеселения. Однажды
его узнали и забросали камнями, после этого он больше не покидал
замка. Народ с ненавистью смотрел на крепость Святого Эльма, этот
нависший над городом кулак Его Католического Величества
Анна каждый вечер посещала церковь доминиканцев. Злейшие
враги отца смотрели на нее с жалостью, когда она проезжала мимо.
Она просила открыть ей придел и неподвижно сидела там, не находя
в себе сил даже для молитвы. Те, кто посещал церковь в этот поздний
час, глядели на нее через решетку, но не решались произносить ее имя,
опасаясь нарушить покой этого существа, напоминающего надгробную статую.
Подумали было, что она примет монашеский обет. Однако этого не произошло. Внешне жизнь ее не переменилась, но она соблюдала строгий, почти монастырский распорядок дня и всегда носила
власяницу, чтобы не забывать о своем грехе. Она больше не хотела
спать на прежнем, просторном ложе и распорядилась поставить
рядом с ним узкую жесткую кровать. Очнувшись от тревожного сна,
она озиралась и понимала, что одна. Тогда она приходила в отчаяние, твердя себе, что все растаяло, как сонная греза, что у нее не осталось никаких свидетельств, что в конце концов это изгладится из
памяти. А потом погружалась в воспоминания, чтобы пережить все
снова. Будущего для себя она не видела. Ее одиночество было столь
безутешным, что она обрадовалась бы событию, которое в подобных обстоятельствах пугает большинство женщин.
В город вернулся королевский наместник граф Оливарес. Он
вызвал дона Альваро к себе и сказал ему прямо:
— Вы ведь знали, что я дезавуирую этот приказ.
Дон Альваро поклонился. Оливарес продолжал:
— Не подумайте, будто я делаю это в собственных интересах.
Я только что получил от короля письмо, он отзывает меня в Мадрид,
а вскоре, думаю, меня призовет к себе более могущественный властитель.
Он не лгал. Он был болен, весь раздут водянкой. Он сказал еще:
— Маркиз де Спинола собирается воевать во Фландрии, и ему
нужен помощник, который хорошо знает Нидерланды. Вы когда-то
Anna, soror...
349
сражались в этой провинции. Сейчас мы отправляем туда через Савойю деньги и солдат. А во главе этого отряда будете вы.
Это была ссылка. Дон Альваро простился с Оливаресом, поцеловал его дряблую руку и задумчиво произнес
— Ничто не имеет цены.
Вернувшись домой, он приказал Анне готовиться к отъезду.
Последние дни своего пребывания в Неаполе дон Альваро провел в благочестивых размышлениях и молитвах в монастыре Святого Мартина, величавой крепости веры, расположенной по соседству
с его собственной. Анна занялась сборами. Дошло до комнаты дона
Мигеля. Анна не подходила к этой двери с того дня, когда Мигель
рассердился на нее из-за конюшего. Войдя, она едва не лишилась
чувств: давняя сцена снова разыгралась перед ней. Мигель заставлял
себя быть грубым, его смуглые щеки раскраснелись от гнева, от избытка жизни. Комната, где все еще лежала дорогая упряжь, была
пропитана запахом кожи. Она понимала, что это самообман, и все
же твердила себе: тогда еще не случилось непоправимого, тогда все
могло повернуться иначе. Она упала замертво. Служанки открыли
ставни, ей стало легче дышать. Но слабость не проходила, пока она
не вышла из комнаты Мигеля.
Из предосторожности дон Альваро решил отправиться в путь
ранним утром. Служанки одевали Анну при свечах. Затем спустились вниз с сундуками. Оставшись одна, Анна вышла на балкон, чтобы посмотреть на город и на залив в белой утренней дымке.
Была середина сентября. Опершись на балюстраду, Анна взглянула вниз, на места, которые были связаны с определенными событиями в ее жизни и которые ей не суждено больше увидеть. Справа,
за крутым склоном холма, лежал остров Иския, где два задумчивых
ребенка вместе читали по складам страницу из «Пира» Платона
Налево проходила дорога в Салерно, терявшаяся вдали. Вон там, близ
порта, — церковь Святого Иоанна, где она встретилась с Мигелем в
последний раз. А там, среди крыш, террасами сбегавших к морю, —
колокольня церкви Святого Доминика Арагонского. Поднявшись
наверх, служанки увидели, что их госпожа лежит на смятых простынях огромной постели, вся во власти какого-то волнующего воспоминания.
Маргерит Юрсенар
350
В парадном дворе замка ждала дорожная карета. Анна покорно
заняла место напротив отца. Слуги нового коменданта, вносившие в
дом мебель и посуду, переругивались с лакеями дона Альваро. Карета тронулась. Когда они проезжали по безлюдному в этот час городу,
Анна попросила остановиться на несколько минут перед церковью
Святого Доминика, двери которой только что открылись. Дон Альваро не стал возражать.
Время шло. Маркиз начал терять терпение. Он послал служанок
поторопить Анну. Вскоре она вышла.
Лицо ее было закрыто покрывалом. Она села на место, не проронив ни слова, суровая, равнодушная, бесстрастная, словно оставила в церкви свое сердце как приношение по обету.
Донна Анна сама сочинила эпитафию брату. Надпись на надгробии гласила:
LUCTU МЕО VIVIT
Далее следовали имя и титулы усопшего по-испански. А ниже,
на цоколе, было написано:
ANNA DE LA CERN A Y LOS HERREROS,
SOROR
CAMPANIAE CAMPOS PRO BATAVORUM CEDANS
HOC POSUIT MONUMENTUM
AETERNYM AETERNI DOLORIS
AMORISQUE*
* В скорби моей живет.
Анна де ла Серна и Лос Эррерос, сестра, уезжая из Кампаньи в Батавию, установила это надгробие в знак вечного траура и любви (лат).
Инфанта Изабелла была признательна Эгмонту де Виркену, аррасскому дворянину и командиру самолично набранного им вооруженного отряда, за то, что он из своих денег заплатил солдатам давно
задержанное жалованье; кроме того, ей было известно, что военачальники ценят его звериную отвагу в бою. Однако этот француз,
считавший своим долгом церемонно изъясняться по-испански — так
кружевной воротник изящно маскирует скрытый под ним железный панцирь, — был из тех людей, которые кажутся двуличными
чуть не с рождения и которым достаточно подмигнуть, чтобы их
сочли за предателей. Эгмонт де Виркен и в самом деле не чувствовал
никаких обязательств перед краснобаями-итальянцами и испанскими бахвалами, этими надменными нищими, среди которых были
и бастарды, выхвалявшиеся перед ним благородством своей подпорченной крови. Он еще рассчитается с ними за намеки на его новоиспеченное дворянство, а если ему не повезет на этой службе, или
переменится политический ветер, то всегда можно будет переметнуться на сторону французов.
Однажды по пути в лагерь в Брабанте герцог Пармский, которому предстояло на следующий день вместе с Виркеном явиться на
прием к инфанте, бегло изложил своему подчиненному суть происходящих событий. Семь северных провинций неминуемо отпадут;
у Испании, еще не опомнившейся после гибели Армады, не хватит
кораблей, чтобы защитить столь протяженное побережье, где под
дюнами спит вечным сном так много моряков. А внутри страны
горожане, разумеется, хранили верность его величеству. Правда,
Маргерит Юрсенар
352
признался он, казне трудно будет рассчитаться за военные поставки
с богатыми аррасскими купцами, торгующими сукном и винами
(мать Виркена была из купеческой семьи). Однако стать кредитором короля, добавил он, дело не только почетное, но и выгодное: когда
галионы вернутся из Америки, долг будет выплачен с лихвой. Вир-
кен улыбнулся и ничего не ответил
Затем хитрый итальянец как бы между прочим заметил, что
среди приближенных инфанты есть несколько молодых, красивых
испанок, которых она из политических соображений желает выдать замуж за фламандцев; такой союз позволил бы знатному, но
не имеющему поддержки при дворе человеку занять подобающее
положение в окружении герцога и его августейшей супруги. Вир-
кен не собирался жениться, однако мысль о такой блестящей
партии показалась ему соблазнительной. Он осторожно сказал, что
подумает.
Инфанта поздно вышла замуж, одевалась с монашеской строгостью и охотно предписала бы своим менинам скромность и благочестие. Однако она позволяла им носить драгоценные уборы, как
положено знатным особам, не противодействовала невинным развлечениям, не запрещала принимать ухаживания тщательно отобранных молодых дворян: проводимая ею политика примирения
нуждалась в выгодных брачных союзах. Быть может, она испытывала зависть, глядя в их смеющиеся или полные детских слез глаза, не
омраченные мыслями о снабжении войск, движении флотов, состоянии крепостей. Вечером дождливого дня, сидя у высокого камина,
она меланхолично разглядывала своих фрейлин, выбирая среди них
будущую жертву. Она завела разговор о преданности королевскому
дому, покорности Божьей воле. Девушки старались уклониться от
ее испытующего взгляда: те, у кого были любовники, боялись их потерять; Пилар, Мариана или Соледад в душе молили Бога, чтобы
выбор пал не на них.
Но инфанта повернулась к девушке, которая прибыла к ее двору
позже остальных. К тому же Анна де ла Серна в свои двадцать пять
лет была и самой старшей. Она носила траур по брату, павшему три
года назад под знаменами короля, и ее траурное одеяние, сшитое из
великолепных тканей, было роскошным.
Anna, soror..
353
— Я посоветовалась с вашим отцом, — сказала инфанта. — Он
предоставляет вам выбор между этим браком и монастырем.
Все ожидали, что она выберет монастырь. Но она удивила подруг, произнеся тихим голосом:
— У меня нет особого желания вступать в брак, ваше высочество, но я и не чувствую призвания посвятить себя Богу.
Доложили о прибытии Виркена. Инфанта встала и направилась
в соседнюю комнату. Анна последовала за ней. Эгмонт де Виркен,
всегда предпочитавший пышнотелых фламандок, тем не менее был
очарован этой девушкой, которая в своем черном наряде казалась
еще стройнее и белее. Она волновала и звала в бой, словно знамя.
Кроме того, ему нашептали, что девушка унаследует от отца, маркиза де ла Серна, обширные поместья в Италии. В мыслях он уже
завладел этими далекими сказочными богатствами и потому написал матери, прося ее обновить мебель в родовом замке Байикур.
Маркиз де ла Серна, с недавних пор вошедший в число ближайших советников инфанты, случайно встретился у нее с дочерью через несколько дней после ее помолвки. Он явно был во власти очередного приступа покаяния, замутившего его разум. Он сказал:
— Я вас простил.
И она поняла, что он все еще не простил ее.
Венчание состоялось седьмого августа тысяча шестисотого года, в
Брюсселе, в церкви Богоматери Саблонской, в присутствии инфанты. Во время дароприношения Анна лишилась чувств; это объясняли жарой, духотой и давкой в церкви, а также неудобством, которое
причинял новобрачной узкий корсаж из серебряной парчи. Дон
Альваро, стоявший у хоров, во все время церемонии сохранял невозмутимое спокойствие, которое вызывало восхищение даже у его
врагов: только что были схвачены два гугенота, подосланные его убить,
и его телохранители оборачивались при малейшем шорохе.
Дон Альваро тоже смотрел назад: весь этот день его мысли беспрестанно обращались к прошлому. Этот человек, никогда не испытывавший настоящей привязанности ни к одному живому существу,
стал гораздо чаще думать о сыне с тех пор, как Мигель занял место в
сонме окружавших его призраков. Рассудок его слабел, иногда он
впадал в странные приступы забытья, подводившие его к границе
раскаленной пустыни, лишенной цвета и очертаний, где из всех наших дел нам остаются лишь угрызения совести. Он старался не размышлять о проступке Мигеля, быть может, потому, что не находил
в себе сил порицать сына; однако, думая о страсти, которая смогла
одолеть все, даже боязнь греха, чувствовал нечто похожее на зависть.
Любовь спасла Мигеля от мук одиночества, какие испытывал человек, заключивший себя в мир, откуда изгнано все, кроме Бога. И еще
он завидовал сыну из-за того, что Мигель уже осужден Всевышним,
тогда как ему самому это только предстоит. Замужество Анны об¬
Anna, soror..
355
рывало последнюю нить, связывавшую дона Альваро с его родней
на этом свете. Обманчивые утехи честолюбия рке не манили его,
потребности плоти с годами угасли, и эта нерадостная победа заставила его задуматься о душе. В усталости и тревоге маркиз ждал минуты, когда окажется во власти карающей десницы, которая, быть
может, смилуется над ним, если он прекратит борьбу.
Через несколько месяцев он в последний раз присутствовал на
совете у инфанты. Его отставка была с готовностью принята. Это было
ему неприятно: он не ожидал, что трясина мирской жизни отпустит его так лепсо.
Эгмонт де Виркен привез жену в Пикардию, где у него были земли. В присутствии этого чужеземца, который считал, что обладает
Анной — как будто молено обладать женщиной, не пытаясь узнать
причину ее слез, — маркиз, все еще хранивший обиду на дочь, тем
не менее чувствовал себя ее союзником Однако простились они сухо;
дон Альваро поневоле презирал ее за то, что она осталась жива; впрочем, Анна тоже жалела о том, что горе не окончательно ее сломило.
Она покорно терпела ласки мрка, которого, по крайней мере, не
боялась полюбить. Ей радостно было видеть, что она исхудала: лицо
и тело стали другими, это не их когда-то касались любимые руки,
ныне рассыпавшиеся в прах.
Превратности войны и постоянная забота о деньгах целиком
занимали де Виркена, и он мало времени уделял жене. Ему не было
дела до женских причуд, поэтому он не удивлялся, что на Страстной
неделе Анна все ночи проводит в молитвах.
Однажды, июльским вечером тысяча шестьсот второго года, в ворота неаполитанского монастыря Святого Мартина постучался какой-то бедно одетый человек. Привратник отворил зарешеченное
окошко, взглянул на незнакомца и не захотел его впустить, сославшись на то, что время уже очень позднее. Но потом, удивленный
властным тоном, какого трудно было ожидать от оборванца, монах
все же открыл ворота и дал ему войти. То была минута, когда багрово-красное солнце прячется за монастырь камальдулов. Незнакомец молча взглянул на тускнеющие воды залива, на мощные куртины крепости Святого Эльма, позолоченные закатным светом; между
зубцами стены, окружавшей порт, был виден треугольный, надутый ветром парус галиона. Затем он резким движением надвинул
на глаза шляпу и пошел за монахом по длинному коридору. Когда
они проходили через церковь, новую и богато украшенную, он преклонил колени и оставался так несколько минут, пока не заметил,
что монах не сводит с него глаз, очевидно заподозрив в нем вора.
Наконец оба вошли в приемную, смежную с ризницей. Тут монах
вышел и запер за собой дверь, щелкнув замком. Он должен был известить приора.
Незнакомцу, чей взгляд был отрешенным, словно на молитве,
пришло ждать очень долго. Наконец замок снова щелкнул, и в приемной появился дон Амброзио Караффа, приор монастыря Святого
Мартина. Два сопровождавших его монаха остановились у порога.
Каждый нес свечу, и в темных панелях стен отражались бледные
огоньки.
Anna, soror..,
357
Это был тучный, немолодой уже человек с приветливым спокойным лицом. Незнакомец снял шляпу, сбросил накидку и молча опустился на колени. Когда он склонил голову, его жесткая седая борода уткнулась в черный бархат камзола. Глаза на изнуренном,
осунувшемся лице смотрели куда-то поверх приора, в пустоту, как
если бы он старался не замечать этого человека, от которого ему,
однако, что-то было нужно.
— Отец мой, — произнес он, — я стар. Мне уже нечего ждать от
жизни, кроме смерти, и я надеюсь, что вторая будет милосерднее
первой. Прошу вас, примите меня как самого смиренного и самого
обездоленного из ваших братьев.
Приор молча разглядывал этого надменного просителя. На его
одежде не было ни галунов, ни вышивки, не было даже воротника,
но на шее, то ли по забывчивости, то ли как знак прежнего тщеславия, висел орден Золотого Руна. Поймав на себе взгляд приора, незнакомец снял орден.
— Вы знатного рода, — сказал приор.
— Я все забыл.
Приор покачал головой.
— Вы богаты.
— Я все отдал.
В это мгновение раздался долгий, протяжный крик. Это был крик
часового, в крепости Святого Эльма происходила смена караула, и
приор заметил, как вздрогнул незнакомец, услышав этот отголосок
мирской жизни. Впрочем, дон Амброзио Караффа давно уже узнал
дона Альваро.
— Вы маркиз де ла Серна, — сказал он.
— Я был им, — смиренно ответил дон Альваро.
— Вы маркиз де ла Серна, — повторил приор. — Если бы стало
известно, что вы в Неаполе, многие, поверьте, очень многие приветствовали бы вас ударом кинжала. Десять лет назад так поступил бы
и я. Удар, который вы нанесли мне тогда, заставил меня удалиться
от мира. Теперь и вы ищете покоя в этих стенах. Что ж, призраки не
убивают друг друга.
Дон Альваро поднялся с колен, а приор сказал:
— Вы мой гость, дон Альваро, как в те времена, когда я принимал
вас в зимнем саду моего замка в Каскателле.
Маргерит Юрсенар
358
И тонкая улыбка патриция раздвинула его жирные щеки. Дон
Альваро помрачнел. Приор это заметил.
— Напрасно я напомнил о прошлом, — произнес он. — Здесь вы в
гостях у Господа.
И дон Альваро оглянулся, как бы желая разглядеть что-то в темноте. На него снова нахлынули давние страхи, ужас перед зияющей
адской бездной. Но теперь его защищали от пустоты и стены монастыря, и еще более надежные стены Церкви. И дон Альваро знал,
что они восторжествуют над силами ада.
С этих пор жизнь его стала одним сплошным покаянием.
При всей невзыскательности картезианца дон Амброзио не
утратил любви к искусствам, которая некогда прославила его среди
современников. По его приказу и на его средства монастыри были
перестроены в строгом соответствии с ордерами Витрувия, и на каждой пилястре виднелся изящно изваянный череп, дабы склонять к
размышлениям в духе благочестивого эпикуреизма. Пухлые руки
приора придирчиво ощупывали отполированный камень. Этот патриций, для которого религия, возможно, была лишь венцом человеческой мудрости, видел Бога и в прожилках благородного мрамора,
и в строках «Хармида»*. Он соблюдал обет молчания, но иногда, увидев в саду пркрасный цветок, он улыбкой указывал на него другим
монахам.
А дон Альваро в такую минуту думал о корнях, воюющих под землей друг с другом, о живительных соках, питающих венчики цветов,
эти гнездилища сладострастия. Недостроенные здания, напоминающие своим видом руины, в которые они со временем превратятся,
наводили его на мысль, что конечная цель всякого строителя — разрушение. После краха всех надежд, как после лихорадки, осталось
чувство разбитости и еще — удивление, которое вызывает внезапно
наступившая тишина. В полдень под аркадами монастырского дворика против каждой каменной колонны вырастала еще одна ее тень:
казалось, по галерее движутся две вереницы монахов, белая и черная. Проходя там, дон Амброзио и дон Альваро приветствовали друг
друга поклоном. Один, вспоминая строки ширазского поэта, кото¬
* Диалог Платона.
Anna, soror...
359
рые некогда разъяснял ему в Риме посол султана, видел в каждом
анемоне юную свежесть Либерио. Другой, глядя на могильную яму
в иссохшей земле, думал о доне Мигеле. Так каждый из них по-своему читал книгу Творения, ибо эту книгу можно прочесть двояко, и
оба чтения верны. Быть может, все рождается, чтобы умереть, а быть
может, все умирает, чтобы возродиться. Кто знает?
Жизнь Анны, монотонная и безрадостная, была для нее ежедневным испытанием Де Виркен вскоре изменил Испании и перешел
на сторону французов, и это усилило презрение к нему жены. Много раз война опустошала их земли; приходилось спасать крестьян,
скот, заботиться о сохранности имущества, однако общие заботы
не сближали их. Муж Анны не мог простить тестю, что тот пустил
свое состояние на дела благочестия; сказочные богатства, ради которых он, во всяком случае отчасти, решился на этот брак, растаяли
как дым. К жене он относился с почтением, но без нежности; впрочем, он не считал это чувство необходимым в отношениях с женщиной. Вначале близость с ним вызывала у нее отвращение, затем она
стала ощущать удовольствие, но чисто плотское, не затрагивавшее
всего ее существа. Когда он забросил ее и стал заводить себе любовниц, она была только рада.
Она перенесла несколько беременностей, кротко сносила все
неудобства этого положения и потом вспоминала лишь частые приступы тошноты. Детей своих она любила, но какой-то животной
любовью, которая иссякала, когда они переставали нуждаться в ее
опеке. Двое сыновей умерли в младенчестве; она особенно жалела о
младшем, у которого в лице было что-то общее с доном Мигелем; но
со временем и это горе прошло. Первенец ее выжил, добился успехов на поле брани и при дворе, разбирался с долгами, которые ему
оставил отец, убитый на дуэли в результате какой-то темной истории. Дочь постриглась в монахини и жила в монастыре в Дуэ. Вскоре после смерти де Виркена один его друг, сопровождая красивую и
Anna, soror...
361
еще не старую вдову в поездке из Арраса в Париж, во время ночлега
решил добиться ее благосклонности. Анна не стала сопротивляться,
у нее не было душевных сил для борьбы, или, возможно, она уступила зову плоти. Однако испытала те же самые ощущения, которые
были знакомы ей по супружеской постели. Больше это не повторялось: предприимчивый фламандец вернулся в Германию, где стоял
его полк. Анне было все равно. Она несколько раз бывала в Лувре;
королеве понравилась эта знатная испанка, с которой она могла поговорить на родном языке. Но вдова Эгмонта де Виркена не пожелала стать придворной дамой. Великолепие французского двора и
пышные празднества под пасмурным фламандским небом не шли
ни в какое сравнение с радостями жизни под сияющим небом Неаполя.
С годами от одиночества и усталости она стала впадать в апатию.
Она не умела плакать и страдала без слез, как в безводной пустыне.
Иногда в настоящее необъяснимо вплетались образы прошлого: силуэт донны Валентины, стебель дикого винограда, обвивший колодец в Агрополи, перчатка Мигеля, забытая на столе и еще хранящая
тепло его руки. Тогда ей казалось, что она чувствует дуновение ласкового ветра, — и едва не теряла сознание. Потом она по нескольку
месяцев страдала от удушья. Заупокойные молитвы, которые она уже
сорок лет читала по вечерам, не приносили утешения. Иногда лицо
любимого являлось ей во сне, она даже различала пушок над губой,
но в остальное время его образ истлевал в ее памяти так же, как его
труп — под могильной плитой. Порой ей казалось, что он всегда существовал только в ее воображении, а порой она с кощунственным
упорством желала, чтобы мертвый продолжал жить. Как другие подвергают себя бичеванию, чтобы возбудить угасающие чувства, так
она подхлестывала себя скорбными мыслями, но усталость брала
верх над ее иссякающим горем.
Незадолго до шестидесятилетия она передала имение сыну, а
сама поселилась в монастыре в Дуэ, где ее дочь была монахиней.
В нем доживали свой век и другие знатные дамы. Вскоре после приезда Анны там приготовили комнату для некоей госпожи де Бор-
сель, одной из бывших любовниц Эгмонта де Виркена и одной из
виновниц его разорения. В перерывах между церковными служба¬
Маргерит Юрсенар
362
ми дамы вышивали, читали вслух письма от детей или угощали друг
друга лакомствами. Они говорили о модах своей молодости, о сравнительных достоинствах покойных мужей или здравствующих духовников, о бывших любовниках, настоящих или воображаемых. Но
в основном разговор вертелся вокруг их явных или скрытых телесных недомоганий, о которых они говорили с непристойной, почти
смехотворной назойливостью. Порой казалось даже, что для них это
выставление напоказ собственных болячек превратилось в некую
новую форму сладострастия. Донна Анна стала туговата на ухо, и
это избавляло ее от участия в подобных беседах. У каждой была служанка, но девушки часто работали нерадиво, а монахини не всегда
находили время для ухода за дамами. Госпожа де Борсель была грузной и неповоротливой. Нередко Анна помогала ей причесаться, и
бывшая красавица радостно хлопала в ладоши, когда ей подносили
зеркало. Порой она начинала хныкать, не найдя под рукой своей
бонбоньерки. Тогда Анна вставала с кресла, что в последнее время
давалось ей с трудом, и отыскивала бонбоньерку, чтобы госпожа де
Борсель могла набить себе рот сладостями. Однажды одну престарелую даму, возвращавшуюся из трапезной, вырвало на пол в коридоре. Никого из слуг поблизости не оказалось, и Анна вымыла пол.
Монахини с восхищением дивились ее дружелюбному отношению к бывшей сопернице, строгости ее привычек, ее смирению и
терпению. На самом деле все это не было ни дружелюбием, ни строгостью привычек, ни смирением, ни терпением в том смысле, в каком это понимали они. Просто Анна находилась где-то вне жизни.
Она снова стала читать мистиков: Луиса из Леона, Хуана де ла
Крус, святую Терезу: те же книги, которые некогда читал ей на залитой солнцем террасе юный кабальеро в черном. Раскрытая книга
лежала у окна, в свете неяркого осеннего солнца Анна иногда опускала утомленный взгляд на какую-нибудь строчку. Она не старалась
уловить смысл, но эти обжигающие слова были частью той музыки
любви и горя, которая сопровождала всю ее жизнь. Образы прошлого
снова сияли перед ней во всей своей свежести, как если бы она незаметно приблизилась к той точке, куда сходится все. Донна Валентина была где-то неподалеку, дон Мигель блистал красотой своих двадцати лет, он был совсем рядом. В старом, изношенном теле жила
двадцатилетняя красавица. Рухнули стены, воздвигнутые Временем,
Anna, soror...
363
пали решетки. Отголоски, отблески тех пяти дней и пяти ночей неистового счастья заполнили собой вечность.
И все же умирала она медленно и тяжело. Она забыла французский язык; капеллан, считавший, что знает несколько слов по-испански и по-итальянски, иногда обращался к ней с увещеваниями на
этих языках, но умирающая плохо понимала и едва слышала его. Не
зная, что свет уже померк у нее перед глазами, священник поднес
ей распятие. И тут изможденное лицо Анны прояснилось, она медленно опустила ресницы. Было слышно, как она прошептала:
— Mi amado.. *
Они подумали, что она говорит с Богом. Возможно, она говорила
с Богом.
1981
* Мой возлюбленный (исп.).
Послесловие
«Anna, soror...» написана в самом начале моего творческого пути, но это одно из тех ранних произведений, которые всегда важны для автора и всегда ему дороги. Повесть
эта первоначально была частью обширного и хаотичного
проекта романа под названием «Водоворот». Над этим
замыслом я работала с восемнадцати до двадцати трех лет,
он содержал в зародыше темы большинства моих будущих произведений.
Когда я отказалась от этой «грандиозной идеи», итогом которой должен был стать даже не «роман-река», а
«роман-океан», жизнь подвела меня к созданию совершенно другой вещи, чья ценность, возможно, заключалась
в чрезвычайной сжатости, — «Алексис». Но через несколько лет, начав, что называется, «литературную карьеру», я
решила восстановить хотя бы какие-то части прежнего
замысла. И повесть, называющаяся теперь «Anna, soror...»,
вышла в свет в 1935 году в составе сборника из трех повестей, «Повозкой правит Смерть» (название было навеяно
одним эпизодом из несостоявшегося романа). Чтобы создать впечатление цельности, я снабдила их названиями:
«По мотивам Дюрера», «По мотивам Эль Греко», «По мотивам Рембрандта», — не подумав о том, что эти названия, отдающие музеем, могут отвлечь читателя от моих
вещей, пусть написанных еще неумелой рукой, но рвущихся прямо из души.
Anna, soror...
365
Название настоящего сборника, «Как текучая вода», в
чем-то перекликается с «Водоворотом»; однако здесь жизнь
предстает перед нами не в образе могучего океанского прибоя, а в образе реки, вернее, потока, то мутного, то прозрачного. Повесть «По мотивам Дюрера» переросла в роман «Философский камень», и больше о ней здесь сказать
нечего. «По мотивам Рембрандта», оказавшаяся недостойной своего громкого названия, распалась на две, о которых речь пойдет ниже. Название третьей повести (теперешней «Anna, soror...»), отсылавшее к Эль Греко, должно
было вызвать в памяти нервную, порывистую манеру великого живописца; однако сегодня ее неаполитанский
колорит и обжигающая чувственность скорее заставили
бы меня вспомнить о Караваджо — если вообще необходимо освящать эту историю страсти именем какого-либо
художника. Сейчас повесть называется по двум словам из
эпитафии, высеченной по указанию Анны на надгробии
Мигеля, — словам, в которых сказано самое главное.
В отличие от двух следующих, «Anna, soror...» публи-
ку-ется практически в том же виде, в каком публиковалась в 1935 году (а текст 1935 года почти без изменений
воспроизводилтекст 1925 года, написанный двадцатидвух-
летней женщиной). И однако, ввиду настоящей публикации, было сделано немало исправлений чисто стилистического характера, а также дюжина поправок более
серьезного свойства. О некоторых расскажу ниже. Почему я так настаиваю на том, что эта вещь по сути осталась
без изменений? Потому, что, помимо других истин, открывшихся мне с тех пор, я усматриваю в этом факте еще
одно доказательство относительности времени. Эта история так же близка мне, как если бы замысел написать ее
появился у меня только сегодня утром.
В ней рассказывается о любви брата и сестры, то есть
о том типе отношений, который чаще всего вдохновлял
поэтов, обращавшихся к теме инцеста*. Думая о запад¬
* Акт кровосмешения между отцом и дочерью или между матерью
и сыном редко изображается как свершившийся по доброй воле,
Маргерит Юрсенар
366
ных писателях, принадлежавших к христианской культуре и разрабатывавших этот сюжет, я прежде всего вспоминаю великого английского драматурга Елизаветинской
эпохи Джона Форда и его пьесу «Tis Pity She’s a Whore»*.
В этой неистовой драме, где людская низость, жестокость
и глупость выгодно оттеняют душевную чистоту героев,
есть любовная сцена, одна из прекраснейших в мировой
драматургии: Джованни и Аннабелла, не в силах более бороться со своей страстью, становятся друг перед другом
на колени. «You are my brother, Giovanni. — And you my
sister, Annabella».
А теперь обратимся к мрачному как ночь байронов-
скому Манфреду. Действие этой несколько туманной драмы, герой которой носит имя средневекового германского принца, отлученного от Церкви, происходит на фоне
альпийского пейзажа: в самом деле, Байрон находился в
Швейцарии, когда написал эту вещь, одновременно и
скрывающую и раскрывающую факт его связи со сводной сестрой Августой, — после этого скандала ему пришлось окончательно покинуть Англию. Этого романтического проклятого героя терзает неотступное воспоминание
о сестре Астарте, умершей по его вине, однако автор ничего не сообщает нам о непосредственных причинах этого
таинственного несчастья. Занятная вещь: похоже, что имя
Астарта, явно несоответствующее средневеково-швейцар-
во всяком случае по доброй воле обоих участников. В трагедии
«Царь Эдип» он свершается по неведению обоих, в истории Мирры, рассказанной Овидием, — по неведению одного из партнеров:
Мирра является к отцу переодетой. Вообще в таких сюжетах к
теме инцеста часто примешивается тема злоупотребления властью, физического или морального принуждения.
* В буквальном переводе: «Как жаль, что она шлюха». Однако не
станем на это полагаться: в XVI в. слово «whore» означало не только продажную женщину, но и всякую женщину, преступившую
сексуальные запреты. Вероятно, точнее было бы перевести: «Как
жаль, что она грешница», но тогда пропал бы простонародный оттенок. Метерлинк, переводивший эту пьесу, озаглавил ее по имени героини: «Аннабелла».
Anna, soror..,
367
скому колориту драмы, позаимствовано из «Персидских
писем» Монтескье. Трогательная новелла «История Афе-
ридона и Астарты» вначале кажется чуждой общему тону
«Писем» — язвительной сатиры, приправленной эротизмом и жестокостями в восточном вкусе. Юные Аферидон
и Астарта — парсы, их религия допускает подобные союзы; однако, оказавшись в мусульманской среде, не терпящей инцеста, они подвергаются преследованиям и погибают. Как в остальных проникнутых иронией письмах,
так и в этом лирическом отступлении Монтескье изъявляет протест против догматизма, против устоявшихся
взглядов и традиций, непререкаемых в одном кругу и отвергаемых в другом, — протест, который до него уже по-
своему выражал Паскаль, а вскоре — опять-таки по-своему — должен был выразить Вольтер. Двух юных парсов,
живущих и умирающих в лоне своего закона, нельзя назвать бунтарями, но автор дает нам почувствовать, что
невиновность и преступление — понятия относительные.
У Форда, напротив, Джованни дерзко попирал закон, запрещающий кровосмешение, а у Байрона Манфред, чья
совесть отягощена каким-то загадочным злодеянием, преисполняется сатанинской гордыни именно от сознания,
что он преступил запретную черту.
Французский читатель не может не вспомнить и «Рене»
Шатобриана, где автор, несомненно думавший о своей сестре Люсиль, избрал главной темой кровосмесительную
страсть Амели и ее бегство в монастырь, и «Вильгельма
Мейстера» Гёте, где также обыгрывается тема инцеста.
Ближе к нашему времени, в великолепной новелле
Томаса Манна «Кровь Вёльсунга», мы видим две темы, которые часто встречаются в историях о кровосмесительной
связи между братом и сестрой: первая — это абсолютная
гармония во взаимоотношениях двух существ, соединившихся по праву общей крови; вторая — непреодолимое
искушение нарушить установленные обычаи*. Юные брат
* Если о важности определенной темы для писателя можно судить
по частоте обращения к ней, то у Байрона и у Томаса Манна мы
Маргерит Юрсенар
368
и сестра, отличающиеся необычайной красотой и утонченностью, принадлежащие к одной из богатейших еврейских
семей Берлина (новелла написана задолго до наступления
нацизма), отдаются друг другу в чувственном опьянении,
вызванном оперой Вагнера, в которой рассказывается о
кровосмесительной любви Зигмунда и Зиглинды. Еврейская Зиглинда помолвлена с прусским офицером-протестан-
том, и первые слова, которые произносит любовник после
объятия, звучат цинично: «Мы обставили этого гоя». Радость
оттого, что удалось поглумиться над брачным союзом, который в семье считается социальным успехом: интеллектуальная гордыня человека, преступившего запрет. А Джованни у Форда насмешливым тоном прямо заявляет своему
опекуну-епископу о намерении совершить инцест, позднее
он совершает убийство, чтобы избавить сестру от обманутого и ненавистного мужа*.
наблюдаем прямо-таки одержимость темой инцеста. В малоинтересной поэме «Абидосская невеста» проблема в итоге сводится к
недоразумению — ошибке в степени родства, и все заканчивается
благополучно. В «Каине», где речь идет о союзе сыновей и дочерей
Адама, имеются более прозрачные намеки на ту же тему. А в позднем романе Томаса Манна «Избранник», где мы находим одну
из самых откровенных сцен кровосмешения в мировой литературе (немецкий читатель воспринимает ее в смягченном виде, поскольку любовники изъясняются на старофранцузском языке), вдобавок имеется преамбула, рассказывающая о том, как герой, подобно
Эдипу, сошелся с родной матерью. Многочисленные аллюзии такого рода встречаются и в других произведениях Томаса Манна.
Для полноты картины следовало бы изучить любопытнейший анонимный роман «Мадам Соларио», вышедший в Англии в 1957 году;
у этой книги была масса читателей, но никто из исследователей
всерьез ею не занимался. Впрочем, из множества психологических
проблем, которые сплетаются в узел в этом романе, трудно выделить одну лишь тему инцеста.
* Если драма Форда, судя по дате первого представления, была написана около 1627 года, можно предположить, что основой для
ее сюжета отчасти послужил знаменитый процесс над Жюльеном
и Маргерит де Равале, казненными за кровосмешение в 1603 году.
Трагическую историю брата и сестры неоднократно излагали на
романтический лад сочинители дешевых книжек, очень модных
Anna, soror..,
369
В один ряд с такими шедеврами можно поставить
разве что «Африканскую исповедь» Роже Мартена дю
Тара: это тоже шедевр, но тут мы из области поэзии переходим в область социологического очерка. Брат и сестра вынуждены спать в одной комнате и пользоваться
для чтения одной и той же лампой; эта случайность бросает их в объятия друг друга, но смятение чувств завершается тем, что сестра, как и было предусмотрено, вступает в законный брак с соседом-книготорговцем, а брат
отправляется в армию и там встречает других красавиц.
Позднее мы снова увидим эту женщину, обрюзгшую,
хмурую, ухаживающую за чахоточным сыном, — жалким
плодом минуты наслаждения. За такую концовку Андре
Жид справедливо упрекал автора в упрощенчестве: если
однообразные или чересчур частые союзы между близкими родственниками с течением времени и могут привести к нежелательным последствиям, то известно также —
это подтвердит любой фермер, — что в результате таких
союзов рождаются вовсе не обязательно одни уроды и калеки, а, напротив, нередко получаются экземпляры, в которых сосредоточены лучшие свойства их породы. Роже
Мартен дю Гар погрешил против истины, снабдив свою
повесть назидательной концовкой, но нельзя согласиться
и с Андре Жидом, который склонен чрезмерно доверять
легенде, наделяющей дитя инцеста чудесными свойствами, — как, например, Зигфрида, сына Зигмунда и Зиглин-
в то время. По установившейся традиции действие драмы Форда
происходит в условной Италии, но такие моменты, как вынужденный брак с немолодым, нелюбимым и презираемым мужем, ярость
ревнивца, который бьет жену и таскает ее за волосы, требуя назвать имя любовника, наличие почтенного опекуна-священника (во
французском варианте — дяди молодого человека), совпадают с
реальными событиями. Драматурги Елизаветинской эпохи редко
сами придумывали свои сюжеты: обычно они заимствовали трагические истории либо из итальянских новелл, либо из хроники происшествий своего времени. Заманчиво предположить, что в основу
«This Pity She’s a Whore», как и «Бюсси д’Амбуаза» Чепмена, лег
реальный факт французской судебной хроники.
Маргерит Юрсенар
370
ды, ставших прототипами персонажей новеллы «Кровь
Вёльсунга»*.
Если не считать «Африканской исповеди», в которой
автор словно бы хочет дать нам понять, что ситуации,
считающиеся необычными и абсолютно недопустимыми,
на самом деле вполне обыденны, то в сюжетах об инцесте
преобладают две темы: во-первых, союз двух исключительных существ, объединенных общей кровью, отделенных
от других людей своими выдающимися достоинствами, и,
во-вторых, заблуждение разума и чувств, приводящее к
нарушению закона. Первая из этих тем присутствует в
«Anna, soror...»: двое детей живут в относительной изоляции, которая после смерти матери становится абсолютной;
вторая — нет. Здесь брат и сестра преисполнены неистовым благочестием эпохи Контрреформации, и бунтарские
порывы им совершенно чужды. Их любовь возникает и
развивается среди статуй святых и апостолов, оплакивающих Христа, среди скорбящих мадонн и мучеников, «поющих не устами, а отверстыми ранами», в сумрачных,
сверкающих золотом интерьерах церквей: это для них и
привычное окружение их детства, и последнее прибежище. Их взаимная страсть слишком сильна, чтобы не достичь вершины, но, несмотря на долгую душевную борьбу,
предшествующую грехопадению, они воспринимают его
как безмерное счастье и не ощущают ни малейшего раскаяния. Один только Мигель сердцем понимает: такая радость возможна лишь при условии, что за нее заплатишь
сполна. Его почти добровольная смерть на королевской галере будет заранее обещанным искуплением, которое позволит ему во время праздничной мессы испытать чистое,
незамутненное укорами совести ликование. Анна же всю
оставшуюся жизнь будет страдать опять-таки не от рас¬
* См.: Correspondance d’Andre Gide et de Roger Martin du Gard.
Vol. 1: 1913—1934. Paris: Gallimard, 1968 (письма 316—318, 322,
327—331, 341 и Приложение к письму 329, за период от 31 января по 14 июля 1931 г.).
Anna, soror..,
371
каяния, а от безутешного горя. Даже в старости она все
еще будет верна своему греховному чувству — и в то же
время будет уповать на Бога.
Портрет Валентины написан другими красками. Эта
женщина, проникнутая мистицизмом скорее платоновским, нежели христианским, оказывает, сама того не зная,
определенное влияние на страстные натуры своих детей;
сквозь их душевные бури она доносит до них частицу своей умиротворенности. В моем творчестве (если только мне
дозволено так выразиться) эта безмятежная Валентина
видится мне первым образом идеальной женщины, какую я часто представляла себе в мечтах: любящей и в то
же время самодостаточной, пассивной не от малодушия,
а от мудрости; позднее я попыталась придать эти черты
Монике в «Алексисе», Плотине в «Записках Адриана» и,
более обобщенно, Фрошо, которая дает убежище на неделю Зенону в «Философском камне». Если я взялась здесь
перечислять моих героинь, то потому, что в тех книгах,
где, по мнению критиков, я уделила недостаточно внимания женщинам, на самом деле я в значительной мере воплотила мой идеал человека именно в женских образах.
По-видимому, Валентина (я говорю «по-видимому»,
потому что поступки персонажей должны, на мой взгляд,
оставаться порой необъяснимыми даже для автора: такова цена их свободы) с самого начала догадывается о том,
что ее дети любят друг друга, но не принимает никаких
мер, ибо знает: эта любовь неугасима. «Что бы ни случилось, вы не должны ненавидеть друг друга». Умирая, она
предостерегает их от греховной страсти, которая сразу
после утоления обернется ненавистью, обидой или, что
еше хуже, досадливым безразличием. Но они избегнут этой
беды, обретя счастье и приняв муку: Мигель уйдет в смерть,
Анна — в неиссякаемую верность. Социальное понятие
«преступление» и христианское понятие «грех» расплавятся в этом пламени, которое будет гореть всю жизнь.
«Anna, soror...» была написана за несколько недель весной 1925 года, во время пребывания в Неаполе и сразу
после возвращения оттуда; возможно, именно этим объяс¬
Маргерит Юрсенар
372
няется то, что любовная связь брата и сестры возникает и
завершается на Страстной неделе. В Неаполе меня больше всего поразили не шедевры античного искусства в музеях и не фрески на вилле Мистерий в Помпеях, которые
я тогда полюбила на всю жизнь, а сутолока и оживление в
бедных кварталах и еще суровая красота и поблекшее великолепие церквей, иные из которых впоследствии серьезно пострадали или были полностью разрушены во время
воздушных налетов 1944 года, как, например, Сан Джованни ди Маре, где Анна открывает гроб Мигеля. Я посетила замок Святого Эльма, где жили мои герои, и расположенный рядом монастырь, где доживал свой век дон
Альваро. Я побывала в маленьких нищих деревнях Базиликаты (в такой деревне находился не то господский, не
то крестьянский дом, куда Валентина с детьми приехали
на время сбора винограда), а развалины, которые Мигель
видит то ли во сне, то ли наяву, — это, очевидно, развалины Пестума. Никогда еще романтический вымысел не
вдохновлялся так непосредственно теми местами, где происходило действие.
Работая над «Anna, soror...», я впервые насладилась преимуществом романиста — возможностью целиком раствориться в своих героях или позволить им завладеть собой.
В эти недели я вела себя как обычно, общалась с людьми,
но на самом деле я жила внутри этих двух тел и двух душ,
будучи попеременно то Анной, то Мигелем, невзирая на
то что они разного пола; думаю, подобное же безразличие
испытывают все авторы по отношению к своим персонажам*, и нет ничего удивительного в том, что мужчина спо¬
* Когда Флобер писал «Госпожу Бовари», он признавался Луизе Коле:
«Сегодня, например, я был одновременно мужчиной и женщиной, любовником и любовницей, я совершал прогулку верхом по
осеннему лесу, в послеполуденный час, под желтой листвой, и я
был лошадьми, листьями, ветром, словами, которыми обменивались влюбленные, и горячим солнцем, от которого опускались их
упоенные любовью веки» (письмо от 23 декабря 1853 года). (Цит.
по: Флобер Г. Письма, статьи. М., «Художественная литература»,
1984. Пер. Е. Лысенко.)
Anna, soror..,
373
собен в совершенстве описать чувства женщины, — как
Шекспир описывает чувства Джульетты, Расин — Роксаны и Федры, Толстой — Анны Карениной (читатель, впрочем, уже и не удивляется: привык), или — более редкий
случай — в том, что женщина способна правдиво изобразить мужчину с его мужской логикой: таков Гэндзи у Му-
расаки, Рочестер у Бронте или Иёста Берлинг у Сельмы
Лагерлеф. При таком вживании в образ героя перестают
ощущаться и другие различия. Мне было тогда двадцать
два года, как Анне в разгар страсти, но для меня не составляло никакого труда превратиться в утомленную жизнью,
постаревшую Анну или в дона Альваро на склоне лет. Мой
опыт чувственной любви был в то время весьма невелик,
страсть мне еще только предстояло испытать, но любовь
Анны и Мигеля пылала во мне, как костер. Думается,
объяснение тут простое: все это уже было тысячу раз прожито и пережито нашими предками, которых мы несем
в себе, как и тысячи существ, которым еще только предстоит появиться на свет. Но тогда снова и снова возникает вопрос: почему из бесчисленного множества частиц,
скрытых в душе каждого из нас, всплывают на поверхность
именно эти, а не другие? В то время я была не так обременена собственными эмоциями и житейскими заботами,
как сегодня; возможно, поэтому мне было легче раствориться в героях, которых я выдумала, или считала, что выдумала.
С другой стороны, несмотря на то что я к тому времени давно уже перестала исполнять религиозные обряды,
что все легенды, ритуалы и образы католицизма стали для
меня лишь воспоминанием, хоть и весьма ярким, — мне
легко было вжиться в истовое благочестие двух детей эпохи Контрреформации. В детстве мне приходилось лобызать ноги раскрашенных гипсовых статуй Христа в деревенских церквах, и неважно, что этим поделкам далеко
было до изумительного глиняного изваяния в церкви Мон-
теоливето, перед которым преклоняет колени Анна. Сцена, где брат и сестра, перед тем как слиться в объятии, с
балкона замка Святого Эльма смотрят на небо, которое
Маргерит Юрсенар
374
«словно расцвело отверстыми ранами» в ночь Страстной
пятницы, — эта сцена, даже если кому-то она кажется
кощунственной, дает понять, насколько еще сильны были
во мне христианские чувства, — притом что именно тогда,
не желая иметь ничего общего с определенной средой (чьи
слабости и изъяны слишком хорошо известны), я решительно отвергала догмы и запреты христианства.
Почему я выбрала тему кровосмешения? Давайте сразу же откажемся от наивной гипотезы, будто всякое литературное произведение основано на реальном событии
из жизни автора. Я уже упоминала о том, что судьба даровала мне только сводного брата, на девятнадцать лет старше меня, с которым, на мое счастье, мы виделись лишь
время от времени; он бывал со мной либо сварлив, либо
угрюм и порядком-таки отравил мне детство. К моменту,
когда я начала писать «Anna, soror...», я не встречалась с
этим милым братцем уже лет десять. Из вежливости по
отношению к сторонникам вышеупомянутой гипотезы я
не стану отрицать, что некоторые вымышленные ситуации, возникающие в голове у романиста, можно уподобить негативному изображению ситуаций реальных; в
моем случае, однако, точным негативом был бы не младший брат, охваченный греховной страстью, а любящий и
преданный старший брат.
И все же то обстоятельство, что брата Анны зовут
Мигель, а первенцы мужского пола в нашей семье из поколения в поколение носили имя Мишель, кое о чем говорит: я не могла дать герою этой истории другое имя, нежели то, каким все сестры в нашем роду называли своего
брата. Впрочем, эти два слога привлекли меня своей чисто испанской звучностью, узнаваемой, но не чрезмерной:
такие имена, как Гусман, Алонсо или Фадрике, звучали бы
слишком уж «испанисто», а «дон Хуан» навеки стало синонимом соблазнителя. Так или иначе, но на подобные
объяснения не стоит чересчур полагаться.
Мифы, легенды, таинственные намеки в сновидениях,
статистика, уголовная хроника — все это свидетельствует
о том, что идея о возможности инцеста постоянно живет
Anna, soror..,
375
в нашем подсознании: одних она влечет, у других вызывает отвращение. Пожалуй, можно сказать, что для поэтов
инцест стал олицетворением всех сексуальных порывов
вообще, которые тем неистовее, чем сильнее их стараются
сдержать, покарать или скрыть. В самом деле, принадлежность к двум враждующим кланам, как в «Ромео и Джульетте», в наших цивилизациях редко воспринимается как
неодолимая преграда; адюльтер давно стал обыденным явлением, а с упрощением процедуры развода и вовсе потерял свою притягательность; даже однополая любовь получила право на существование. Один лишь инцест остается
запретным и постыдным делом, его почти невозможно доказать даже в тех случаях, когда он явно имеет место. Чем
круче утес, тем яростнее накатывает на него волна.
Я хочу немного задержаться на исправлениях, которые были внесены мной в текст. Так я заранее отвечу тем,
кто полагает, будто я с маниакальным упорством переправляю и переделываю все, что написала, а равно и тем, кто
поспешит заявить, будто я печатаю здесь «раннее произведение» в первозданном виде. Исправления, которые я
внесла в текст 1925 года десять лет спустя, в 1935-м, были
грамматическими, синтаксическими или стилистическими. Первоначальная «Anna» была создана в то время, когда я задумывала громадную фреску, которой суждено было
остаться незаконченной; поэтому я писала торопливо, не
заботясь ни о композиции, ни о стиле, черпая непосредственно из какого-то внутреннего источника. Только позже, после «Алексиса», я усвоила строгие правила, какие должно соблюдать всякому автору, пишущему по-французски;
еще позже, примерно в 1932 году, я стала экспериментировать с поэтическими приемами, неявно присутствующими в прозе и часто придающими ей особую напряженность.
Это отразилось на тексте 1925 года; некоторые фразы я
заставила сжиматься, словно бы раз за разом поворачивая
винт, — так, что они едва не лопались; местами из-за неудачных попыток стилизации герои становились скованными, теряли в выразительности. Почти все исправления,
Маргерит Юрсенар
376
какие я внесла в 1980 году, имели целью сделать некоторые эпизоды ествественнее и живее. В прежнем варианте
имелось вступление объемом в несколько страниц, где читатель видел, как двадцатипятилетнюю, одетую в траур
Анну по политическим соображениям выдают замуж за
фламандца на службе у испанской короны. Эта утяжеляющая преамбула должна была стать прологом к «Водовороту» — роману, в котором я собиралась рассказать о жизни в Нидерландах под владычеством Испании. Я сильно
сократила этот эпизод и переставила его в другое место:
перед рассказом о зрелых годах Анны и о ее старости. Больше всего подверглась исправлениям и сокращениям сцена, где Мигель в безлюдной местности встречает девушку
со змеями; спустя много лет этот эпизод, слишком уж отдающий галлюцинацией, показался мне несколько нарочитым, как «Сны» в старых трагедиях. Теперь Девушка со
змеями являлась у меня лишь для того, чтобы читатель
почувствовал лихорадочное состояние Мигеля. С другой
стороны, были сделаны небольшие добавления с целью
усилить колорит места и времени, без которого, по моему
убеждению, не может быть правдивости. О буйствах и
преступлениях монахов в Южной Италии я узнала гораздо позже, когда писала «Философский камень» и изучала
случаи тайного или открытого мятежа в монастырях в конце XVI века; здесь они упоминаются для того, чтобы показать дикость нравов того места, где умирает Валентина и
где ее дети с ужасом понимают, что любят друг друга.
Наконец, следует сказать еще о двух небольших добавлениях, поскольку в них отразилась некоторая перемена в отношении автора к жизни. В прежнем варианте,
переизданном в 1935 году, после греха и молитвенного
просветления Мигель сразу же садился на корабль, уже
ни на что не надеясь, не помышляя о возвращении; в новом варианте наступивший штиль позволяет ему вернуться в замок Святого Эльма и дарует любовникам еще два
дня и две ночи. Я сделала так не для того, чтобы продлить
их трагическое счастье, а для того, чтобы сюжет не был
слишком жестко выстроен, чтобы в нем оставалась зыб-
Anna, soror...
377
кость, которая свойственна жизни всегда и во всем. То,
что Мигелю и Анне казалось расставанием навеки, внезапно обернулось двухдневной отсрочкой. Шелковый
шарф, который Мигель привязывает к ставням окна Анны,
чтобы узнать, что поднялся ветер, — это символ изменчивости. Если первое, торжественное прощание оказалось
мнимым, — возможно, и второе окажется таким же.
Рассказ о долгих годах, проведенных Анной с мужем,
которого она себе не выбирала, затем о вдовьем трауре,
скрывавшем ее подлинный траур, — рассказ этот также
претерпел лишь небольшие изменения. Я хотела показать
супругов, не питающих любви друг к другу, но и не имеющих причин для взаимной ненависти, связанных, несмотря ни на что, повседневными житейскими заботами и
даже, в определенной степени, плотскими сношениями:
можно предположить, что горделивая и верная возлюбленная Мигеля делает это по принуждению, подавляя
стыд, или же (одно не исключает другого) что она уступает желанию, позволяющему ей на краткий, обманчивый
миг снова испытать былое блаженство. Еще одно добавление: овдовевшая Анна во время путешествия отдается
полузнакомому мужчине, которого вскоре забудет; на мой
взгляд, этот мимолетный чувственный каприз только подчеркивает нерушимую верность сердца. Данный случай
призван напомнить нам, какая странная вещь человеческая жизнь: в ней все изменчиво, словно текучая вода, но
наиболее значимые события, вместо того чтобы погрузиться на дно, всплывают на поверхность и вместе с нами достигают моря.
Тарудан, Марокко,
5—11 марта 1981
Неприметный человек
Когда о смерти Натанаэля на маленьком фрисландском островке
стало известно в Амстердаме, она никого не взволновала. Для его
дяди Эли и тетки Евы в этом известии не было ничего неожиданного: пару лет тому назад Натанаэль уже едва не умер в амстердамской больнице, так что эта в некотором роде вторая кончина новых
переживаний не принесла. Его жена Сара (да правда ли, что он был
женат?) умерла еще раньше, и лучше было не допытываться, какой
смертью. Что же до их сына Лазаря, то в намерения Эли никак не
входило отправляться на Иоденстраат, Еврейскую улицу, и забирать
осиротевшего мальчика у старухи с угольно-черными глазами, считавшейся его бабкой.
Столь же незаметным было и рождение Натанаэля, — впрочем,
большинство людей приходят в этот мир без особого шума и так же
бесшумно из него уходят. Первое по времени из этих двух, условно
говоря, событий вызвало интерес лишь у полудюжины жен голландских плотников, обосновавшихся в Гринвиче и работавших на адмиралтейских верфях за добрые шиллинги и пенсы. Эта стайка чужеземцев, которых презирали как чужаков, но уважали за мастерство
и благочестие — они были протестантами, — расположилась в чистеньких домиках у сухого дока ниже Гринвича. Одним концом этот
приморский поселок упирался в берег — мачты торчали прямо над
крышами, а паруса смешивались с развешанными на просушку простынками, — другой же примыкал к еще нетронутым угодьям с лугами и перелесками. Отец младенца был краснолицый верзила, впрочем, весьма сноровистый работник, проводивший целые дни на
Неприметный человек
381
стапелях у очередного строящегося корпуса. Мать, наизусть знавшая
чуть ли не все Священное Писание, день-деньской возилась с детьми и стряпала — готовила вечное тушеное мясо с овощами, блюдо, к
которому ни за что не прикоснулись бы ее соседки-англичанки, так
же как она не согласилась бы взять в рот их кровавые ростбифы.
Маленький Натанаэль был хилым ребенком, к тому же слегка
прихрамывал, а потому не годился драить корабельные днища или
загонять гвозди в обшивку, как старшие братья. И мальчонку отдали учителю из местной школы, который давно его приметил.
Разоряться на учебу не пришлось. Уговорились, что Натанаэль
будет посильно помогать хозяину, например наполнять чернильницы, подметать пол в классе, и хозяйке — приносить воду, полоть
грядки. А со временем, глядишь, сам станет учителем или пастором.
Натанаэлю понравилось на новом месте, несмотря на оплеухи и
колотушки, которые наставник щедро раздавал ученикам. Вскоре
ему было поручено разучивать с младшими алфавит, но справлялся
он с этим плохо, так как не мог лупить нерадивых железной линейкой по пальцам. Однако его прилежание и послушание служило
хорошим примером для сверстников. По вечерам, когда школьники расходились, учитель позволял ему читать: летом — пока не стемнеет на дворе, зимой — пока горит очаг на кухне. В школе было немало книг, которые учитель считал слишком ценными и слишком
мудреными, чтобы давать на растерзание маленьким шалопаям:
Корнелий Непот, один том из сочинений Вергилия, один — из Тита
Ливия, атлас, где на одной странице можно было видеть Англию и
четыре континента, окруженные морем, в котором плещутся дельфины, а на другой — карту звездного неба, — и тут педагог не всегда
мог удовлетворить любопытство мальчика. Были и другие книги, не
столь серьезные, например несколько пьес некоего Шекспира, в свое
время имевших успех, и роман о Персевале, напечатанный неудобочитаемым готическим шрифтом. Когда-то учитель по случаю купил их все у вдовы местного викария, для которой литература сводилась к проповедям покойного мужа. Благодаря этой библиотеке
Натанаэль научился правильному английскому вместо исковерканного, который слышал вокруг, и немного освоил латынь, проявив к
Маргерит Юрсенар
382
ней особые способности. Учитель, не имевший случая применить
свои таланты с тех самых пор, как оставил преподавание в Лондоне,
охотно с ним занимался. Нещадно спрашивал грамматику и декламировал по складам Вергилия, отстукивая ритм указательным пальцем по пюпитру.
В пятнадцать лет у Натанаэля появилась подруга: его ровесница,
девчушка с белокурыми волосами и красивыми глазами, нрава когда
застенчивого, а когда и дерзкого. Ее звали Дженет, и она была ученицей у ковровщика. В хорошую погоду они устраивали обед на лужайке: ели хлеб и запивали сидром; постепенно у них вошло в привычку ходить вместе в лес — Натанаэль собирал там гербарий для
учителя. Трава и папоротники часто служили им ложем. Натанаэль
оберегал подругу как мог, и разумелось без слов, что когда-нибудь
они поженятся.
Но вот однажды Дженет прибежала к нему растревоженная.
С некоторых пор к ней приставал, перемежая сальности угрозами,
один местный лавочник, поставщик корабельных снастей, любитель
выпить и пощупать молоденьких девочек. Натанаэль стал провожать
ее после прогулки до порога и дожидался, когда за ней захлопнется
дверь. Но как-то майским воскресным вечером, когда они, взявшись
за руки, шли к дому Дженет, пьяный лавочник перегородил им путь.
Должно быть, он шпионил за ними и видел, как они лежали в лесу на
траве, потому что принялся отпускать на этот счет грязные шуточки
и смаковать подробности. Дженет бросилась бежать, стремительная
и легкая, как испуганная лань. Лавочник рванулся было ее догонять,
но, к счастью, плохо держался на ногах. Его так шатнуло, что он уцепился за Натанаэля и обхватил его за шею: то ли хотел опереться, то
ли внезапно обратил похоть на него. Теперь гнусные предложения
пришлось выслушивать юному школяру. Охваченный страхом и отвращением (он сам не знал, что было в ту минуту сильнее), Натанаэль оттолкнул обидчика, подобрал камень и ударил его по голове.
Тот рухнул и растянулся на земле, бездыханный, со стекающей
изо рта струйкой крови. Натанаэль пришел в ужас. Если кто-нибудь
видел издалека эту драку, или если Дженет расскажет, что произошло, его арестует констебль, и на другое же утро он будет болтаться на
виселице.
Неприметный человек
383
Надо было и ему уносить ноги, но быстро бежать он не мог: не
позволяла хромота, да и не следовало особой поспешностью привлекать внимание встречных. Пробираясь самыми глухими проулками и обходя стороной сухие доки, где в этот поздний час молено
было нарваться на усердного сторожа, он наконец вышел к морю.
У берега стояли два баркаса, которые отплывали на рассвете. На одном из них, по всей видимости, не было ни души, на палубе зиял
открытый люк, а прямо над ним свисал канат лебедки. Должно быть,
весь экипаж отправился выпить напоследок. На борту оставался
только пес, но с собаками Натанаэль всегда умел поладить. Он спустился по канату в трюм и забился в щель между бочонками.
Всю ночь, замирая от страха, прислушивался он к каждому звуку: вот топочут поднимающиеся на борт матросы, вот подняли и
швырнули, так что загудела палуба, тяжелый трап, зашумел ветер,
зажурчала вода под днищем, заскрежетали лебедки, захлопали паруса. Страх не утих и тогда, когда на рассвете он почувствовал, что
судно заскользило по волнам Его мог удержать у самого берега штиль,
или, наоборот, буря могла принудить его вернуться в гавань. Прошло два дня и три ночи, прежде чем он, чуть живой от голода, слабым
голосом окликнул матросов, которые спустились в трюм с лопатами, чтобы равномерно разбросать балласт. К этому времени корабль
уже вышел в Атлантику и достиг островов Силли. Как оказалось, он
следовал на Ямайку. Матросы выволокли дрожащего парнишку на
палубу. Кто-то с хохотом предложил выкинуть его за борт. Однако
за него заступился кок-метис — этот заморыш сгодится, чтобы задавать корм свиньям и курам и помогать при камбузе. Капитан, человек хоть и свирепый на вид, но незлой, согласился. В лице кока Натанаэль обрел неизменного покровителя. Как ни странно, он
спокойно принял со стороны меднокожего моряка те самые отношения, которые брезгливо отверг, когда их предложил пьяный гринвичский лавочник. При этом он и не подозревал, какое особое удовольствие доставляло метису оказывать покровительство белому
юноше и ласкать его.
Стоянка на Ямайке была долгой: надо было разгрузить привезенный из Англии товар и загрузить взамен партию ценного дерева,
предназначенного для инкрустаций и панелей в убранстве богатых
лондонских домов. Метис был здесь у себя на родине, он потчевал
Маргерит Юрсенар
384
Натанаэля местными фруктами и водил к публичным девкам, которые были нарасхват, — в порт прибывало великое множество кораблей. Натанаэль ждал своей очереди наравне с другими моряками.
Эти женщины нравились ему своей гладкой кожей, нежными глазами с пушистыми ресницами и мягкой покорностью. Но продажная любовь, сводящаяся к поспешному совокуплению, и толпы одержимых похотью мужчин у порога притона внушали ему отвращение,
главной причиной которого был не страх заразиться дурной болезнью, а нечто иное: он хотел бы, чтобы девушка принадлежала ему
одному, надолго или даже навсегда, как, по его разумению, принадлежала ему Дженет. Но об этом нечего было и мечтать.
Он с жалостью смотрел на негров, которые взбирались по трапу,
сгибаясь под тяжестью бревен; возможно, их участь была немногим
хуже участи лондонских портовых грузчиков, но тех хотя бы не подгоняли кнутом. Однако, несмотря на исполосованные спины, негры
часто смеялись, скаля белые зубы. Натанаэль любил побалагурить и
посмеяться с ними вместе в жаркий послеполуденный час отдыха,
когда даже надсмотрщики уходили поваляться в тени.
Наконец судно взяло курс на Барбадос. Накануне отплытия метиса в драке пырнули ножом в глаз. Рана загноилась, и вскоре он
умер в муках. Тело бросили в море, прочитав над ним на всякий случай псалом, — никто не знал в точности, был ли усопший окрещен.
Натанаэль оплакивал эту смерть. Его зачислили коком на освободившееся место, и он как мог исправлял свои обязанности, но на
Сан-Доминго покинул корабль и поступил матросом на английский
военный фрегат, оснащенный четырьмя мортирами, который отправлялся в рейд вдоль северо-восточных берегов Америки, дабы
воспрепятствовать посягательствам французов.
В то лето воды океана были по большей части спокойными и
почти пустынными. По мере продвижения к более северным широтам влажная духота сменялась свежим бризом, легкая дымка набегала на прозрачное небо и делала его молочно-белесым; к кромке
материка или островов (различить было нелегко) подступали непроходимые дебри. Натанаэлю смутно вспоминались описанные Вергилием девственные леса, окружавшие святилища, но вряд ли здесь
нашли пристанище древние божества или феи с эльфами, которые
порой мерещились Натанаэлю в рощах Англии, — только небо да
Неприметный человек
385
вода, деревья да скалы. Однако и тут кипела жизнь в самых разнообразных проявлениях. Тысячи морских птиц качались на волнах или
облепляли скалистые уступы; порой красавец олень или огромный
лось вплавь перебирался с одного островка на другой, гордо держа
над водой голову с массивными рогами, потом выходил на берег и
отряхивался.
К судну то и дело подплывали пироги — индейцы предлагали
бурдюки с пресной водой, ягоды, свежее мясо диких животных в
обмен на ром. Некоторые из них, имеющие опыт такой торговли,
усвоили кое-какие английские или французские слова, на кораблях
же старались иметь офицера или матроса, владеющего хотя бы одним из индейских наречий. Иногда кого-нибудь из дикарей брали
на борт в качестве лоцмана, чтобы указать путь в узком проливе.
И вот однажды такой проводник поведал экипажу, что на один
из островков в тамошних краях были высажены взбунтовавшейся
командой большого корабля несколько белых, отменно важного,
внушительного вида, которые целыми днями совершают обряды в
честь своих богов; они живут там уже не один месяц, индейцы с
материка, приезжающие на остров в сезон рыбной ловли, привозят
им пищу; вождь племени абенаков, обездвиженный долгой болезнью, как-то велел привезти их к нему и потребовал в дань спиртное,
у них его не оказалось, зато они окропили ему голову водой, призвав
благословение Великого Духа, и с тех пор он стал поправляться.
Не впервые слышал капитан о французских иезуитах, явившихся проповедовать Евангелие канадским дикарям. И не говоря о том,
насколько нетерпимы эти кривляки католики, кому же неизвестно,
что за появлением святых отцов неизменно следует нашествие их
соотечественников, солдат и торговцев. Благочестивая братия играет роль лазутчиков своего «христианнейшего монарха».
Упомянутый остров был только недавно нанесен на карту. Он
представлял собой легко различимые издалека полдюжины высоких
скал с еловыми и дубовыми перелесками между ними. Ничего ценного на нем не водилось, но с южной стороны глубоко в сушу врезалась узкая бухта, образуя естественную гавань, защищенную от ветра перегораживавшим вход островком; а на левой стороне бухты, в
конце большой поляны, бил родник, и этого было достаточно, чтобы
английская корона оспаривала у французской этот клочок земли.
Маргерит Юрсенар
386
Корабль приблизился к берегу, стали видны темные ели, тронутые
осенним багрянцем дубы и хижины из звериных шкур и веток —
должно быть, индейцы помогли чужеземцам соорудить жилища. В
середине поселения возвышался большой крест. Капитан приказал
открыть огонь. Натанаэлю всякое насилие претило, но когда стали
готовить к бою и наводить мортиры, общее возбуждение захватило
и его. Прогремел залп, долгое эхо раскатилось по холмам, без сомнения в первый раз потревоженным рукотворным громом и слышавшим до той поры лишь гром небесный да треск подтаявших на солнце ледяных глыб, что срываются со скал. Моряки различили фигурки
людей в сутанах — они выскочили из хижин и бросились врассыпную по высокой траве, двое упали, остальные скрылись в лесу.
С корабля спустили шлюпку, и она вскоре причалила к берегу; однако в развороченных хижинах не отыскалось ничего, кроме кое-какой одежды да коробки с инструментами, которую присвоил капитан. Натанаэль нашел альбом — хрустящие страницы листал ветер;
очевидно, кто-то из братьев собирал гербарий. Кроме того, ему попалась записная книжка иезуита, который взялся за составление словаря: рядом со словами местного индейского наречия красными чернилами был выведен их латинский перевод. Никто не позарился на такую
добычу, и Натанаэль взял книжечку себе, но впоследствии потерял
Первым делом Натанаэль поспешил посмотреть, не требуется ли
помощь двоим лежащим на траве иезуитам, — остальных матросов
это нисколько не тревожило. Один из монахов был мертв. Второй еще
дышал, и Натанаэль осторожно нагнулся над ним Он не слишком
доверял обвинениям, которыми осыпал врагов Англии — католиков
пастор гринвичской церкви, куда его водили в детстве, в нем не было
ненависти к папистам и французам, но некоторая опаска в душе все-
таки жила. Однако этого молодого человека явно не имело смысла
бояться — он был при смерти, кровь из разбитой грудной клетки пропитала сутану, хотя на черной ткани оставалась почти незаметной.
Натанаэль приподнял голову раненого и обратился к нему по-английски, потом по-голландски — ни того ни другого языка тот не понимал. Тогда он сообразил перейти на латынь и спросил, может ли
чем-нибудь помочь. Вероятно, латынь гринвичского учителя сильно
отличалась от латыни французского иезуита. Впрочем, кое-что умирающий разобрал и изумленно, со слабой улыбкой отозвался:
Неприметный человек
387
— Loquerisne sermonem latinum?
— Paululum*, — робко ответил Натанаэль.
Он снял свой бушлат и накрыл продрогшего француза. Но прежде, выполняя его просьбу, достал из кармана сутаны толстую книжицу, оказавшуюся молитвенником, и вырвал из нее первую страницу, на которой было написано имя владельца и название города,
где он учился в семинарии.
— Amice, — сказал монах, — si aliquando epistulam superiori meo
scribebis, mater et soror meae mortem meam certa fide dicerent...**
Натанаэль бережно сложил листок и пообещал написать отцу-
ректору от имени Ангелия Гвертиния, ex seminario Annecii***, чтобы его мать и сестра не терзались неведением по поводу его участи. Название Annecium ничего не говорило Натанаэлю, как ничего
не сказало бы и название Аннеси. Но ведь нужно было лишь успокоить умирающего. Юный клирик с усилием приподнялся на
локте, попросил почитать ему вслух молитвенник и назвал страницу. Натанаэль узнал псалмы, которые когда-то дома читал на
родном языке, но странно звучали они в здешнем безлюдном крае,
ничего не знающем ни о царстве Израильском, ни о Римской
Церкви, ни о других церквах, основанных Лютером и Кальвином.
Впрочем, некоторые стихи были поистине прекрасны: те, где говорилось о море, горах, долинах и о великих скорбях человеческих. Голос Натанаэля срывался, как бывало, когда в школе он читал Вергилия.
— Summa voce, ого****, — прошептал иезуит. То ли он плохо понимал латинские слова, как выговаривал их Натанаэль, то ли терял
слух. Дыхание его стало хриплым. Натанаэль положил молитвенник
на траву, побежал к протекавшему совсем рядом ручью и принес
воды в ладонях. Умирающий с трудом сделал глоток.
— Satis, amice*****, — проговорил он.
* Ты владеешь латынью? — Немного (лат.).
** Друг, не напишешь ли когда-нибудь отцу-ректору, чтобы он известил мать и
сестру о моей смерти... (лат.)
*** Из семинарии в Аннеси (лат.).
**** Погромче, прошу тебя! (лат.)
***** Довольно, друг (лат.).
Маргерит Юрсенар
388
Не успели последние капли просочиться сквозь пальцы Натанаэля, как отец Анж Гертен из семинарии в Аннеси скончался. Пора
было возвращаться на корабль. Натанаэль надел на себя бушлат, рке
ненужный покойнику.
Впоследствии он не раз видел это происшествие во сне, но с годами человек, которого он напоил перед смертью, принимал разные обличья. Иногда оказывалось, что он пытался оказать помощь
самому себе.
Корабль держал курс на северо-восток. Капитану среди прочего
было предписано выяснить, что сталось с небольшой колонией английских поселенцев, некогда обосновавшихся на одном из северных островков близ устья реки Сент-Круа — по слухам, этот поселок пришел в упадок. Несколько дней подряд штормило. Капитан
опасался, как бы судно не захлестнуло мощными приливными валами, которые обрушиваются на здешний берег в период равноденствия. Он уже отдал приказ поворачивать назад, но тут налетел
шквальный ветер и корабль швырнуло прямо на злосчастный остров, который они искали. Корпус судна застрял между двумя скалами и поначалу не слишком пострадал, но в час прилива снова поднялся ураган, чудовищные волны подхватили корабль, он словно
повис — и грянулся о берег с чудовищной высоты. Затрещал деревянный остов. Натанаэль выбрался было на скалу почти сухим, но
его накрыла следующая волна. Он смутно припоминал, что уцепился за какой-то обломок. Потом, судя по всему, он потерял сознание
и прибой вынес его, бесчувственного, на берег песчаной бухточки.
Очнулся он на соломенном тюфяке, рядом лежали два или три
камня — их раскалили и положили так, чтобы они согревали больного.
Он видел наверху потолочные балки низкой хижины и совсем близко
склоненные над ним лица дряхлых старика и старухи (так казалось
по их изможденному виду), очень худенькой совсем молодой девушки и мальчонки лет двенадцати, который не переставал улыбаться.
В комнате было еще несколько человек, возившихся над кучей знакомых Натанаэлю вещей — он видел их на корабле. Но он был слишком
слаб и снова впал в забытье. Однако же здоровая натура взяла свое.
Прошло немного дней — и болезнь его прошла почти бесследно.
Неприметный человек
389
Ему рассказали, что из всего экипажа уцелел он один. Колонисты относились к постигшему корабль крушению со смешанными
чувствами. Суровые зимы, неурожаи, оспа и обстрелы с французских кораблей опустошили поселок, уцелели всего семь-восемь домов. Их жители давно ждали прихода судна, лелеяли надежду, что
оно привезет им провизию и необходимые вещи, а возможно, заберет на родину. Так говорилось, на деле же понятия родины и подданства давно уже ничего не значили для этих людей; жалкий, даже
не нанесенный на карту островок, казалось, вернулся к тем временам, когда он еще никому не принадлежал. Множество построенных пару десятков лет назад домов обвалилось, развалины их затянулись травой, заросли кустарником. На севере острова, на краю
песчаной косы, жила особняком семья в дюжину человек, их подозревали в том, что они грабят потерпевшие крушение суда, которые
сами же заманивают на рифы; поговаривали также, будто они не
прочь украсть у соседей овечку-другую. На востоке и на юге среди
деревьев было разбросано еще несколько хижин, от одной к другой
вели еле различимые тропинки, помеченные кое-где горками камней; зимой они окончательно исчезали под снегом На лесной поляне обосновался квебекский траппер, вероятно высланный за какое-
то преступление, с ним вместе жили его жена Мадлен, по крови
индианка из племени абенаков, и дети с прямыми волосами и темными глазами, другой жизни в другом месте он не мыслил Около
бухточки обитали двое братьев, они выпаривали в огромном котле
морскую соль, часть продавали, а остальное, добавив еще какие-то
зловонные ингредиенты, использовали для выделки кож из шкур,
которые им приносили заказчики или которые они сами добывали
на охоте. Братья тачали сапоги и мастерили кожаные лыжи на весь
поселок. Они так обжились, что, верно, и думать забыли о родной
деревушке в Норфолке. У подножья скал жил особняком некий дворянин со своим слугой; говорили, что он воевал во Фландрии и бывал
при дворе короля Иакова, — по всей вероятности, у него, как и у Натанаэля, имелись свои причины, чтобы покинуть Англию. В колонии
был и священник, но с тех пор, как его разбил паралич, служить он
больше не мог и доживал свои дни на маленькой ферме вместе с
женой, овдовевшей дочерью и ее сыновьями. Семья, приютившая
Натанаэля, состояла из пожилого хозяина, некогда служившего на
Маргерит Юрсенар
390
английском фрегате, хозяйки, родом из Ла-Рошели, — когда-то ее
подобрали на здешнем берегу после крушения судна, направлявшегося во французские владения, — их дочери Фуа и слабоумного сына,
которому даже не удосужились дать имя. Старая женщина давно
забыла родной язык и отменно ворчала и бранилась по-английски.
Супруги незаметно для себя привязались к острову, где мыкали горе
целых двадцать лет, так что вряд ли решились бы на долгий и опасный морской переход. Ну а их дети и вовсе не ведали иной жизни и
не представляли, чтобы где-нибудь жилось лучше.
Крушение долгожданного судна имело свои хорошие стороны.
Когда море успокоилось, горемычные колонисты сумели перетащить
на берег чуть не всю корабельную утварь и груз. Оловянной посуды,
инструментов, одеял хватило на всех, выудили даже несколько ящиков почти не поврежденной водой солонины. Натанаэль быстро
сообразил, что не только любовь к ближнему побудила чету колонистов спасти и выходить его: хотя силы у них еще не иссякли, однако
же было недурно заполучить в помощники крепкого двадцатилетнего парня, да и Фуа уже созрела для замужества.
И действительно, едва здоровье Натанаэля поправилось, он включился в зимние работы: помогал отцу семейства приделать новую
рукоятку к косе, конопатил лодку, каждый день задавал корм и воду
скоту: лошади, корове и овцам, запертым в сарае, который служил
одновременно хлевом и амбаром и был пристроен впритык к лачуге, чтобы тепло от животных согревало человеческое жилище — и
наоборот. Вдоль внешней стены от двери дома к двери хлева была
протянута веревка, чтобы держаться, когда на дворе мела пурга, иначе
можно было потеряться и погибнуть в двух шагах от хижины, не
найдя входа. В ясные дни по твердому насту возили из лесу хворост
и срубленные деревья — лошаденка тянула длинные бревна. В мороз
пробивали полыньи во льду бухты и ловили рыбу.
В доме была всего одна комната, но по лестнице можно было
забраться на чердак. Очень скоро мать с отцом положили там, около самой теплой, обогреваемой печной трубой стенки, широкий
соломенный тюфяк. К пастору надо было идти на другой конец острова, а потому обошлись без него, вместо этого над застеленным
драным стеганым одеялом ложем было произнесено нечто вроде
родительского благословения. И с той поры Натанаэль и Фуа каж¬
Неприметный человек
391
дую ночь проводили в этой темной конуре: свечку не зажигали из
экономии и предосторожности — не случиться бы пожару. Натанаэлю это даже нравилось. В темноте было так хорошо спать или лежать в обнимку и ласкать друг друга до утра. Фуа трепетала, вскрикивала, обхватывала и прижимала к себе Натанаэля руками и ногами.
У нее была нежная кожа, у него же ладони и ступни заскорузли от
работы на морозном ветру.
С приходом весны начались полевые работы. Над островом потянулись, направляясь на север, стаи перелетных птиц. Дети одного
из местных индейцев, меткого стрелка из лука, охапками приносили
подбитых на лету диких гусей и меняли на пшеницу из последних
зимних запасов. А не то таскали кроликов, которых сами забивали
дубиной или — любимая забава! — подстреливали из пращи. Порох
был редкой роскошью, поэтому на крупную дичь охотились с помощью прикрытых ветвями ловчих ям. Зверь проваливался в нее и медленно агонизировал с переломанными ногами или проткнутый торчавшими на дне кольями, пока кто-нибудь не спускался и не добивал
его ножом Как-то раз сделать это поручили Натанаэлю, но он справился так плохо, что больше его не посылали. Рыбу же ловили так: в
бухте на мелководье сооружали из переплетенных тростником терновых веток лабиринт-ловушку и попавшихся рыб вытаскивали вершами или глушили ударами весла. Это занятие Натанаэль тоже недолюбливал, предпочитая собирать вместе с Фуа лесные ягоды; их
бывало так много, что земля казалась красной или черной и руки сборщиков краснели от земляничного или синели от черничного сока.
Медведей на острове не водилось, если же они изредка забредали
сюда, то только зимой, по крепкому льду, однако Натанаэль как-то
раз наткнулся на одного в лесу в разгар лета: медведь безмятежно
загребал лапищей ягоды малины с куста и запихивал в пасть с таким
явным удовольствием, что оно живо передалось Натанаэлю. Лесные
громадины, охочие до меда и фруктов, были не опасны, пока им самим ничего не грозило. Натанаэль никому не стал рассказывать о
той встрече, будто выполняя некий тайный уговор со зверем
Умолчал он и о лисенке, которого видел однажды на поляне, —
тот стоял не двигаясь, по-собачьи насторожив уши, и глядел на Натанаэля с дружелюбным любопытством Не сказал ни слова и о гадюках, что время от времени попадались ему в одном и том же ме¬
Маргерит Юрсенар
392
сте, опасаясь, как бы старик хозяин не вздумал истребить эту, как
он говорил, «мерзопакость». Натанаэль жалел даже деревья: ведь они,
такие большие и могучие, не могли ни убежать, ни оборониться от
топора даже самого плюгавого дровосека. Но поделиться этими чувствами он не мог ни с кем, даже с Фуа.
Фуа, несмотря на приступы кашля и легкую одышку, работала наравне с мужчинами. Она научила мужа вязать снопы и метать стога,
вдвоем они выкапывали торчавшие в поле огромные валуны, которые мешали посевам Иногда, если поблизости не было старших, Фуа
ложилась на еще непросохшую землю, смеясь, оттого что ее щекотали травинки, и зазывно поднимала обтрепанные юбки. Натанаэлю
было хорошо. Частенько после этого он вспоминал Дженет — не потому, что любил ее больше, чем свою теперешнюю возлюбленную, а
потому, что Дженет и Фуа представлялись ему словно бы одной и той
же женщиной. Обе имели привычку тоненько напевать обрывки песенок, которых не помнили целиком, и втыкать в волосы полевые цветы. Вот только у Фуа всегда были горячие щеки, как будто ее лихорадило, а порой она внезапно обливалась холодным потом
Болезнь усиливалась, и к девушке позвали индейца-колдуна, который умел заговаривать хвори. Тот жег пучки каких-то трав, от
которых хижина наполнялась ни на что не похожим, удушливым
запахом; корчился, падал на пол, издавал хриплые вопли-заклинания, но больной от всего этого не стало ни хуже ни лучше.
Индейцы абенаки и микмаки, которые часто посещали остров в
сезон рыбной ловли, относились к горстке бледнолицых, тяжким трудом добывавших себе пропитание, вполне доброжелательно. Бывший
охотник и его жена-индианка служили переводчиками между белыми — в той или иной степени — и краснокожими. Натанаэля восхищали мужество дикарей, их темные, мускулистые и почти нагие тела,
строгий закон, не велящий убивать зверей больше, чем необходимо
для утоления голода, и полное безразличие ко всем рукотворным предметам, которые попали на берег после крушения и из-за которых белые едва не передрались. С другой стороны, он замечал, что те же индейцы могли легко променять весь свой улов на какой-нибудь старый
нож. Разумеется, ему была отвратительна их привычка мочиться прямо перед собой, где бы они ни находились, даже в доме, но ведь так
поступают и быки или кони, столь же горделиво-спокойные, как ин¬
Неприметный человек
393
дейцы. Часто между племенами разгорались жестокие распри, говорили, что индейцы подвергают пленников ужасающим пыткам,
но лишь для того, чтобы почтить их и дать возможность доказать
свое мужество; сняв с врага скальп, они, прежде чем принести этот
трофей домой, пять раз поднимали его на кончике копья к небу, дабы
освободить душу. Однако Натанаэль вспоминал о головах казненных преступников, которые выставлялись над воротами лондонского Тауэра, и думал, что люди в общем-то везде одинаковы.
Каждое утро он усаживал Фуа на разогретую осенним солнцем
лавку, но старики упорно требовали, чтобы она шла работать, хотя
ее кашель был слышен с другого конца поля. И только когда она уже
не могла вставать, родители смягчились. Мать делала для нее отвар
из лишайников, которые Натанаэль собирал на скалах. Ночью он
ложился спать на полу, подстелив мешки, чтобы не стеснять Фуа, но
она упрашивала его лечь с нею рядом — согреть и успокоить. Она
так боялась умереть: глаза ее расширялись от ужаса всякий раз, когда изо рта стекала струйка крови. Конец и правда не заставил себя
долго ждать, но смерть ее была быстрой и легкой. Это случилось в
начале октября, когда леса вокруг полыхали красным, лиловым и
золотым пламенем. Даже у королев, думал Натанаэль, ради которых
в Лондоне убирают в траур целый собор, не бывает таких красивых
похорон. Старик отец копал могилу и за работой на какое-то время
забыл о своем горе; в земле ему попался потревоженный в своем
тайном убежище крот, и он варварски разрубил его заступом. В памяти Натанаэля, неизвестно почему, образ Фуа навсегда связался с
образом этого загубленного зверька.
Если бы мог, он бы тут же покинул остров. Осуществить это желание было трудно, но все же возможно. Абенаки рассказывали, что
иезуиты, уцелевшие после обстрела с «Фетиды» острова Мон-Дезер*,
некоторое время жили в индейском поселке, а потом те же индейцы перевезли их в пироге через весь залив ближе к северу, на французскую территорию. Море было еще спокойно, и, задержись ры¬
* На современных картах это Маунт-Дезерт-Айленд, остров в заливе Мэн у восточного побережья Канады. Юрсенар предпочла французское название, под которым остров был в 1604 г. нанесен на карту его первооткрывателем Самюэлем
Шампленом. На французском и английском это название означает «остров Пустынных Гор».
Маргерит Юрсенар
394
бачившие в бухточке краснокожие еще хоть ненадолго, Натанаэль
мог бы упросить кого-нибудь из них, пока позволяла погода, оказать
подобную услугу ему. А уж там, в портах Новой Франции, наверняка найдется судно под королевским флагом с лилиями, которому
требуется матрос. На нем он доберется до нормандского или бретонского берега, а оттуда отправится в Голландию или в Англию, в
зависимости от направления ветра и превратностей войны и мира.
Если придется жить в Англии, он скроется под чужим именем. Наймется в школу помощником учителя где-нибудь в захолустье, подальше от Лондона и Гринвича, заодно потихоньку будет учиться и сам.
Теперь, когда прошло время, школьные годы представлялись ему
самыми счастливыми и благополучными. Не исключено и другое:
он останется матросом, будет снова плавать у антильских берегов,
заходить в азиатские портовые города. Однако возможности уехать
не представилось, да и жалко ему было оставлять стариков — один
стал еще угрюмее, другая еще сварливее — на зиму глядя, со слабоумным сыном и домашней скотиной на руках.
Ударили холода. Натанаэль, задыхавшийся в дымной лачуге (он
простыл под Рождество и с тех пор все покашливал), перешел ночевать в хлев, где стояло живое тепло от дыхания животных. Под крышей на сеновале возились красноголовые птицы, которые забирались туда через щели. Они прилетали на остров в разгар зимы из
еще более холодных краев. Мальчишка, брат Фуа, любивший заглянуть к Натанаэлю, норовил поймать и помучить птах, но Натанаэль
ему не позволял. Он смастерил деревянную флейту и пытался обучить мальчика играть на ней несколько мелодий, которые знал сам,
но тот не умел их запомнить. Зато навострился плести корзинки и
охотно изготовлял под руководством Натанаэля эту красивую легкую утварь. Сырьем служили связки тростника, оставленные индейцами, которые именно его употребляют для плетения; всякий раз,
как влажнеет воздух, сушеный тростник источает аромат, которым
обладали его свежие стебли и листья, когда лшого месяцев и даже
лет тому назад он рос по берегам реки. У этого растения как будто
есть память, думал Натанаэль; нечто подобное происходило с ним
самим: достаточно было любой малости — попадутся ли на глаза завалявшиеся в углу деревянные башмаки, пробьется ли под дверь сарая солнечный луч, или застучат по крыше капли дождя, — чтобы в
Неприметный человек
395
нем ожили воспоминания о первых счастливых днях жизни с Фуа.
Однако, если не считать этих минут, он ни о чем таком не думал, а
только до изнеможения работал.
Иногда он выбирал вшей из волос мальчика. Тот сидел, пригревшись у очага, блаженно мурлыкал и хлопал в ладоши при каждой
охотничьей удаче Натанаэля. Как когда-то его сестра...
Наконец наступила весна и принесла с собой тучи комаров. Натанаэлю все опостылело: земля вокруг хижины была истоптана так,
что не росла трава; развешенные на кольях шкурки напоминали
скальпы; сушеная рыба в деревянных решетах нестерпимо воняла.
Но ему пришлось ждать до середины лета, пока представился случай бежать. Как-то раз один из братьев-солеваров по имени Джо
приплыл к ним в каноэ, чтобы обменять свою соль на кусок полотна — старуха всю зиму вечерами пряла и ткала. От него Натанаэль
узнал, что у входа в бухту стоит на якоре английское судно, которого
отсюда он не мог видеть из-за скал И пробудет оно тут, пока экипаж не устранит все поломки на борту. Натанаэль пошел проводить
Джо на берег, чтобы помочь столкнуть на воду его каноэ, а там запрыгнул в лодку и упросил солевара взять его с собой. Старики, ошеломленные этим внезапным отъездом, отчаянно размахивали руками, стоя на пороге дома, мальчик, не чуя беды, резвился на траве,
как жеребенок. Вскоре уступ скалы скрыл их от глаз Натанаэля.
На судне недавно умер от цинги один матрос, так что Натанаэля охотно зачислили в команду на его место. Корабль доплыл до
Новой Земли, а затем развернулся и с попутным ветром двинулся к
берегам Англии. Натанаэль освоил парусное дело еще в первые два
плавания. Легкий, проворный, сноровистый, он ловко карабкался
по мачтам и реям, почти не ощущая неудобства от своей хромоты.
Иной раз, опьяненный ветром и простором, он надолго застывал на
высоте, уцепившись за ванты. Бывали ночи, когда на небе мерцали
звезды; бывали — когда луна выползала из туч подобно большому
белому зверю и снова ныряла в берлогу, а не то сияла, затмевая все, в
поднебесье и рассыпала блики по морской зыби. Но Натанаэлю
всего милее были совсем темные, когда небо и океан сливались в
черную бездну. Бесконечная тьма напоминала ему такую же бездонную темноту на чердаке убогой лачуги. Правда, здесь он был один,
Маргерит Юрсенар
396
но так же чувствовал себя живым, дышащим средоточием мира. Он
вдыхал полной грудью, стараясь захватить побольше свежего воздуха, а потом спускался в кубрик и усаживался играть с товарищами в
кости. При каждом неудачном броске игроки разражались потоками самой замысловатой брани и богохульств.
Судно бросило якорь в Грейвзенде, оттуда до Гринвича Натанаэль добрался пешком. Из осторожности он решил сперва прощупать почву и зашел в ту самую таверну, где пировал экипаж «Прекрасной леди», когда он проник на пустой корабль и залез в трюм.
Никто его не узнал, и немудрено — за четыре года он порядком изменился. Он назвался приятелем некоего матроса из Гринвича, который поручил ему проведать родню. Как же, хозяин таверны по-
лшил одного плотника, такого краснощекого, что помер в прошлом
году — сверзился со стапелей на верфи, — не о нем ли осведомляется
молодой человек? Натанаэль, не давая воли чувствам, с наигранным
равнодушием перевел разговор на корабельного поставщика, у которого его приятель будто бы служил рассыльным. Как же, этого
молодчика, всучающего капитанам дальнего плавания гнилые сухари, трактирщик отлично знал. Он тутошний приходский староста,
жив, здоров, и дела его идут как нельзя лучше.
— Мой друг думал, что он умер, — выдавил Натанаэль, — подрался с каким-то прохожим, и тот его убил.
— Никто его не убивал! Может, он когда и свалился с копыт, так
небось потому, что был мертвецки пьян, этот святоша не дурак выпить. Случись что-нибудь — все бы знали. Да что ему сделается: мерзавцы, они живучие!
Натанаэль понял, что верзила промолчал и никому не рассказал
о случае, который не делал ему чести. А добрым самаритянам, которые его подобрали и выходили, чего-нибудь наплел. Дженет тоже
молчала. И никакой констебль никогда не думал искать Натанаэля.
Выходит, его страх, бегство, скитания в Новом Свете — все было бессмысленно. Без этого можно было обойтись, он мог бы преспокойно оставаться в школе и читать латинских авторов. Четыре года жизни ухнули в пустоту, словно отколовшаяся от тороса и сорвавшаяся
в воду ледяная глыба.
В Малой Голландии, как называлась слобода, где он когда-то жил,
он нашел только чужих и, уверенный, что ему ничего не грозит, на¬
Неприметный человек
397
звал свое подлинное имя. Ему подтвердили, что Йохан Адриансен
разбился насмерть. Двое его сыновей работают на верфях Адмиралтейства в Саутхемптоне. А их мать, говорят, живет в лютеранском
вдовьем приюте.
К школьному учителю Натанаэль наведываться не стал — ему было
стыдно за то, что он так внезапно убежал и даже не простился. Дженет (как сказала жена обойщика) вышла замуж за торговца сукном из
Лондона. Не след было искать ее в лавке и тревожить ее покой.
Зато Натанаэль нашел приют, где доживала остаток дней его мать
в обществе других вдов, у которых хватало средств ежемесячно вносить небольшую плату. Каждая из женщин занимала отдельный домик в одну комнату, с зеленым двориком. В матушкином жилище
все было на диво чистым и опрятным — медный подсвечник и чайник так и сияли. Был обеденный час: на белейшей скатерти стояли
миска овсянки и тарелка с копченой селедкой. Никаких нежных
чувств вдова при встрече с сыном не выказала. Случается ведь, что
дети вдруг сбегают из дому, чтобы посмотреть на мир, — не он первый, не он последний. Поначалу родители думали, что он погиб. Но
поскольку ни тела, ни одежды не нашли, то решили, что, скорее всего, он уплыл на корабле. У Адриансенов это в крови. Что ж, ничего
страшного, главное, чтобы везде, где бы ни находился, он следовал
путями Божьими. Натанаэль очень коротко рассказал матери о своих приключениях. Вдова слушала молча, неодобрительно поджимая
губы. Внимание ее отвлекала кошка, которая терлась об ее ноги, цеплялась за фартук, лизала селедку на тарелке. Небольшими семейными средствами вдова распорядилась с присущей ей практической
сметкой, избрав в распорядители дядюшку Эли, типографа в Амстердаме. Оба старших сына препоручили ему печься об увеличении их доли до той поры, пока они вернутся в родные края. Если
Натанаэль желает получить свою часть, пусть поедет и спросит ее у
дяди; уж в чем, в чем, а в честности дяди Эли можно не сомневаться... Да и вообще, говорят, в голландских портах работы непочатый
край, а жизнь много дешевле, чем здесь, в Англии.
— Да будет угодно Господу, чтоб ты стал таким же добропорядочным человеком, как твой отец и дядя Эли.
Натанаэль плохо понимал, что такое «добропорядочный человек» и что Господу угодно, а что нет.
Дом дяди Эли в Амстердаме выглядел довольно внушительно; племянника он провел в небольшую комнату, где обычно принимал
клиентов своей книжной лавки и типографии. Он выкупил ее у прежнего владельца, у которого некогда ходил в учениках, и успешно
повел дело: в роскоши не купался, но зарабатывал порядочно. В типографию были вложены деньги, вырученные от продажи семейной собственности в Англии, и в настоящее время разделять этот
капитал не представлялось возможным, но позднее, как сулил Эли,
племянники получат свою долю в удесятеренном размере. Натанаэль, ничего не смысливший в подобных операциях, выслушав дядю,
только рассеянно кивнул. Однако же тот, узнав, что племянник знает грамоте и умеет красиво и разборчиво писать, вдруг подобрел
Дело в том, что Эли приносили немалый доход сочинения латинских и греческих авторов, тщательно выверенные и подготовленные
к изданию учеными мужами из Лейдена или Утрехта, однако правка корректуры обходилась весьма дорого, если поручать ее людям
образованным, пусть даже подыхающим с голода. У себя же он располагал лишь двумя квалифицированными корректорами, в чьи обязанности входили также верстка, составление оглавлений, титульных листов и ссылок на полях. И вот Натанаэлю предлагалось третье
такое место, платить ему будут, разумеется, меньше, чем опытным
работникам, но достаточно, чтобы жить не терпя нужды. Обитать
цод дядиной крышей и столоваться вместе с его семейством он не
сможет — сам Эли и рад бы, но его благородная и тонко воспитанная супруга не потерпит общества мужниных работников. Так что
Неприметный человек
399
Натанаэль будет спать прямо в типографии, покуда не обзаведется
жильем.
Юноша с благодарностью принял предложение: среди книг можно было учиться ничуть не хуже, чем в гринвичской школе. Эли показал ему все помещения. Типография располагалась вокруг замкнутого дворика, где журчал фонтан. В одном зале стояли ручные
прессы, в другом работали склонившиеся над ящиками наборщики. Натанаэль увидел склад с бумажными тюками, зал упаковки и
рассылки готовой продукции, отсюда еще пахнущие краской тома
расходились в Германию, Англию и даже во Францию и Италию; на
стене был вывешен список запрещенных в этих странах книг, распространение которых каралось или было чревато прямыми убытками. На полках по стенам тесной комнатки для переговоров красовались книги в веленевых и сафьяновых переплетах, тут же стояли
потрепанные тома — труды по истории и генеалогии, словари и компендиумы, по которым корректоры могли в сомнительных случаях
проверить написание имени собственного, редкого слова или малоупотребительного оборота. Один из мастеров этой словесной филиграни был человеком средних лет, скрупулезным до чрезвычайности,
но озлобленным неудачей, — говорили, что, будь он порасторопнее,
купить прибыльное дело Иоханнеса Янсеониса должен был бы именно он, а не Эли Адриансен. Другой, добродушный малый в былое
время занимал кафедру в некоем коллеже, которую потерял, по его
уверениям, в результате происков завистливых коллег. Не отрываясь от работы, он напевал по-гречески на мотив модных песенок
стихи Анакреонта. То был кладезь познаний, и ему не было бы цены,
не греши он хмельными загулами, которые часто растягивались не
на один день.
Оба охотно посвятили новичка во все тонкости ремесла, к примеру научили читать текст задом наперед, чтобы отвлекаться от
смысла слов, или целиком сосредоточиваться на чем-либо одном: на
поисках ошибок в пунктуации или синтаксисе, на размещении строк
или расстановке заглавных букв. Школьный запас латыни, хотя и
весьма скудный, делал Натанаэля одновременно более медлительным и более добросовестным, чем двое других, бывалых коллег, а
потому вскоре они повадились сваливать на него всю самую нудную
работу. Иной раз, желая уточнить какую-то мелочь или просто из
Маргерит Юрсенар
4ÖÖ
бескорыстной страсти к познанию, он осмеливался задать вопрос
кому-нибудь из посещавших лавку ученых мужей. Они отчаянно
торговались с Эли о плате за свои труды, а придя к соглашению, задерживались выкурить трубочку. У одного из них, большого знатока римской истории, он как-то спросил дату консульства некоего
государственного деятеля, чтобы проставить ее на полях Тита Ливия. Но тот решил, что дерзкий юнец хочет уличить его в невежестве или по меньшей мере неточности, и просто-напросто отвернулся.
Эли не советовал Натанаэлю разглашать свое матросское прошлое. Совсем ни к чему людям знать о том, что он принадлежал к
этой братии пропойц и сквернословов. Поэтому в типографии он
никому об этом не говорил. Но в часы досуга щемящая тоска влекла
его в порт. Там можно было, стоя на мосту и облокотясь на узенькие
перила, обозревать сверху корабли у причала, наблюдать суету вокруг прибывающих и отплывающих судов, выспрашивать у праздно
слоняющихся на берегу матросов, в каких краях и как долго они
плавали. Стыдясь своего отступничества, Натанаэль почти ни разу
не признался собеседникам, что он и сам моряк, и уж подавно не
заикался о своей работе в типографии, — это значило бы воздвигнуть стену между собой и ими, простыми людьми, ставившими в
контракте вместо подписи крест. Если его спрашивали, назывался
плотником, памятуя о занятии отца, а его крупные руки придавали
правдоподобие выдумке. Благодаря ей он смог получить в собственность, причем задаром и на любой потребный ему срок, домишко в
примыкающем к порту проулке, с условием, что починит его своими силами. В доме были выбиты окна, выломана дверь; двор, вместо
травы и цветов, украшали битые бутылки и мусорные завалы. Натанаэль все привел в порядок. Позже он узнал, что причиной этого
разгрома послужило вовсе не пьяное буйство предыдущих жильцов,
как он подумал вначале. Угнездившийся между двумя каналами домишко был местом тайных богослужений запрещенного католического культа. Орава стражников ворвалась сюда во время мессы, все
собравшиеся были схвачены и препровождены в тюрьму, где, должно быть, томились и по сю пору. Натанаэль думал о них с жалостью.
Эли с супругой полагали — и не скрывали своих мыслей от пле-
мянника, — что, обзаведясь домом, он будет предаваться там пьян¬
Неприметный человек
401
ству и водить туда девок. Они, однако, сильно заблуждались: желудок Натанаэля или же его голова (в точности он не знал) не позволяли ему выпивать больше стакана вина. Ну а пускать в свой дом женщин он вовсе не хотел из страха, что они станут докучать ему. И без
того от них не было отбоя. Местные шлюхи, грубо размалеванные, в
пестрых платьях от тряпичника, внушали ему омерзение, в них не
было той прелести, какую он находил в девушках из заморских притонов. Но стоило ему опуститься летним вечером на скамейку где-
нибудь в темной аллее городского сада, как к нему тотчас подсаживалась и томно прижималась мооденькая горничная или служанка
из лавки, а то и бойкая купеческая дочка, исхитрившаяся обмануть
родительскую бдительность и улизнуть из дому. Натанаэль дивился
их пылу — он никогда не сознавал, насколько был красив. Но распалялся в ответ и сам, так что иной раз овладевал девушкой прямо на
скамейке или прижав ее к стволу дерева тут же, в аллее, а поздние
прохожие нимало не смущались видом предающейся любви парочки. Совсем же в ночи к нему, случалось, подступали прилично одетые, но с вороватой повадкой господа. Ему было жаль несчастных,
гонимых Богом и людьми лишь за то, что их снедает такое, в сущности, безобидное вожделение. И он порой соглашался пойти с ними
в какой-нибудь укромный закоулок. Однако самому ему доставляли
удовольствие маленькие податливые груди, нежные губы и рассыпающиеся дождем шелковистые волосы.
Наслаждение не сменялось у него горечью пресыщения, как
бывает у иных людей, напротив, действовало на него успокоительно, прибавляло жизнелюбия. Однако порой ему представлялось, как
его случайные подружки откровенничают с товарками в лавке или в
людской, отпускают сальные шуточки и непристойные сравнения;
представлялись вытравления плода и детоубийства, причиной которых он мог быть с той же вероятностью, как и кто-то другой; представлялось, наконец, самое худшее — еще один никому не нужный,
выброшенный на улицу ребенок. Все это было достаточно скверно.
Случалось также, что он просыпался ночью, сотрясаемый неудержимым кашлем (первые приступы появились еще весной), и корил
себя за эти эпизодические всплески похоти, за это удальство с риском для здоровья. Слишком дорого обходились несколько сладких
конвульсий.
Маргерит Юрсенар
402
После перерыва в четыре года, в течение которых ум Натанаэля,
как считал он сам, бездействовал, он снова окунулся в мир испещренных словами страниц. Однако теперь книги не волновали его так,
как прежде. Ему пришлось вычитывать Цезаря, вслед за ним — Тацита, но все эти войны, эти освященные царскими знаменами убийства казались ему частью беспорядочного, но почему-то именуемого героическим копошения, которое никогда не прекращается и
никого не удивляет. Когда-то — Юлий Цезарь, вчера — дон Хуан Австрийский или Фарнезе во Фландрии, сегодня — Валленштейн или
Густав-Адольф. Ученые мужи, снабжавшие недлинный текст «Записок» бесчисленными комментариями, толкованиями и цитатами на
полях, неизменно говорили о знаменитых полководцах тем же подобострастным тоном, в каком обращались к ныне здравствующим
вельможам, посвящая им свои работы; и продиктован этот тон был
не только вполне понятной надеждой исхлопотать себе какое-нибудь пособие или стипендию, но и непреодолимой страстью к раболепству вообще. Если же кто-то из этих авторов вдруг порицал Цезаря, то лишь с тем чтобы превознести, к примеру, Помпея, как будто
можно выносить верные суждения спустя века. Нередко Натанаэль
прерывал чтение и застывал, опершись локтями на стол и обхватив
голову ладонями, так что пряди светлых, почти бесцветных волос
свисали на глаза.
Уничтоженные великим римлянином племена напоминали ему
не так давно истребленные или порабощенные во славу какого-нибудь Филиппа, Людовика или Иакова дикие народы. Легионеры
древности, пробирающиеся через лесные дебри и трясины, должно
быть, походили на вооруженных мушкетами солдат, заброшенных
на просторы Нового Света, а болота, когда-то простиравшееся на
месте Амстердама, — на встречающиеся им устья безымянных рек.
Но Цезарь всего лишь утвердил над галлами власть Рима, не тщась
навязать им веру в единого, истинного Бога, Бога, который в Англии
и Голландии несколько иной, чем в Испании и Франции, и чьи поклонники пожирают друг друга... Батавская чернь* стекалась в гавань, когда туда прибывали корабли с трофеями из завоеванных земель. Зеваки глазели на ценную древесину и пряности, но никто не
* Батавы — германское племя, жившее в устье Рейна.
Неприметный человек
403
видел другого: цинготных зубов матросов, крыс и червей, кишащих
на баке, зловонных трюмов или того раба с оторванной ногой, который умер на Ямайке на глазах у Натанаэля. Невидимым оставался и
купец с толстой мошной, оплачивавший эти дальние экспедиции и
нередко сам продававший капитанам провизию, стараясь подсунуть
подпорченную или недовесить, вроде верзилы из Гринвича. Сколько же можно морочить людям головы, думал Натанаэль.
Читал он и стихи. Его учитель из всех поэтов держал у себя только Вергилия и предостерегал своего питомца от чтения расслабляющих душу пошлых элегий Тибулла и Проперция или разжигающих
похоть непристойных виршей Катулла и Марциала. Ныне же Натанаэлю пришлось вычитывать сборник римских элегических поэтов
и том Овидия. Ему понравилось: иные строчки растекались медом,
плавные созвучия ласкали душу эхом счастья. Как, например, вот эта
строка, о птицах Венеры: Et Veneris dominae volucres, mea turba,
columbae...* И все-таки это были только слова, в живых же птицах с
переливающимся шелковистым горлышком красоты куда больше...
Когда-то он любил Дженет, кажется, любил Фуа, и чувство, которое
он к ним испытывал, было проще, но, может быть, сильнее того, что,
заливаясь слезами, исходя вздохами и пылая страстью, воспевали
поэты.
Сочинения Марциала и Петрония также попали Натанаэлю в
руки. Кое-что показалось ему занятным. Но ни в знаменитых похождениях трех плутов Петрония, подобных тому, что случалось кое
с кем из его приятелей на пользующихся дурной славой улочках
Амстердама, ни в грязных шутках Марциала, покрытых пылью веков, ни в описаниях диковинных поз и способов совокупления — ни
в чем, что втайне возбуждало лицемерных комментаторов, не было
для него ничего нового; все это ему приходилось видеть, слышать
или проделывать самому. Похабная ругань Марциала мало чем отличалась от той, которой запросто пересыпали свою речь его товарищи-матросы. Все то же, и ничего более.
Немногие богословские трактаты, которые издавал Эли, поступали к другим, более сведущим, чем Натанаэль, корректорам, спо¬
* О стайка моя — Венеры владычной голубки... (лат.) Проперций. Элегии, III, 3.
Пер. Л. Остроумова.
Маргерит Юрсенар
404
собным обнаружить ошибку в библейских цитатах. Но хозяин (а
для Натанаэля дядя Эли был только хозяином), благопристойности
ради, требовал, чтобы все его работники ходили по воскресеньям в
церковь. Первые четверть часа Натанаэль слушал, стараясь решить,
лучше или хуже нынешняя проповедь той, что была в прошлый раз,
а потом прибегал к отработанному еще в детстве, в Гринвиче, приему — спал с открытыми глазами. Он слышал птичий щебет в саду
гринвичского учителя, шум прибоя на Гиблом островке, трепет парусов «Прекрасной леди» или «Фетиды». Потом оказывалось, что
он все еще сидит на церковной скамье и слушает, как преподобный
отец разъясняет сущность Святой Троицы, изрыгает проклятия на
головы социниан, анабаптистов и Римского Папы или втолковывает, что несть спасения вне Иисуса Христа. Прихожане пели или читали хором гимны, находя какое-то удовольствие в этих совместных вокальных упражнениях, и, получив порцию наставлений в вере,
нравоучений и посулов на целую неделю, расходились по домам, где
их ждал горшок с горячим жарким. Однажды Натанаэль вернулся в
церковь после службы за митенками, которые сварливая жена Эли
забыла на скамье, и увидел, что пастор, совсем еще молодой человек,
сидел в одиночестве перед пустыми рядами, обхватив ладонями голову. Может быть, он чувствовал, что его слова не достигали сердец
прихожан, или истины, которые он только что провозглашал, вдруг
показались ему не столь незыблемыми? Натанаэль хотел подойти к
нему, как когда-то к умирающему иезуиту, но не решился; к тому
же, почем знать, может, преподобный отец страдал всего лишь головной болью. И он на цыпочках вышел.
На другой день в лавке Натанаэль открыл толстую Библию и
нашел в ней немногие полные жизни, подобные зеленым побегам
страницы, которые запомнились ему из бесконечных словесных дебрей, — то были, конечно же, евангельские строки. Да, эти произнесенные в поле или на берегу озера притчи прекрасны, тихой прелестью ласкает душу каждое слово Нагорной проповеди, непригодной
для земли, но, вероятно, истинной в ином мире, ибо так внятны в
ней отголоски потерянного Рая. Да, ему пришелся бы по душе молодой бунтарь, живший среди бедняков, на которого ополчились все:
Рим с его солдатами, книжники с их Законом и чернь с ее горлопан-
ством. Но поверить в то, что этот иудей был одним из лиц Боже¬
Неприметный человек
405
ственной Троицы, что он сошел в Иерусалим, чтобы спасти Адамово племя через четыре тысячи лет после грехопадения, и что он —
единственный путь на Небо, Натанаэль не мог, как не верил в собранные учеными мужами сказки и побасенки древности. Пока все
эти истории невинно роились в человеческом воображении, все было
хорошо, превратившись же в окаменевшие догмы, они оседали тяжелыми глыбами и уподоблялись оскверненным святилищам, храмам, где торгуют, приносят кровавые жертвы и побивают камнями.
Правда, мать Натанаэля, затворившись в приюте со своей кошкой
и медным котелком, черпала силу для жизни и смерти в Библии,
зато у Фуа, которая жила и закончила свои дни в полной невинности, набожности было не больше, чем у травы или ключевой воды.
Иногда Натанаэль захаживал на часок в кабачок в обществе товарища по типографии, бесшабашного Яна де Велде, знавшего греческий язык. Ян пил как бочка и обожал озорные, а подчас и скабрезные истории, которые рассказывал, покатываясь со смеху. Натанаэль
едва прикасался к своему стакану джина, который в конце концов
допивал за него приятель. Но он хмелел от дрожащих огней, от бешеных аллеманд, которые откалывали несколько танцоров, попарно сцепившись за талии; от длинных трубок, выпускающих густые
клубы дыма, — такие рисуют на картинках с изображением чертей
в аду. Девицы тут были принаряжены получше, чем уличные шлюхи, во всяком случае, их ленты с блестками сияли в ярком свете ламп.
Ян очень скоро увязывался за приглянувшейся ему мордашкой и
исчезал, а Натанаэль платил за двоих и уходил, унося с собой смутные грезы. Но в тот вечер его привлек женский голос. Пела уже не
слишком юная красотка с персиково-золотистой кожей. Скорее
всего, еврейка — только у евреек видел Натанаэль такую теплую смуглость и такие телшые глаза. Она пела для компании моряков английские песни, которые в Лондоне наверняка считались уже устаревшими, — те самые, которые Натанаэль в юности любил слушать
в Гринвиче. Голос у нее был глуховатый, приятный, но красивое лицо
порой искажала гримаса — когда, исполняя жалобную балладу, певица пыталась выразить умиление, которого не испытывала, и игривый взгляд в конце куплета казался фальшивым Но то были лишь
короткие мгновенья, и тут же лицо снова становилось безмятежноокруглым, словно водная гладь смыкалась после падения случайного
Маргерит Юрсенар
406
камня. Когда девушка осталась одна, он преодолел робость и подошел к ней.
Ее звали Сара, и она без малейшего стеснения рассказала о себе;
в ее английской речи чувствовался сильный акцент амстердамского
гетто, который был незаметен, когда она пела. Она начала свой жизненный путь в Лондоне, под руководством известных на весь город
сводниц, потом ее взял на содержание некий лорд, будто бы купивший ей дом и карету. Но из-за происков соперниц ее покровитель
от нее отвернулся. Оказавшись на мели, она вернулась на родину.
Этот жалкий кабак — временное средство перебиться.
Она заказала себе пива. Вскоре моряки короля Иакова ушли, но
Натанаэль и Сара продолжали разговаривать по-английски — это
отделяло их от общего гама, создавало иллюзию, как будто они наедине, в тепле и покое, как за пологом кровати. В ней чувствовались
веселый нрав и живой ум. Натанаэль, никогда до конца не понимавший, насколько он нравится женщинам, был удивлен ее столь явным к нему расположением. Порой она надолго замолкала, и тогда
ее голос и рот словно бы отдыхали, а глаза становились глубокими и
казались Натанаэлю островами пронизанной огнями ночи. Уходя
домой, он пообещал Саре вернуться...
И действительно, стал заходить каждый вечер. Сара подсаживалась к нему, когда выпадала спокойная минутка. Однажды ненастной ночью, уже готовый переступить порог кабачка, он вдруг увидел
Сару, стоящую на ветру, с платком на голове и тюком тряпья в руках. Она, задыхаясь, пошла прочь и потащила Натанаэля за собой.
— Меня обвинили в воровстве, — сказала она. — Это я-то воровка! Гляди, какие синяки!
Она вытянула голые до локтей руки. При свете морского фонаря
он увидел черные кровоподтеки и лишь из застенчивости не посмел
поцеловать их.
— Я — воровка! Хозяйка велела мне убираться. А все из-за этих
свиней-датчан, они потеряли где-то свой кошель, а у одного еще пропали кружева от штанов... Нужны мне его кружева!
Натанаэль понял, что речь идет о двух морских офицерах, распутниках и сквернословах, которые обыкновенно делили девицу
между собой.
— Куда ты теперь? — спросил он.
Неприметный человек
407
— Не знаю.
Он предложил ей переночевать в его хижине на Зеленой набережной. Идти было далеко. Сара, неважный ходок, часто спотыкалась о булыжник, попадала ногой то в лужу, то в яму. Казалось, слезы
обиды жгли ей глаза: вместо того чтобы выбирать места посветлее,
освещенные огнями редких еще открытых лавок, она, точно слепая,
тыкалась в темные закоулки; Натанаэль поддерживал ее под локоть
и чувствовал, как вся она сжалась не то от горя, не то от ярости. Сердце его наполнилось жалостью к бедной девушке.
— Скорей, скорей же, — шептала она.
Но сама еле передвигала ноги — ее сковывал пережитый страх.
Натанаэль первым вошел в хижину, разжег огонь в очаге, подставил девушке единственную табуретку, а сам сел на полено. Он
обращался с ней почтительно, как с королевой. Утолив голод хлебом
и скудными остатками снеди, которые Натанаэлю удалось для нее
наскрести, Сара с насмешливой гримаской осмотрелась по сторонам. В первый раз Натанаэль пожалел, что плитки пола в его жилище разбиты, а по северной стене пролегла глубокая трещина. Надо
бы все привести в порядок. И однако же в присутствии Сары все
засияло и заискрилось, словно под лучами яркой лампы. Прекрасны
были разбросанные по полу вещи, прекрасно дырявое одеяло, укрывшее их на шаткой, потешно ходившей под ними ходуном кровати. Сара дарила себя щедро. Плавно перетекающие одна в другую
гладкие округлости ее тела поражали Натанаэля нежностью, какой
он не мог и вообразить. Он не признался ей, что никогда прежде ни
с одной женщиной не испытывал такого наслаждения, чтобы не
оказаться в ее глазах простаком или несмышленышем и не дать ей
слишком много власти над собой. Но в сладостной близости, казалось ему, они так открылись друг другу, словно были знакомы всю
жизнь.
В тот день он довольно поздно пришел к Эли и пораньше ушел,
чтобы купить кое-что необходимое для дома. Сара еще не вставала с
постели. Они пообедали купленными с лотка маринованными устрицами и пряниками. Для Натанаэля настали блаженные дни или
недели (он потерял счет времени), он чувствовал себя королем, богом. Все вокруг — серые улочки и их обитатели — виделось ему в
свете этого счастья. Мужчины в поношенных кафтанах или блузах,
Маргерит Юрсенар
408
женщины, безобразные или не очень, встречавшиеся в лавках и на
рынке, возможно, тоже таили в себе жемчужину страсти, кому-то
предназначенную или от кого-то полученную в дар. Под ветхим тряпьем дышало горячее тело. В жалких лачугах, ничем не отличающихся
от его собственной, населенных таможенными служащими и портовыми грузчиками, возможно, тоже стояло ложе, окруженное сиянием, — такие лучи часто изображают на книжных фронтисписах.
Быть может, доносившийся из окна женский голосок согревал простенькой песенкой чью-то исстрадавшуюся душу, как его согревал
голос Сары. Приходя с работы, он заставал ее еще в постели, за починкой платья. Она наводила вокруг себя беспорядок, как другие
наводят порядок. Но Натанаэлю нравилось раскладывать все по
местам. Спустя неделю она решилась выйти из дому и стала мало-
помалу осваиваться в незнакомом квартале: ходить в булочную за
хлебом, за молоком к державшей корову соседке, с кувшином к колодцу, где вода была чище, чем в канале. Однажды даже развесила
сушиться белье на длинном шесте. По вечерам, когда Натанаэль хлопотал у очага и готовил еду, она любила шутя поцеловать его в затылок или взъерошить ему волосы. Но порой ему казалось, что она
любит его не больше, чем кошка, что трется о ноги хозяина.
Однажды, когда Сара ненадолго отлучилась, Натанаэль, вооружившись мастерком и известкой, решил заделать дыру в стене и
вытащил ком тряпья, которым она была заткнута. Вдруг что-то блеснуло в свете горевшей на полу свечи. Он осторожно просунул в отверстие руку и вытащил набитый золотыми монетами кошель, серебряные пряжки от туфель и завернутые в носовой платок полоски
кружев. На миг ему показалось, как в Гринвиче, когда он чуть не убил
обидчика Дженет, что на шее у него затягивается петля. Хорош он
будет, если его уличат в укрывательстве краденого. Потом его охватило отвращение к женщине, которая пряталась в его лачуге и платила за постой любовью. Даже здесь, на окраине, где никто не стал
бы ее искать, она решилась выйти только тогда, когда датчане, скорее всего, снова ушли в море. Если все было, как она говорит: ее выгнала хозяйка, а перед этим избили и, уж наверно, обыскали датчане, — то как она ухитрилась унести все эти вещи на себе или запрятать
их в сверток со своими пожитками? Так, может, никто ее не трогал,
а рассказ о жестоких побоях, который так разжалобил его, был всего
Неприметный человек
409
лишь надувательством, на самом же деле она сбежала прежде, чем
кража была обнаружена? Он спрятал улики в карман и тщательно
заделал дыру, а вечером бросил ворованное добро в канал.
Саре он ничего не сказал о своем открытии. Она тоже как будто
не заметила замазанной стенки. Но спустя несколько дней дыра появилась вновь. Натанаэль понял, что Сара расковыряла свежую известку. И тоже сделал вид, что ничего не заметил Поразмыслив, он
решил, что, в конце концов, у нее было не меньше прав на это богатство, чем у пропойц-датчан. Не столько кража возмущала его, сколько
жестокосердие этой женщины: она с легкой душой обрекала его на
позор, а то и на виселицу. Но, с другой стороны, этой гнусной истории он был обязан своим счастьем. Ведь и он в некотором смысле
помыкал ею. Ночной пыл не угасал и даже разгорался еще пуще, с
тех пор как лишь их тела не лгали друг другу. Однако у него было
чувство, что он спит с заразной больной.
Вскоре Сара поняла, что беременна, и тут дела пошли все хуже.
Поначалу она не приняла случившееся всерьез, потому что до сих
пор ей удавалось как-то выкрутиться. Но ни одно из испытанных
средств на этот раз не помогло, и Сара заговорила о том, чтобы вытравить плод с помощью знахарки. Натанаэль ее отговорил, он боялся, что снадобья и длинные иголки погубят ее. Сара впала в отчаяние
и то бесилась, то заливалась слезами днями напролет. Она перестала
следить за собой, ее беспрерывно тошнило, и старые платья провоняли. Натанаэль заказал для нее новое, из добротной шерсти, а к
нему чепец и холщовый передник, который она, впрочем, не пожелала носить. Чтобы пресечь кривотолки, он решил вступить с ней в
законный брак. Это было не так легко: где взять снисходительного
священника, который согласился бы совершить обряд, если жених
не числился ни в одной приходской книге города, а невесте лучше
было не докучать вопросами о крещении и воцерковлении. Натанаэль поделился своими трудностями с Яном де Велде, у которого были
обширные знакомства, и тот действительно подыскал для него не
слишком строгого служителя Господа. Приличная мзда довершила
дело. Церемония закончилась очень быстро, а потом Ян де Велде
пригласил их в трактир и там до слез рассмешил новобрачную, изображая, как тощий пастор гнусаво бормочет библейские стихи по-
нидерландски. Ян де Велде не представлял опасности как соперник.
Маргерит Юрсенар
410
Но Натанаэлю было горько от поспешного венчанья, которое с такой готовностью поднимала на смех сама невеста, и от пирушки
тотчас после этого сомнительного обряда, его томило смутное ощущение, будто он что-то или кого-то предал.
Его мрачность ничуть не испортила настроения сотрапезникам,
они только пожалели его и обозвали несчастным олухом. Но и после
свадьбы Сара продолжала пребывать в черной меланхолии. За два
месяца до родов она неожиданно объявила, что возвращается к матери на Иоденстраат. Появление этой невесть откуда взявшейся
мамаши несказанно удивило Натанаэля.
Он мысленно вернулся к началу их отношений, к самой первой
встрече. Если у Сары была мать, пусть даже неродная, почему в памятный вечер бегства из кабака она не отправилась к ней? Скорее
всего, не хотела впутывать пожилую женщину в грязную историю.
Впрочем, кого бы она ни называла матерью, желание переехать было
вполне понятным: в лачуге на Зеленой набережной было холодно и
сыро, Натанаэль с раннего утра и до вечера пропадал на работе. Приятельских отношений ни с кем из соседок Сара не завела и потому
вполне оправданно опасалась, что ей придется рожать в одиночестве, без всякой помощи. Путь предстоял долгий, а она уже очень
отяжелела, поэтому Натанаэль нанял для переезда носилки. То-то
потешались местные кумушки, глядя, как Сара в них усаживается.
Дом, в котором жила мефрау Лауба, кото]эую чаще звали просто по
имени — Лия, имел два входа. Со стороны Иоденстраат хозяйка вела
ветошную торговлю, а с другой стороны чисто-начисто выскобленное крыльцо вело на узкую улочку христианского квартала, здесь у
нее была модная лавка, где продавался товар из Франции. Сюда не
брезговали заглянуть знатные господа и дамы, чтобы прицениться к
парижским ренгравам* и вышитым генуэзским мантильям. Лия
закрывалась по субботам, чтя иудейский закон, и по воскресеньям,
когда не ходят за покупками крещеные клиенты. Воскресенье было
единственным днем, когда и у Натанаэля выдавалось немного свободного времени. Сара поселилась в небольшой спаленке наверху;
порой, когда позволяли дела, к ней поднималась поболтать сама Лия
или одна из двух ее племянниц. Отношения у товарок были бурные
и какие-то исступленные, женщины хохотали, обнимались, легко
переходили от гневной перебранки к умильному воркованию, не
смущаясь, откровенничали вслух. Лия и ее названая дочь разговаривали между собой на недоступном для племянниц и служанки английском языке, вставляя еврейское или португальское словцо предосторожности ради, когда подразумевали не то, что говорили, или
подменяли одно имя другим.
Натанаэль так никогда и не узнал, в самом ли деле женщины приходились друг другу матерью и дочерью, но постепенно, по разным
шуточкам и попрекам, которыми они перебрасывались, понял, что в
* Модные в XVII в. широкие короткие штаны.
Маргерит Юрсенар
412
свое время Лия держала в Лондоне веселый дом для знатных клиентов; именно она, вернее всего, и продала Сару, совсем молоденькую,
сначала некоему лорду Осмонду, а потом и другим мужчинам. Вероятно, из-за какой-нибудь неприглядной истории вроде той, что приключилась в здешнем кабачке, красотке Саре пришлось отказаться
от положения девицы на содержании и удрать, бросив мамашу, которая последовала за ней несколько месяцев спустя. Однако мефрау
Лауба продолжала курсировать между Амстердамом и Лондоном,
сбывая бриллианты состоявшему с ней в доле торговцу. Когда Саре в
очередной раз понадобилось укрытие, Лия как раз была в отъезде,
вот почему она согласилась поселиться на Зеленой набережной.
Теперь, когда Натанаэль остался один, с ним снова стали заговаривать при встречах на берегу канала соседи. От них он узнал, что
еще прошлым летом Сара часто и надолго исчезала, когда его самого
не было дома; устраивала ли ей Лия выгодные свидания, или она
проводила время в компании племянниц за невинными занятиями:
укладывала в сборки кружева, смешивала всяческие мази, — но то,
что она скрывала эти свои отлучки, наводило на мысль, что дело нечисто. А могло быть и так, что неожиданное, хоть и убогое пристанище оказалось весьма кстати обеим плутовкам. Когда в один из
первых дней после появления Сары Натанаэль наткнулся на спрятанный в трещине стены сверток, ему не пришло в голову хорошенько обыскать весть дом. Теперь же он взялся было за поиски, но тайник мог помещаться где угодно: в трухлявой соломе на крыше, в полу
с выщербленными плитами, в куче отбросов на задворках. Скорее
же всего, Сара, уходя, прихватила все с собой.
Женщины обещали известить Натанаэля о рождении ребенка,
но когда дошло до дела, об этом в суматохе забыли. Он пришел, как
обычно, в воскресенье и застал Сару уже разрешившейся от бремени, похорошевшей и отдохнувшей. Она лежала, сложив руки на перине, а одна из племянниц расчесывала ей волосы. Ребенка нигде не
было, и Натанаэль решил, что он мертв. Оказалось, однако, что младенца в первое же утро отнесли к соседке-кормилице, так как у Сары
молока было мало.
Натанаэль тут же пошел к этой соседке. То была славная, пышная кумушка, чадолюбивая еврейская мамаша, привычная к крику
и плачу сосунков. Речь ее изобиловала благочестивыми приговорка¬
Неприметный человек
413
ми. Стоило переступить порог, над которым висел небольшой свиток с древнееврейской надписью, и галдящая улица с притоном-западней Лии, казалось, оставалась где-то далеко-далеко позади. Муж
кормилицы был резником, то есть занимался тем, что умертвлял
животных, как требует иудейский обряд: медленно, давая стечь крови. В домашней обстановке это был честный, добродушный малый.
Кормилица принесла лампу, чтобы Натанаэль рассмотрел дитя:
— Хорошенький, верно?
На взгляд Натанаэля, младенец был сущим уродом, но он знал,
что женщинам все новорожденные кажутся красавцами. Сам же
он только подивился тому, что из их с Сарой пламенных утех, их
смеха и слез, бурных ласк и сладкой истомы произошел вот этот слабый росточек. Ещене затвердевшую головку покрывал черный пушок — сказывалась материнская кровь. И, разумеется, этой едва
народившейся жизнью будут распоряжаться женщины; если бы
даже Натанаэль и захотел когда-нибудь взять на себя заботу о сыне,
что стал бы он делать с мальчонкой, в котором за версту видно выходца из гетто? Ребенку уже сделали обрезание; увидев это, Натанаэль ощутил физическую боль, как будто ветхозаветное жертвоприношение отсекало от него частицу его собственной плоти. Лазарю —
так нарекли его сына — суждено усвоить обычаи и нравы Еврейской
улицы, лучшие или худшие, чем на Зеленой набережной или на Кал-
верстраат, где красовалась вывеска Эли, — неважно, но совсем иные.
Возможно, он пойдет в раввинскую школу, и то, чему его обучат там,
будет не ближе к истине и не дальше от нее, чем наставления христианского проповедника. Впрочем, куда вероятнее, что все свое образование парнишка получит на улице. Едва ли он будет что-нибудь
знать об отце. Да и солшительным было это отцовство.
Натанаэль отступился от прежних требований — он уже не настаивал на немедленном возвращении Сары. Теперь ему казалось
сном и то, что она вообще когда-то жила у него на Зеленой набережной. Впрочем, Сара была согласна снова переехать туда, но поближе к лету — уж очень холодно в лачуге Натанаэля, недаром он
сам постоянно кашляет. Пока же Лия принимала его благосклонно,
особенно с тех пор, как он стал носить новое добротное платье, нечто среднее между одеждой ремесленника и купца. Навещая женщин, Натанаэль никогда не забывал принести им в подарок какие-
Маргерит Юрсенар
414
нибудь безделушки или лакомства. Откуда такая роскошь, смеялась
Сара, не иначе как он кого-то ограбил! Почти так оно и было.
Незадолго до рождения ребенка Натанаэль наконец решился
вытребовать у Эли свою скромную долю семейного наследства и
даже пригрозил дяде судом Эли не стал возражать. Вышло так, будто Натанаэль изо всех сил потянул за гнилой корень, который и без
того еле держался. Эли вывалил на прилавок в конторе содержимое
ветхого мешка — всего четыреста восемьдесят флоринов, — дважды
пересчитал, ссыпал обратно и, плотно завязав, протянул племяннику. Натанаэль положил мешок на пол, устыдившись, что оскорбил
порядочного человека, усомнившись в его честности. Лист пергамента с текстом расписки был у Эли наготове:
— Подпишите!
Юноша подписал не глядя. И, только возвращая документ, случайно зацепился глазами за одну строку. Он расписался в получении
не только той суммы, которая, по словам дяди, причиталась лично
ему, но и всего доверенного попечению Эли семейного состояния.
Типограф быстро запер расписку в сундук.
— Учтите, что с тех пор, как ваш покойный отец передал мне
свои сбережения и поручил пустить их в оборот, мы тут, в Амстердаме, пережили худые времена и рента сильно понизилась, — едко
произнес Эли.
— Как, вот эти жалкие гроши? И все?
— Ну, лично я не так богат, чтобы назвать грошами четыреста
восемьдесят флоринов, — возразил торговец.
Натанаэль обвел глазами далеко не бедную обстановку.
— Надеюсь, вы будете радеть о приумножении семейного имущества так же старательно, как это делал я, — прибавил дядя с издевкой в голосе. — Хотя у вас, надо думать, есть другие, более срочные обязательства.
Натанаэль снова водрузил мешок на прилавок.
— Хотите берите, хотите нет, мне все равно — расписку вы уже
дали, — сухо сказал Эли. Он предусмотрительно обзавелся свидетелем, зазвав под каким-то предлогом в лавку Яна де Велде. Натанаэлю ничего не оставалось, как принять деньги.
Он хотел немедленно и насовсем уйти из этого дома, где провел
четыре года, вычитывая ученые сочинения строчка за строчкой. Но
Неприметный человек
415
дядя указал ему пальцем на приготовленные гранки, и он машинально взял их. На лице Эли была написана горечь.
— Печешься о чужом благе, а взамен получаешь оскорбления, —
словно превозмогая боль, сказал он. — Вот она, людская неблагодарность.
Казалось, только мужское достоинство мешает ему заплакать.
Натанаэль плюнул и вышел вон.
Первой его мыслью было написать братьям Но где они? По-преж-
нему ли работают на адмиралтейских верфях в Саутхемптоне? А
старуха мать (жива ли она еще в своей богадельне?) хоть и читала
Библию, но писать не умела. Главное же, пришлось бы признаться в
своей глупости. Да кто поверит, что он постеснялся прочесть расписку, потому что боялся обидеть дядю недоверием!
Он решил посоветоваться с Крёйтом — этот почтенных лет невысокий человечек был его предшественником в типографии, а потом получил небольшое наследство и открыл собственное дело. Николас Крёйт не занимался изданием роскошных томов в сафьяновых
переплетах. У него было четверо работников, которыми он помыкал еще больше, чем Эли своими, три станка, и печатал он на дешевой бумаге сборники проповедей по заказу пасторов, распираемых
тщеславием или, быть может, движимых заботой об исправлении
нравов, деревенские календари или руководства по ветеринарии для
грамотных крестьян и кузнецов. Лучшие же барыши приносили
памфлеты местного сочинения и пасквили на французском языке,
напичканные грязными сплетнями из жизни парижского двора.
Авторы переправляли их на родину контрабандой, на свой страх и
риск. В тот день старина Крёйт довольно попыхивал трубочкой —
дела шли недурно. Выслушав рассказ Натанаэля о том, как одурачил
его Эли, он только повел плечом — дескать, чего же и ждать от этого
пройдохи, а потом осторожно, по-черепашьи вытянул шею и предложил:
— Я тебе вот что скажу. Если бы ты доверил мне те триста двадцать флоринов, которые отложил для братьев, то я, Николас Крёйт,
обязался бы выплатить их тебе с тремя процентами прибыли. Я бы
на этом только выиграл — ростовщики-то требуют четыре. Острой
нужды в деньгах у меня, слава богу, нет, своих хватает, но иной раз
затраты окупаются не ахти как быстро, так что запас не помешает.
Маргерит Юрсенар
416
Натанаэль ненавидел ростовщичество и настоял на десяти процентах. Тут же ударили по рукам, подписали договор и скрепили
его доброй чаркой. Когда Натанаэль уже был в дверях, старый типограф крикнул ему вдогонку, что был бы непрочь заполучить ка-
кую-нибудь паскудную книжонку о любовных похождениях французской королевы и Мазарини, — все равно Эли такими вещами
брезгует. И тут же стал орать на работника с тяжеленным тюком на
спине, которого Натанаэль, посторонившись, пропустил. Конечно,
типографии Крёйта было далеко до того предприятия на товарищеской основе, о котором мечтал Натанаэль: где каждый работник
по совести получал бы свою умеренную часть прибыли, а остальное
считалось бы общей долей и вкладывалось в дело. Но хорошо уже и
то, что удалось надежно поместить деньги, предназначенные для
братьев. Для братьев? Натанаэль предчувствовал, что не сможет удержаться, чтобы при необходимости не отщипнуть хоть чуточку от
этой суммы для ребенка или для Сары, надумай она вдруг к нему
вернуться. Выходит, и сам он не без греха.
Пятьдесят флоринов он дал кормилице Лазаря на черный день.
Она добросовестно заперла деньги доброго христианина в шкатулку. До сих пор Лауба исправно платила за содержание ребенка, такая малость была ей не затруднительна, но кормилица, похоже, прекрасно знала, что дела у соседок не всегда идут гладко. И, разумеется,
при всей своей честности, она вряд ли сможет долго держать язык
за зубами, а там уж Лия с Сарой найдут способ заполучить то, что
отложено для ребенка. Так что этот вклад на будущее был, скорее,
символическим подтверждением отцовства Натанаэля.
Юноша подумывал уйти от Эли к его конкурентам, братьям Блау,
но у этих процветающих издателей в то время не было вакансий.
Однако после комедии с распиской его положение в типографии
стало не хуже, а, напротив, лучше. Сыграл свою роль и уход Крёйта — теперь настал черед Натанаэля выступать в роли умудренного
опытом работника перед новичком. Главное же, Эли, облапошив Натанаэля, как будто проникся к нему особой симпатией. Нет-нет дружелюбно похлопывал его по плечу, а как-то раз, когда Натанаэль
справился со срочным заданием, даже похвалил его за усердие. Дошло до того, что однажды после воскресной проповеди дядя пригласил племянника к себе на обед. За столом сидели молча — говорить
Неприметный человек
417
было решительно не о чем. Правда, Эли прошелся вскользь насчет
того, что молодым христианам случается спутаться с дочерьми поганого племени, видно, проболтался Ян де Велде. Тетушка Ева, оставив прежнюю суровость, бросала любопытные взгляды на молодого
человека — какой святоше не охота поглазеть на любимца женщин!
Но Натанаэль уклончиво промолчал.
После этого унылого обеда дом Лии показался ему еще милее и
уютнее, пряные блюда, которые ставили на стол хохотушки племянницы, — еще вкуснее, а портвейн и мадера — еще забористее. Он
взбодрился и завел речь о том, как он все благоустроил в домике на
Зеленой набережной, как красиво вот-вот зазеленеют там деревья.
Сара загадочно щурила глаза. Она еще не совсем оправилась после
родов и не могла обойтись без услуг обеих девушек, которые ее холили и лелеяли. Несколько раз Натанаэль оставался с ней на ночь.
Но того лучезарного марева, что окутывало прежде их убогое ложе,
делая его достойным воспетых Овидием утех, не было и в помине.
Сара обходилась с ним как искусная куртизанка, и только, ну а он
желал ее не больше, чем любую другую красивую женщину, и соблюдал в постели ту же учтивость, которую соблюдают в застолье и
которая велит съедать чуть больше или чуть меньше, чем хочется. Он
добродушно терпел насмешки племянниц, которые подтрунивали
над его хромотой и взлохмачивали его волосы, обзывая соломенным
чучелом. Натанаэль и сам смеялся с ними вместе. Однажды, когда
Сара мучилась мигренью, она полушутя подтолкнула Натанаэля в
объятия одной из девушек — та, казалось, была совсем не прочь.
Натанаэля это больше обидело, чем смутило.
В тот год, как всегда по весне, Натанаэля прихватил бронхит. Он
слег и провалялся три недели, ухаживали за ним соседи. Когда он
достаточно окреп и вернулся на работу, Эли послал его отнести гранки каких-то заумных «Пролегоменов» одному ученому еврею по
имени Лео Бельмонте; он жил в том же квартале, что и Сара. Философ сам открыл дверь, впустил Натанаэля и был с ним весьма приветлив. Они обсудили вдвоем кое-какие отмеченные на полях поправки в латинских конструкциях. Натанаэль охотно задержался бы
еще и попросил автора объяснить ему некоторые положения о природе Бога и вселенной. Но вспомнил известную притчу, гласящую,
что сапожнику пристало судить лишь о том, хорошо ли художник
Маргерит Юрсенар
418
изобразил сапоги, а никак не о достоинствах портрета. Он не теолог,
не философ, и Лео Бельмонте не нуждается в его мнении.
Было уже поздно, и он надумал заглянуть к Лии. Правда, был не
его день, но он так давно не приходил — Сара, должно быть, беспокоится.
В лавке было темно, но дверь не заперта на ключ. В задней комнатке горел свет — узкая полоска пробивалась меж задернутыми шторами. Натанаэль затаил дыхание — там была Сара с каким-то мужчиной. Шпионить — недостойное занятие, но Натанаэль все же
подошел на цыпочках к самому порогу комнатушки и увидел все, как
на сцене. Пышноусый кавалер, еще не успевший снять шляпу, покрывал губы Сары поцелуями, она отвечала ему тем же. Корсет ее
был расстегнут, груди обнажились, кавалер машинально сжимал и
теребил их, как бурдюки. Рука Сары меж тем игриво скользнула вдоль
спины клиента, нежно погладила его по бедру и ловко нырнула в карман. Натанаэль разглядел, как блеснуло что-то желтое и круглое, вроде бонбоньерки, и исчезло в широких складках юбки. Он повернулся
и так же бесшумно вышел, слыша за спиной тот самый воркующий
смех, каким Сара заливалась и под его ласками. «Это ее ремесло...
Это просто ее ремесло...» — твердил он себе, шагая по улице.
Увиденное не огорчило Натанаэля, и уж подавно глупо было бы
возмущаться. Он даже пожалел беднягу, который, как когда-то он
сам, верно, чувствовал себя на верху блаженства, а на деле был так
же бесстыдно обманут. Но что взять с Сары: мужчины для нее такая
же добыча, как она для них, так приучили ее с младых ногтей. Все
проще простого.
Натанаэль вернулся к себе на Зеленую набережную, разворошил
тлевший в печи торф, раздул огонь и оглядел вещи, которые приготовил в расчете на возвращение Сары, а затем хладнокровно все уничтожил: разбил пару фаянсовых тарелок и чашек, изломал рейки сколоченной для Лазаря детской кроватки. Взял в руки почти новое
одеяло, которое купил у одного матроса (а тот небось украл его из
капитанского бельевого шкафа), но рвать передумал, вместо этого
лег в постель и им же укрылся. Спал он долго. Год страстей и разочарований канул в бездну, словно выброшенный за борт предмет; точно так же бесследно исчезли по возвращении в Гринвич его страхи
из-за мнимого убийства богатого купца, любителя свежатинки; а еще
Неприметный человек
419
раньше — годы скитаний по морям с метисом и два года жизни с
Фуа, полные любви и лишений. Всего этого вполне могло и не быть.
Наутро он вернул ключи от лачуги владельцу, бывшему капитану, который, как оказалось, был наслышан о семейных неурядицах
жильца.
— Что, упорхнула пташка? — широко ухмыльнулся старый моряк. С ним самим, похвастал он, такого сроду не бывало. Женщина,
она на что: как взял, так и бросил, да и то брать не спеши, а бросать
не медли. Затеянное переустройство Натанаэль так и не довел до
конца, а кое-какую приобретенную мебель и утварь оставил хозяину в счет оплаты. Лениво поворчав, тот, так и быть, согласился. Пожитки и книги Натанаэль оставил на время у соседей. Добрые люди
от всего сердца предлагали приютить и его — соломенный тюфяк
всегда найдется! Но они и без того теснились всей семьей в одной
колшате. Да и опостылело ему тут все: глаза бы не глядели больше на
эти дома, эти деревья, эти лица. Зато очень хотелось поговорить с
другом или хоть с какой-нибудь живой душой. И Натанаэль не нашел ничего лучшего, чем отправиться к Крёйту, — может, он за небольшую плату позволит ему ночевать в типографии.
Едва переступив порог, он остолбенел. Печатные станки были
переломаны, разбиты, расплющены; повсюду разбросаны вырванные рукоятки, куски драных ремней; на конторке разлита типографская краска — густые черные потеки сползали донизу. Такую
темную блестящую лужу Натанаэль видел у Лии — еврейка гадала
по ней, запершись от посторонних глаз. Под ногами же творилось
что-то уж совсем невообразимое: пол был покрыт высыпанным из
ящиков шрифтом; сотни, тысячи литер — сбесившийся алфавит. Натанаэль чуть не поскользнулся на этой металлической мозаике.
— Пришел полюбоваться? — Старый Крёйт сидел за конторкой,
обхватив голову руками, один его локоть стоял прямо в чернильной
луже. Злобная усмешка кривила его лицо. — Полшишь книжонку с
французскими придворными сплетнями — ты еще притащил мне
ее от Эли? То есть, простите, от минхера Адриансена, почтенного
издателя, — с ненавистью поправился Крёйт. — Она отлично разошлась, особенно бойко торговали в Париже, из-под полы. Да только
сам я заглянуть в нее не успел. Оно ведь как вышло: вы, сударь, изволили принести мне от вашего дядюшки этот памфлетец, видите ли,
Маргерит Юрсенар
420
недостойный его солидной фирмы, а в нем — надо же, какое совпадение! — как раз рассказывается о похождениях нынешнего посла
Франции в Нидерландах! Этого хлыща, что спит с женой судовладельца Тройна. И кто-то, ясное дело, не поленился подкинуть ему
свежий экземплярчик...
— Он что, прислал своих слуг?
— Вот еще! Нанял в порту четверых громил, и те нынче утром все
мне тут разнесли...
Голос старика как будто надломился. Сквозной ветер гонял по
всему помещению клочья бумаги из растерзанных пачек. Натанаэль затворил распахнутую настежь дверь и в порыве сострадания
подошел к типографу. Но Крёйт резко вскинул руку и отстранил
его, попутно смахнув с конторки разбитую бутыль с остатками чернил.
— Убирайся, мерзавец! Ловко вы с дядюшкой наловчились разорять мелких конкурентов! Вон отсюда! Беги к своей шлюхе-жидов-
ке... А наплел-то, наплел мне про какие-то деньги... Чтоб тебе этими
деньгами...
Дальше Натанаэль не стал слушать, он пошел прочь, машинально выжимая намокший в чернилах манжет. Ему было жаль старика, а главное — больно терять друга. Ведь он считал Крёйта другом,
хоть, положа руку на сердце, понимал, что за этой дружбой стоит
лишь общая неприязнь к Эли. А Сара... да, шлюха, да, жидовка, но
этим далеко не все сказано. Оба эти слова значили совсем не то, что
подразумевал Крёйт. Вернее, они не значили почти ничего.
В городе хватало постоялых дворов, на любом из них Натанаэль
легко мог получить дышащую ледяной чистотой комнату. Но он нуждался не только в пристанище, а еще и хоть в малой толике душевного тепла. В двух шагах от типографии Крёйта, на чердаке старого
пакгауза, жил Ян де Велде. Несколько лестниц и люков вели в его
просторное, но неуютное жилище, где дуло из всех углов. Ян не раз
настойчиво звал Натанаэля поселиться у него. И сейчас Натанаэлю
вздумалось попросить у него приюта на одну ночь (дальше будет
видно). Услышать бы его хрипловатый голос, как он несет всякую
белиберду или бормочет что-то нараспев по-гречески. Ведь это Ян,
когда понадобилось, раздобыл покладистого священника, чтобы обвенчать их с Сарой, значит, с ним молено без опаски говорить о ней.
Неприметный человек
421
Едва не задохнувшись, Натанаэль вскарабкался по всем ступенькам
Ян встретил его в своем лучшем, парадном костюме — ничего удивительного для воскресного дня. Он даже был свежевыбрит. У него
за спиной, в глубине комнаты, Натанаэль увидел щедро накрытый
стол: жбан пива, сыр, два куска пирога, бутылка джина. Выслушав
просьбу товарища, Ян помрачнел
— Мне очень жаль, старина. Но это так некстати. Как раз сегодня, видишь ли, мне улыбнулась божественная Афродита, и теперь я
жду милостей Эрота. Так что не взыщи... Вот если бы ты пришел
завтра вечерком..
Натанаэль покачал головой. В водянистых глазах Яна было искреннее огорчение — ему было неприятно отказывать другу в гостеприимстве.
— Хочешь глоточек джина? — предложил он, но Натанаэль уже
наполовину скрылся в люке и нащупывал ногами ведущие вниз ступеньки. Милости Эрота... Улыбка Афродиты... Что ж, Ян имел право
на свою долю земных радостей. Разве стал бы удерживать его Натанаэль, явись он на Зеленую набережную в один из тех вечеров, когда
хозяин, дрожа от нетерпения, только и ждал бы, когда непрошеный
гость выйдет за дверь и Сара расстегнет корсаж?
Пошел дождь вперемешку с липким снегом. Натанаэль зашагал
по направлению к гавани, где стояли на якоре заморские корабли.
Издали их мачты походили на голые стволы под зимним ветром. Если
бы не мигали то тут, то там одинокие огоньки, трудно было бы поверить, что внутри этих черных громадин есть живые люди. В этот час
Натанаэлю казалось, что лучшим временем его жизни была та пора,
когда он плавал по морям и беспечно гулял на стоянках в благодатных краях, а может, и два тяжких, но согретых бесхитростной любовью года, проведенных на острове, который сами его обитатели
прозвали Гиблым. Но какой капитан возьмет в команду бывшего
матроса, который то и дело заходится кашлем и задыхается от малейшего усилия?!
Натанаэль заметил, что его куртка побелела — дождь окончательно перешел в снегопад. Должно быть, было много позднее, чем он
думал, — все огни в городе погасли. Но найдется же хоть какой-ни-
будь, самый захудалый притон с горящей свечой в окне! Плохо соображая, он уходил все дальше от центра и следил лишь за тем, что¬
Маргерит Юрсенар
422
бы не свалиться в канал или в ров, — противно было бы утонуть в
грязной, зловонной воде. Снег таял у него на лице и стекал холодными струйками, но Натанаэля бросало в жар. Он силился не шататься и идти прямо, чтобы его не приняли за пьяного. Впрочем, на улицах никого не было. Проходя мимо пустого ярмарочного балагана,
он увидел две скорчившиеся, тесно прижавшиеся друг к другу фигурки в лохмотьях и узнал Тима и Минну, пару нищих стариков,
похожих на бездолшых псов, которым кто-нибудь иногда кинет
объедки. Натанаэль достал пригоршню оттягивавших карман монет и швырнул нищим. Серебряные и медные бляшки раскатились
по мостовой, старики, бранясь и толкаясь, бросились на звон. До
выдачи жалованья оставалось еще два дня, к тому же Эли непременно вычтет что положено за день неявки да три недели болезни,
но Натанаэлю было все равно. Он забрел на довольно широкую красивую улицу, более чем наполовину застроенную добротными новыми домами. Занесенные снегом высокие фасады походили на острые скалы, невысокие стенки или решетки отгораживали один
особняк от другого, и ветер свистел в этих кирпичных закоулках,
как в горных расщелинах. Натанаэль поглубже надвинул шапку на
голову, но порыв ветра сорвал и унес ее. Натанаэль рассмеялся. Казалось, ветер, как бывает на море, дует со всех сторон сразу. Юноша
углядел что-то вроде ниши в стене, где можно кое-как укрыться, лег
там на землю и уснул. Снег быстро укрыл его тонкой пеленой.
Проснулся Натанаэль в большой комнате с белеными стенами, за
стеклами широких окон виднелась ровная серая муть. Вчера, сегодня и завтра сливались в один длинный, горячечный, нерасчленимый
на разное время суток день. Первой мыслью Натанаэля было, что он
ввязался в драку и его пырнули ножом, но вскоре он понял, что причина острой, колющей боли в боку — разыгравшийся плеврит. Несколько дней спустя он очнулся снова и яснее увидел те же стены и
те же окна, по которым теперь стекал дождь. В комнате, судя по
шуму и тяжелому духу, было много народу. Кто-то, быть может, он
сам, надсадно кашлял. На кровати справа, скрючившись и слабо
постанывая, лежал какой-то человек. Слева другой, здоровенный
детина, то натягивал на себя, то сбрасывал одеяло и громко, монотонно причитал: «Нога, проклятущая нога...»
Чуть подальше иссохший старичок что-то без конца лопотал в
полузабытьи, будто тоненькая струйка переливалась через край колодца. Наверное, он пересказывал всю свою жизнь, но никому не
было до него дела.
Вошел врач, в высокой шляпе, в камзоле с белыми крахмальными манжетами и воротником, за ним свита студентов в таком же
пышном одеянии. Холодные пальцы санитара сняли с Натанаэля
рубашку (ту самую, что была на нем, когда он попал в больницу, только кто-то, видимо, постирал и отутюжил ее), обнажив худые ребра
и спину со следами от пиявок. Прикасаясь к коже тонкой указкой,
доктор произнес несколько длинных латинских фраз относительно
течения легочного заболевания. На этот раз за счет силы и молодос¬
Маргерит Юрсенар
424
ти организма пациент еще выкарабкается, но на следующий год, с
наступлением холодов...
Натанаэль мог бы ошарашить ученого мужа нежданным ответом на хорошей латыни, но рассудил, что не стоит. Да и не было сил
говорить. Он молча закрыл глаза.
Когда он снова открыл их, из-за дверей соседней палаты доносились крики. Натанаэль узнал голос соседа слева: вероятно, хирург
отрезал ему «проклятущую ногу». На прежнее свое место этот больной не вернулся, на его постель уложили другого.
За окнами теперь были сумерки. Натанаэль чувствовал себя получше и даже смог приподняться на подушке. Чья-то рука обтирала
его, как покойника, влажной губкой. Натанаэль поднял глаза и увидел склонившуюся над ним дородную женщину в летах со строгим
бледным лицом. Заботливость и сноровка угадывались в каждом ее
движении. Она держала на коленях корзинку со съестным и влила в
рот Натанаэлю несколько ложек чего-то густого и сладкого. Потом
обошла других больных, но подолгу около них не задерживалась.
Санитары знали ее — это была мефрау Клара, домоправительница
бывшего бургомистра Ван Херцога. Она почти каждый день посещала больных и узников.
Как только Натанаэль смог разговаривать, мефрау Клара выспросила, как его зовут, где он живет, чем занимается. А спустя несколько дней принесла дурные вести. Она наведалась на Калвер-
страат и узнала, что, поскольку Натанаэля долго не было да еще раньше, в начале года, он проболел три недели, Эли Адриансен взял другого корректора и тот отлично справлялся со своими обязанностями. Так что Натанаэль по выходе из больницы мог рассчитывать
только на случайный заработок, если случится избыток заказов, или
идти в упаковочную, там всегда нужны руки. Кроме Эли, мефрау
Клара видела в типографии красивого мужчину с завитыми волосами, некоего Яна де Велде, который посылал Натанаэлю наилучшие
пожелания, и старика, который трудился не поднимая головы. Уж
не Крёйт ли, хлебнув лиха в роли предпринимателя, с радостью занял прежнее место в стойле у кормушки?
Натанаэля эти известия оставили равнодушным. Нет больше
работы у Эли — ну и ладно, найдется другая. Но легкий страх ше¬
Неприметный человек
425
вельнулся в сердце, когда он поймал себя на этой мысли: не так же
ли беспечно думали когда-то в молодости Тим и Минна — что-нибудь да найдется! Меж тем как их рке поджидала горькая участь, и
предвидеть ее было нетрудно.
— Мы нашли вас в снегу у садовых ворот, — сказала мефрау Клара, словно угадав его опасения, — и уж не бросим на произвол судьбы. Мне не раз позволяли приводить в дом больных и калек.
И она рассказала, чтобы подбодрить Натанаэля, о двоих таких
подопечных: старика с парализованной правой рукой в конце концов устроили привратником в церковь, а женщину с водянкой поместили в богадельню. Говоря о своих хозяевах, господине Ван Херцоге и его дочери госпоже д’Альи, домоправительница всегда
употребляла расплывчатое «мы». Только иногда, осерчав, могла сказать о них: «те, с верхней половины». Оттого ли, что за долгие годы
мефрау Клара, почитай, вросла в семью, или же оттого, что ее покойный супруг, торговавший отборными семенами, приходился дальней родней бывшему бургомистру, она избегала всего, что указывало бы на ее положение прислуги. Перед уходом она заставила
Натанаэля пройтись по коридору, чтобы окрепли ноги.
На другой день мефрау Клара пришла забирать выздоравливающего. Помогла Натанаэлю обуться, сбрила, как заправский цирюльник, отросшую за время долгой болезни щетину на лице и снабдила
его полным комплектом ношеной, но опрятно починенной одежды — похоже, она держала у себя целый склад такой амуниции. Путь
предстоял довольно длинный, и она взяла у садовника лодку, чтобы
довезти в ней Натанаэля. Они медленно плыли по пустынным каналам, Натанаэль лежал под теплым одеялом и вдыхал пьянящий весенний воздух. Когда же лодка причалила у знакомых садовых ворот, вышел на берег, опираясь на плечо своей благодетельницы. Он
стал горячо благодарить ее, но она велела ему поберечь голос и не
напрягать легкие. Эта высокая молчаливая женщина с крутым лбом
и туго стянутыми волосами чем-то напоминала Натанаэлю Смерть,
как изображают ее на аллегорических картинках в книгах. Он со
стыдом гнал прочь пустое суеверие: если и затаилась где-нибудь
смерть, то никак не под обличьем управительницы богатого дома, а
скорее, в его больных легких.
Маргерит Юрсенар
426
Натанаэлю отвели одну из трех комнат, выходивших на задний
двор, которые были в распоряжении мефрау Клары, но видел он ее
нечасто. Целый день она была поглощена хлопотами по управлению
обширным хозяйством, а вечерами отдыхала на свой лад — шла к
страждущим и заключенным. В доме смирились с этой ее причудой
и только просили каждый раз хорошенько проветривать во дворе
широкую накидку и шаль, в которых она совершала свои обходы,
чтобы в складках не оставалось тяжелого духа и заразы.
Только за столом и встречался с ней Натанаэль. Домоправительнице не пристало есть вместе с челядью, Натанаэля же она почитала
человеком образованным, а потому благородным.
За ужином мефрау Клара обычно молчала или рассказывала о
том, что делала в больнице и в тюрьме. Из этих рассказов Натанаэль
узнал, что, отправляясь в городской острог, она брала с собой лоханку, служившую для сидячей ванны, а также миску с бараньим шерстным жиром, чтобы промывать и смазывать раны несчастных, которых пытали, привязывая гири к их ногам и сажая на козлы с острой
перекладиной, медленно распарывавшей им промежность. Еще она
приносила тампоны из корпии — подкладывать под кандалы, чтобы
они не натирали ноги закованных. Но ни разу не слышал Натанаэль,
чтобы мефрау Клара возмутилась изуверством палачей, жестокостью тюремщиков или осудила врачей, ставящих опыты на бедняках. Так устроен мир. Если же Натанаэль восхищался тем, что она
не гнушается никакими язвами, она с той же простотой отвечала,
что такой создал ее Господь; однажды госпожа д’Альи напросилась
идти с нею, но еще в тюремном дворе ей стало дурно — не каждому
дано выносить подобные зрелища. Не замечая, как удручающе действуют ее рассказы на сотрапезника, она спокойно продолжала жевать и подбирала пальцами крошки с хлебной доски. Зато не забывала напоить Натанаэля медовой настойкой от кашля.
Когда потеплело, мефрау Клара стала оставлять Натанаэля на день
в саду. Он следил, как она удаляется широким твердым шагом, чтобы тут же, едва она скроется из виду, вскочить и испробовать свои
силы, сделав что-нибудь нужное. Ему нравилось возиться в мягкой
земле, сажать рассаду или пропалывать грядки, как когда-то на Гиблом острове. Садовник был рад-радешенек добровольному помощнику. Как-то дождливым днем Натанаэль сидел в каретном сарае и
Неприметный человек
427
покрывал лаком две пары саней, которые вскоре должны были подвесить на ремнях к потолочной балке до следующей зимы. У господина Ван Херцога были сани более строгой формы с золотым ободком, у госпожи д’Альи — саночки поизящнее, с серебряными
петлями на дверце и лебяжьей головой на передке. Но от запаха лака
больному стало плохо, кашель его усилился. Работа же на солнце, с
лопатой и мотыгой, такая полезная для здоровья, как с густым смехом приговаривал садовник, быстро его утомляла: он задыхался и
покрывался испариной. Видно, госпожа д’Альи как-то увидела его в
таком состоянии и расспросила о нем Клару, когда та пришла с очередным отчетом о расходах на хозяйство. Вскоре после этого в одно
прекрасное утро молодая вдова подошла к сидящему под деревом
Натанаэлю и, преодолевая смущение, заговорила с ним:
— Вы, верно, слыхали, что нам пришлось рассчитать слугу господина Ван Херцога, моего отца, за то, что он пил и буянил в таверне?
Отцу нужен толковый, добросовестный и грамотный человек, такой, как вы. Мефрау Клара скажет вам, какое жалованье вы будете
получать. Ливрею носить не обязательно.
Натанаэль хотел сказать, что это ему безразлично, но понял по
тону, что госпожа д’Альи делает ему большое одолжение, и поблагодарил.
Прежде из всех слуг Натанаэль знал только садовника, конюха
да их жен-прачек. Теперь же свел дружбу с толстой белокурой кухаркой, которая не скупясь распоряжалась хозяйской снедью и пивом и угощала прислугу объедками изысканных кушаний «с верхней половины», с барского стола. Сошелся с ее мужем, тощим
несуразным малым, состоявшим не то лакеем, не то дворецким. В
приятелях у него были и полотер с посудомойкой, последние люди в
доме, которые садились за стол после всех, и мальчишка на побегушках, и кастелянша, которая частенько звала его помочь ей удержать стопку белья или слезть с высокой табуретки и все норовила
прильнуть к нему всем телом. Он поладил даже с горничной госпожи д’Альи, известной гордячкой, которая не желала якшаться со
слугами и ела с отдельного подноса в прихожей хозяйки. Благодаря
этим знакомствам он очень скоро узнал лшожество различных вещей, например, что лакей-дворецкий по ночам, когда господин Ван
Херцог и его дочь спят крепким сном, прикладывается к бутылке;
Маргерит Юрсенар
428
что у бойкой кастелянши есть незаконный сын, который воспитывается у кормилицы в ее родной деревне Мёйдене; что поломойка
втихаря подкармливает остатками с кухни своего дружка точильщика, а горничная госпожи д’Альи принадлежит к маленькой мен-
нонитской общине и время от времени принимает с заднего хода
двоих-троих на вид простоватых и чинных единоверцев в черном
платье, которые вытягивают у нее денежки. На вершине всей этой
пирамиды находились хозяева: старый Ван Херцог, болезненный,
худосочный, с мелкими чертами лица, рано удалившийся от дел и
проводивший досуг за книгами и физическими приборами, и не
снимавшая скромного вдовьего наряда госпожа д’Альи.
Как странно, думал Натанаэль: еще какой-нибудь месяц тому
назад он ничего не знал о людях, которые теперь занимают столько
места в его жизни, но настанет день, и они исчезнут из нее так же,
как исчезли его гринвичские родные и соседи, товарищи-матросы,
обитатели Гиблого острова, Эли с подручными и женщины с Ио-
денстраат. Отчего возникают и исчезают именно эти, а не другие
люди? Будто шагаешь по длинной дороге неведомо куда и встречаешь таких же путников, идущих без определенной цели, но в другую сторону. Иных видишь мельком, иные проходят часть пути рядом и растворяются, тают, как тени, на ближайшем повороте.
Почему эти случайные люди успевают проникнуть в твои мысли,
поселиться в воображении, а то и в сердце, прежде чем ты поймешь,
что они всего лишь призраки? А может статься, они точно так же
думают о тебе, если допустить в них способность к мышлению? Все
это из области снов, все — одно наваждение.
Впервые довелось Натанаэлю жить в богатом доме. Эли был
обыкновенный буржуа, гордый тем, что ест на оловянных тарелках
и пьет из серебряных бокалов; все его состояние в звонкой монете
хранилось под замком в сундуке. Состояние же здешних господ помещалось не в одном сундуке, а во множестве, то бишь в нескольких
десятках банков и предприятий. Китайский фарфор, из которого ел
и пил господин Ван Херцог, был вещественным свидетельством предприимчивости его отца, одним из первых европейцев посылавшего
свои торговые корабли в эту страну, — путешествие по тем временам столь опасное, что треть судов и экипажей заранее списывалась
в убытки. Любое крупное состояние зиждется на загубленных жиз¬
Неприметный человек
429
нях, коварстве, лихоимстве, но бывший бургомистр за это не в ответе и касательства к этому не имел; что и как нажито — дело прошлое, ему же достались все привилегии и льготы потомственного
богача; время придало благородный налет старины роскоши, в которой купались он сам и его дочь.
Когда после двух лет, проведенных на Гиблом острове, Натанаэль вернулся в Старый Свет и увидел сначала Лондон, а потом Амстердам, его поразила легкость городской жизни: даже последние
бедняки были здесь избавлены от тяжкой повинности изо дня в день
отвоевывать у земли и воды средства к существованию. Там, на Гиблом острове, каждый был вынужден пахать, сеять, выращивать и
убирать урожай, тесать бревна для постройки жилья и вязать хворост для обогрева, стричь овец, чесать шерсть, прясть и ткать, забивать скот, ловить, сушить и коптить рыбу, молоть зерно, месить тесто и выпекать хлеб — от всего этого зависела его собственная жизнь
и жизнь его семьи. В городе же пиво покупали у трактирщика, а
хлеб — у булочника (он вынимал из печи утреннюю выпечку и трубил в рожок, оповещая соседей); в лавке у мясника висели разделанные туши, сапожник и портной шили одежду и тачали обувь из готовой ткани и выделанной кожи. Но горожанам приходилось ничуть
не меньше гнуть спину, чтобы добыть кусок хлеба, то бишь пригоршню медных, реже серебряных монет по субботам, на которые приобреталось все необходимое. Благополучие людей среднего достатка зависело от ренты и платы по договорам; так, для Эли непокрытое
долговое обязательство делового партнера было равносильно неурожаю. Выходит, и тут — та же зыбкость, только в ином обличье. Пусть
в городе человеку не так опасны стихии — молнии, бури, мороз или
засуха причиняют лишь некоторые неудобства, — зато он зависит от
ростовщика и откупщика, от служителя церкви, которой требуется
ее десятина, от работодателя и домовладельца. Все, вплоть до самых
неимущих, десятки раз в день протягивают руку — берут или дают
металлические кружочки, что-то продавая и покупая. Эли требовал,
чтобы Натанаэль посещал воскресные службы, и часто, слушая пастора, он все ждал слов: «Хлеб наш насущный дашь нам днесь».
Однако в этом роскошном особняке деньги, казалось, образовывались и пополнялись сами собой — нигде никакого вульгарного звона. Но косвенно они давали о себе знать во всем в строгом мраморе
Маргерит Юрсенар
430
высоких каминов, в ровном рокоте изразцовых печей, в наборном
паркете, узорчатой плитке или мягких коврах, в которых утопает
нога. Они служили обильной смазкой домашнему механизму, благодаря которому бесперебойно удовлетворялись дневные нужды и
отправления; заведенным порядком, сначала господину, затем госпоже, доставлялись блюда с тонкими, красиво сервированными кушаньями и теплая вода для умывания, а грязная вода и нечистоты
из отхожих мест исправно выносились по утрам и вечерам. Они благоухали расставленными по залам букетами цветов, сияли свечами
белого воска в канделябрах и люстрах. Они оборачивались не только благополучием, но и досугом: что, как не большие деньги, позволяло господину Ван Херцогу заниматься наукой, а госпоже д’Альи
играть на клавесине в своей голубой гостиной!
И все же порой бургомистр и его дочь представлялись Натанаэлю пленниками, а их слуги — уйди они все разом, и хозяева оказались бы такими же нищими, как Тим и Минна, — тюремщиками.
Лучших господ было еще поискать, но никто не любил их. Стоило
старому Ван Херцогу выразить недовольство плохо прополотыми
грядками, как его честили за глаза старым брюзгой; ученых, которыми он себя окружал, молодые лакеи, фыркая, называли заумными болванами, которых надо бы гнать в три шеи. Злые языки не
щадили и убитого десять лет назад на дуэли господина д’Альи, хозяйского зятя: гуляка, бабник, одно слово — француз! Никто (кроме
Натанаэля) не замечал красоты госпожи д’Альи. Про нее распускали гнусные сплетни, которые никак не вязались с ее чистым, нежным
обликом. Лакею-дворецкому случалось, склоняясь над ней с блюдом
во время обеда, видеть ее маленькие груди в скромном вырезе платья, чем он хвастался направо и налево, расписывая, какая у нее там
родинка. Камеристка, сопровождавшая господу, когда она куда-нибудь выезжала, лшогозначительно поджимала губы — уж ей-то, будьте уверены, известно такое! Натанаэлю хотелось заступиться за молодую вдову, которую так бесстыдно оскорбляли, но он поостерегся:
пошел бы слух, будто он ее обхаживает или метит в любовники. Впрочем, вся эта пустая болтовня лишь сотрясала воздух и стоила не больше плевка или отрыжки.
Поступив в услужение к господину Ван Херцогу, Натанаэль проникся к этому старому нелюдиму почти сыновними чувствами, ни¬
Неприметный человек
431
чего подобного он никогда не испытывал по отношению к родному
отцу, от которого в детстве получал лишь оплеухи да еще изредка
пару пенни на леденцы. Просил ли господин Ван Херцог молодого
слугу подоткнуть ему одеяло, поднести урильник или влезть на дубовую лесенку и достать книгу с верхней полки, он каждый раз благодарил его как равного. Иногда, если шрифт был слишком мелкий,
Натанаэль читал ему страницу-другую вслух. Голова у старика была
устроена удивительным образом, она напоминала Натанаэлю опрятную комнату с множеством шкафов и комодов, где все разложено
по полочкам. Ничего грязного и уродливого, ничего причудливого и
странного, что могло бы нарушить идеальную симметрию целого.
Порой, глядя в блекло-серые, с воспаленными веками, глаза хозяина, Натанаэль думал, что должен же быть в упорядоченной памяти
этого человека какой-нибудь ящичек, где сложены скопившиеся за
долгую жизнь вещи, слишком ценные или слишком страшные, чтобы держать их на виду; а впрочем, как знать, возможно, этот потайной ящичек был пуст.
Время от времени у бывшего бургомистра собирался кружок
приятелей, как и он, охочих до последних достижений науки и механики. Из карманов извлекались то чертеж микроскопа, то флакон с каким-нибудь химическим составом, а не то взрезанная лягушка. Натанаэлю же казалось, что эти ученые занятия мало
отличаются от забав гринвичских мальчишек. Иногда после таких
опытов на столиках оставались пятна от едкой кислоты, которые
Натанаэль, как мог, замазывал лаком.
Как только господин Ван Херцог узнал, в самых общих чертах, о
прошлом Натанаэля, он не преминул с удовольствием представить
его своим ученым друзьям как человека, который бывал в Америке
и на островах. Странствия молодого морехода будоражили их любопытство. Как ни твердил Натанаэль, что видел лишь малую часть
новооткрытых земель и считанные острова из сотен, это не умеряло
воодушевления и пылкой фантазии слушателей. Ему случалось
услышать в таверне свои собственные рассказы, гуляющие со слов
хозяйских гостей (если они имели привычку заглядывать в таверну)
или их слуг (если у кого-то из них водились слуги) в преувеличенном
и приукрашенном до неузнаваемости виде. Уверяли, что он избо¬
Маргерит Юрсенар
432
роздил Мексиканский залив и изучил берега Миссисипи, которые
ему и не снились. Некоторые участники дружеских сборищ у господина Ван Херцога подходили к Натанаэлю с таинственным видом и заговаривали о Норумбеге*, золотом городе, не уступавшем
богатствами разрушенным перуанским городам, который якобы
стоял целым и невредимым где-то в дебрях дубовых лесов на севере
материка, неподалеку от известного ему острова Мон-Дезер. Показывали даже карту, составленную неким путешественником. Напрасно убеждал их Натанаэль, что никакой Норумбеги на самом
деле нет и никакого золота, кроме золотых осенних листьев, в тамошних лесах никогда не бывало. Собеседники называли его хитрецом и недоверчиво усмехались.
Как-то раз его угораздило обронить в гостиной господина Ван
Херцога несколько слов о своей супружеской жизни с Фуа, и тут же
разошлась молва, что он был женат на индейской принцессе. Досужие умы развивали сюжет: Натанаэля-де захватили в плен абенаки,
«люди зари» (так он перевел название племени, в котором действительно бывал пару раз), и, если бы не мольбы прекрасной принцессы, он непременно был бы съеден. Ученые мужи с особой жадностью допытывались, какой формы и величины детородные органы у
дикарей и как происходит у них совокупление. Насколько знал Натанаэль, в этом отношении жители Нового Света ничем не отличались от европейцев.
Вопросы самого господина Ван Херцога были не столь наивными и не столь назойливыми. Но и ему, любителю точных наук, не
хватало беспристрастности; если же речь заходила о чем-либо, что
мало его интересовало, внимание его отключалось и он попросту
ничего не слышал. Ему не было дела до обыкновенных вещей, он
желал неслыханного и удивительного. Точно так же, как его ученые
друзья, он плохо понимал рассказчика и делал поспешные заключения. Когда, например, Натанаэль подробно описывал хозяину ка-
кое-нибудь туземное растение, тот либо тут же опознавал его по своему гербарию, либо, наоборот, ломал голову над простой травкой,
какую легко нашел бы у себя в огороде, если бы только посмотрел
* Норумбега — у географов XVI—XVII вв. название мифической области (города и
реки) в Северной Америке, в районе Новой Англии.
Неприметный человек
433
под ноги. Вся компания любила по вечерам вертеть под зажженной
лампой огролшый глобус и наблюдать на этой модели смену дня и
ночи и чередование времен года в разных широтах, но если Натанаэль, опираясь на свои воспоминания и познания в навигации, пытался внести поправки в их расчеты, от него отмахивались или отсылали в людскую. Он с радостью повиновался.
В такие вечера перед сном господин Ван Херцог приказывал слуге проветрить свою пропахшую табаком одежду, но ни словом, ни
усмешкой не поминал пристрастия премудрых гостей к хорошему
винцу из его погребов и к бурным, язвительным перепалкам. Если
же особо прожорливый друг науки тайком уносил с собой завернутые в жирную салфетку полпирога, хозяин деликатно отворачивался, чтобы этого не заметить.
Натанаэль восхищался великодушием господина Ван Херцога.
Но, как знать, не доставляло ли этому щуплому человечку удовольствие сознавать, что он превосходит гостей не только толщиной кошелька, но и тонкостью обхождения. Отчего не потешить свое самолюбие, прикармливая ораву дармоедов, раз это не наносит урона
кошельку и репутации! Натанаэль часто слышал похвалы отличающему нравы и обычаи Нидерландов духу равенства, которому претят французские галуны и ленты. Однако же и у простого черного
сукна есть множество градаций качества и тона. И хваленое равенство невозможно ни между бывшим бургомистром и его лакеем,
ни между знатным магнатом и нищим химиком или оборванцем-
анатомистом, пусть даже им позволяют наедаться до отвала за барским столом.
У госпожи д’Альи приемы устраивались гораздо реже, и на них
не лилось рекой вино. По большей части то были музыкальные вечера за чашкой кофе, на которых старый господин, нечувствительный к музыке, не присутствовал. Среди гостей встречались завитые,
разряженные по последней моде молодые люди и строгого вида господа постарше — все поклонники гармонии, — но в основном здесь
собирались дамы, почти все молодые и миловидные, одетые так же
изысканно, как сама хозяйка. И только несколько пожилых матрон
носили туалеты времен принца Оранского. Если представлялась возможность, приглашали заезжего итальянского виртуоза, который
выделялся смуглым лицом и угодливым обращением с женским
Маргерит Юрсенар
434
полом. Давали камерные концерты, в которых госпожа д’Альи исполняла партию клавесина. Натанаэль, одетый по такому случаю в
ливрею, встречал и провожал в гостиную посетителей, прямо-таки
скользивших по ковру, — музыка, пусть даже она еще не зазвучала,
требовала тишины. Молодой слуга в буфетной изо всех сил прислушивался и старался поменьше греметь серебром Это начиналось
всегда внезапно, словно возникало из ничего невидимое звуковое
марево. До сих пор Натанаэлю доводилось слышать только простое
пение: тоненький голосок Дженет, нежный, с хрипотцой — Фуа,
красивый, глубокий, переворачивающий душу голос Сары да еще
залихватские матросские песни, иной раз под гитару, от которых
ему на камбузе становилось жарко и ноги, несмотря на качку, просились в пляс. Правда, каждый раз в церкви звуки органа уносили
его в чудный горний мир, однако нестройный хор прихожан очень
скоро возвращал на землю, точно подламывалась лестница на небеса. Но здесь было совсем другое.
Чистые, в полном смысле слова бестелесные, не произведенные
человеческой гортанью звуки (Натанаэль полюбил теперь именно
такие) стремились вверх, катились вниз, взвивались снова; они плясали, как языки пламени, но дивной свежестью веяло от них. Они
сплетались и сливались, как любовники, но ничего плотского не было
в их соединении. Сравнить ли эти звуковые струи со змеями? — но в
них не было ничего устрашающего; с плющом или вьюнком? — но
их тончайшие изгибы не рвались. Хотя, пожалуй, прочность их была
обманчива: хлопнет не вовремя дверь, и звук оборвется. Чем дольше
перекликались скрипка с виолончелью, виола с клавесином, тем явственнее представлялось, будто скачут по мраморным ступеням золотые шарики или журчат фонтаны в прекрасных садах — господин
Ван Херцог видывал такие во Франции и Италии. Душа упоенно воспаряла, однако эта несказанная гармония была переменчива, складывалась из колебаний и переливов; одни и те же чудные созвучия
возникали и распадались, и сердце учащенно билось, предвкушая
их возврат, точно долгожданную радость; вариации, подобно ласкам,
чередовали одно удовольствие с другим, слегка отличным; звук: нарастал, ослабевал, переходил в иной регистр — так меняются краски
закатного неба. И все же эта благодать протекала во времени, значит, и она была еще не тем предельным совершенством, которое, по
Неприметный человек
435
уверениям мудрецов, принадлежит, как сам Бог, высшим сферам,
но лишь вереницей пленительных слуховых миражей. Вдруг чей-то
кашель нарушал очарование, и сразу вспоминалось, что лишь в особом, защищенном от всякого шума месте возможно это чудо. По-
прежнему скрипели на улице колеса повозок, ревел под палкой погонщика осел, мычали и хрипели в смертной муке быки на бойне,
визжали в люльках грязные, голодные детишки. Повсюду умирали
люди, как умер когда-то на руках Натанаэля метис, изрыгая проклятия окровавленными губами. На мраморных больничных столах стонали больные. В каких-нибудь ста лье на запад или на восток
шла война. Казалось почти кощунством, что среди этого вопля вселенской боли, который убил бы человека на месте, если бы мог вместиться в него весь целиком, существует столь тонкое, столь изысканно тонкое наслаждение.
В промежутках между пьесами Натанаэль бесшумно разносил
гостям кофе и сиропы со льдом. Госпожа д’Альи, сидя за клавесином, протягивала руку за бокалом или чашкой, и колени ее чуть сдвигались под шуршащими складками переливчатой тафты. Зал тотчас
наполнялся разговорами, преобладали пронзительные женские голоса; поначалу все, как водится, расточали похвалы музыкантам, но
очень скоро переходили к обсуждению городских сплетен, болезней, сравнительных достоинств модисток, а некоторые дамы, прикрываясь веером, кокетничали с поклонниками. Расходились гости
с именем итальянского композитора на устах, но это не мешало им,
едва смолкали мелодичные звуки, ничтоже сумняшеся производить
массу других, самых прозаичных: шептаться, прощаться, громко
звать кучера или слугу с фонарем.
Больше того, дружные аплодисменты в конце каждой сонаты,
каждого квартета раздавались так поспешно, будто слушатели только и дожидались этого мгновения, чтобы самим пошуметь, да погромче. Последний, полный сладостного умиротворения аккорд
сметался бурей трескучих хлопков, от которых музыканты расцветали улыбками и сгибались пополам в благодарственном приветствии. Когда арфа скрывалась под чехлом, а скрипки ныряли в футляры и уплывали в руках владельцев, госпожа, оставшись одна в зале,
задумчиво останавливалась перед зеркалом и подбирала выбившуюся прядь волос или поправляла горжетку, а затем подходила к кла¬
Маргерит Юрсенар
436
весину и иногда, прежде чем закрыть крышку, небрежно нажимала
на клавишу. Одинокий звук срывался, как алмаз или слеза. Простой,
весомый, цельный, такой же органичный, как падающая капля, он
был прекраснее всех звуков на свете.
Здесь же, в господском доме, Натанаэлю впервые в жизни представился случай взглянуть на картины — он регулярно смахивал с них
пыль. Ребенком, разглядывая материнскую Библию, он понял, что
можно запечатлеть на бумаге более или менее похожий образ видимых и даже невидимых вещей; особенно запомнился ему глаз в треугольнике. Позднее он видел гравюры в книгах Эли и именно по ним
составил себе представление о героях античных мифов. Но у господина Ван Херцога было нечто несравненно большее: дюжина больших холстов, покрытых красками, испещренных следами от кисти
живописца и оправленных в деревянные, позолоченные или эбеново-черные рамы. Натанаэлю велели обращаться с картинами бережно, ибо они очень дорогие. И вот однажды он всмотрелся в них.
В кабинете бывшего бургомистра висели две картины — виды
амстердамского порта с галерами на рейде. В спальне — портреты
его родителей в старомодных нарядах. А в голубой опочивальне госпожи была, по словам служанок (Натанаэль в эту колшату не заходил, ее по утрам убирала камеристка), неприличная картинка. То
немногое, что помнил Натанаэль из Овидия, помогло ему догадаться, что на ней представлено купание Дианы. В покоях хозяйки висела также миниатюра — портрет покойного супруга, холеного красавца с черной бородкой.
Стены гостиной украшали два полотна, которые хозяин в молодости привез из Рима. На одном Натанаэль тотчас узнал Юдифь.
Это, как он услышал впоследствии, был шедевр светотени — точнее
говоря, слабый луч света тонул в густой тени. На картине женщина с
обнаженной пышной грудью и чуть прикрытыми легкой вуалью
бедрами держала в руках отсеченную голову. Художник явно играл
на контрасте мертвенно-белого окровавленного лица и теплой золотистой белизны женской кожи. Рядом, на постели, лежало обезглавленное тело, тоже обнаженное, если не считать стыдливой повязки, складки которой вместе со смятой простыней являли еще
один оттенок белого цвета. Казалось, художник отступил на шаг от
Неприметный человек
437
своего творения, чтобы полюбоваться эффектом. Сухонькая негритянка застегивала на плечах Юдифи черную накидку. В углу картины едва теплилась свечка, бросавшая отблеск на лезвие меча, с которого стекала кровь. Картина на противоположной стене изображала
сцену при ярком свете дня. На окруженной колоннадой площади
прекрасный юноша с омраченным скорбью лицом, почти обнаженный, но в лавровом венке, покидал лежавшую без чувств молодую
женщину. Господин Ван Херцог, не упускавший случая просветить
слугу в римской истории, объяснил Натанаэлю, что то были Тит и
Береника. Натанаэль, полшится, где-то читал, что Тит был низенький и толстый, а Береника — зрелая женщина лет сорока, вряд ли
похожая на это поникшее нежное создание. И вообще он сомневался в том, чтобы задумавший жениться на царице честолюбец и
мечтающая о короне империи царица были, как истово утверждал
Ван Херцог, образцом возвышенной любви, а еще больше в том, чтобы за их прощанием наблюдали зеваки в тюрбанах и шлемах. Решительно, полотна в золоченых рамах не слишком достоверно отражали историю. Причем извращались не только события — фальшивыми
выглядели и чувства действующих лиц.
Больше всего Натанаэля удивляло отношение господина и гостей к этим картинам. По правде говоря, ими мало кто любовался.
Но бывший бургомистр сам привлекал к ним внимание всякий раз,
когда рассказывал о своих путешествиях, с гордостью прибавляя, что
купил их за большие деньги у некого князя Альдобрандини, как будто
от этого они становились еще лучше. Ни хозяев, ни их знакомых
нисколько не смущал вид бесстыдно оголенных грудей Юдифи, похоже, им это было просто безразлично, а между тем госпожа постыдилась бы надеть платье, открытое чуть больше, чем требует мода.
Каждый из почтенных отцов города, и прежде всего сам хозяин,
сморщились бы от омерзения, если бы увидели в жизни это непристойно раскинувшееся на смятой постели тело и эту окровавленную голову с раскрытым ртом, явно еще минуту назад лобзавшим
женскую грудь. Священная история — отличная ширма. Что же до
Тита с Береникой, то господин Ван Херцог, весьма сдержанный в
словах и поступках, наверняка не одобрил бы, если бы разомлевшие
от страсти любовники бурно прощались друг с другом в публичном
месте.
Маргерит Юрсенар
438
Вероятно, смиренно думал Натанаэль, знатоки ценят в живописи не сюжет, а талант художника. К такому заключению он пришел,
слушая красноречивые рассуждения французского посланника, того
самого, что разгромил типографию Крёйта. Этот вельможа, видимо
знавший толк в искусстве, восторгался диагональной композицией
в «Юдифи» и изящной соразмерностью фигур и колонн в «Тите».
И все же Натанаэль подозревал, что эти замысловатые похвалы не
имеют никакого отношения к скромному мастеру, который возится со своими кистями и кисточками, растирает и смешивает краски. Должно быть, в художественном деле, как в любом другом ремесле, порой ненароком выходит что-то новое, а порой и ошибка
оборачивается удачей. Богатые любители искусства все усложняют
или, если угодно, наоборот, упрощают.
Однажды утром старый господин вдруг ни с того ни с сего (такова была его манера) спросил Натанаэля:
— Вы не слыхали о сьёре Лео Бельмонте с улицы Жестянщиков?
— Я как-то относил ему гранки, когда работал в типографии.
— Рассыльным?
— Нет, я был корректором, — просто ответил Натанаэль.
— Выходит, вы одним из первых прочитали его несравненные
«Пролегомены»?
— Очень поверхностно. В мои обязанности входило исправить
явные опечатки и проверить, не пропущено ли слово или знак препинания в тех местах, которые вызывали недоумение. Но сьёр Бельмонте мои замечания отверг.
— Вы что же, беседовали с этим великим человеком?
— Очень недолго и почти на ходу, — сказал Натанаэль и по непонятной для господина причине покраснел. Разговор о Лео Бельмонте напомнил ему, что в день их встречи он очень спешил, потому что
хотел заглянуть к Саре, и застал ее в объятиях другого.
— Это большая честь, — коротко заметил Ван Херцог и, чуть склонив к Натанаэлю свой негнущийся стан, прибавил: — А не говорили
в типографии, кто оплатил расходы на издание? Ведь Бельмонте, как
всем известно, нищий, а ни один книгопродавец не вложит ни лиа-
ра в публикацию ученого трактата.
— Хозяин, кажется, упоминал о каком-то богатом любителе наук.
Неприметный человек
439
— Этот богатый любитель — я! — с гордостью, но почти шепотом
сказал бывший бургомистр. — Только никому ни слова!
«Зачем тогда он рассказал об этом мне?» — подумал Натанаэль.
Впрочем, он знал, как трудно долго хранить тайну.
— Иногда я раскаиваюсь в том, что сделал, — продолжал хозяин. — Бесспорно, «Пролегомены» принесли Лео Бельмонте славу. Говорят, ему пишут из Англии, из Германии, написал даже один иезуит из Китая... Но, с другой стороны, единоверцы отлучили его от
Церкви, да и наши святые отцы в кои-то веки сошлись с сынами
Израиля и публично предали его проклятию. Такова судьба лшогих
великих людей: талант возбуждает вражду.
Натанаэль видел, что от него не требуется ответа, и ждал, какое
распоряжение последует за этим вступлением.
— Божественные «Пролегомены», как указывает само название,
лишь предваряют другую книгу, и мой долг представить ее миру,
хотя бы это и навлекло на Бельмонте новые гонения. Но, как вы понимаете, для меня крайне нежелательно обнародовать свою причастность к изданию крамольной книги. Бельмонте обещал завершить
работу к еврейской Пасхе. Этот срок уже прошел. Пойдите же к
философу, спросите от моего имени, готова ли рукопись, и принесите ее.
— Но он может мне не поверить... — заикнулся Натанаэль.
— Вот вам записка с моей подписью, но без указания адресата, в
которой запрашиваются обещанные бумаги.
Натанаэль спрятал записку в нагрудный карман и шагнул к двери.
— Взгляните заодно, как вам покажется его здоровье, — прибавил вслед ему господин Ван Херцог. — Говорят, он болен.
Стоял погожий летний день. Натанаэль с удовольствием отправился выполнять поручение, которое позволяло ему размяться. Обогнув еврейский квартал, он зашел на улицу Жестянщиков с христианской стороны. Улочки, что тут, что там, были одинаково грязными,
но так по крайней мере он был уверен, что не встретит играющего в
сточной канаве Лазаря.
Дом выходил задней стороной на канал, от которого в такую жару
тянуло тухлятиной, в маленьком палисадничке отдыхала хозяйка. Да,
Маргерит Юрсенар
440
Лео Бельмонте по-прежнему живет здесь. Сверните направо и поднимитесь на самый верх. Этот квартирант никогда не запирает дверь.
Натанаэль стал подниматься по лестнице, с трудом переводя дух.
На замызганных стенах, как всегда в таких местах, были намалеваны всякие непристойности, правда, на одной площадке красовалась
звезда Давида, а на другой кто-то, скорее всего какой-нибудь застрявший в этом убогом пансионе папист, из духа противоречия нарисовал примитивное распятие. На двери Бельмонте чья-то еще более неумелая рука написала мелом с уймой орфографических ошибок
библейское проклятие нечестивцам. Философ, видимо, не удосужился
стереть его. Этот писец, вероятно, был правоверным кальвинистом,
обладателем своего места и молитвенника в храме. Не исключено,
что ему же принадлежало и еще несколько рисунков.
Натанаэль толкнул приоткрытую дверь. После темной сырой
лестницы залитая солнцем комната показалась ему раскаленной.
К вони с канала примешивался смрад невынесенных помоев. Жужжали мухи. На кровати, прислонившись к груде засаленных подушек, лежал одетый человек с опухшим лицом, сильно обросший.
Глаза его были закрыты.
— Кто там? — спросил он громким голосом.
— Я от господина Ван Херцога.
— Ах, вот что... — Больной был явно разочарован. Он открыл глаза. Взгляд его обжигал, точно огненный хлыст. Натанаэль подал ему
записку. — Мои очки где-то на столе. Как унизительно... Нацеплять
на нос громоздкий инструмент, без которого не видишь написанного черным по белому. — Прочитав записку, он положил ее рядом
с собой на постель. — Ладно, подумаю. Я вас узнал, — уверенным тоном продолжал философ. — Вы тот молодой человек, с которым как-
то вечером этой зимой я разговаривал здесь же, на пороге моей комнаты.
Натанаэль покосился на развернутую записку. После подписи
шел наскоро приписанный постскриптум — должно быть, господин
Ван Херцог напоминал недоверчивому больному о давнем визите
корректора Эли. А теперь философ делал вид, будто с первого взгляда узнал его сам. Может, хотел похвастать, какая у него отличная
память на лица. У Натанаэля была достаточно запоминающаяся внешность, но он об этом никогда не думал.
Неприметный человек
441
— Deus sive Deitas aut Divinitas aut Nihil omnium animator et
sponsor*, — произнес больной, голос его стал слабее. — Вам не понравилась эта фраза.
— Мне показалось, что первые три слова — излишнее повторение одного и того же, а четвертое им противоречит, — сказал Натанаэль. — Но я ничего не смыслю в богословии.
— Вы такой же, как все. Когда-то что-то затвердили в школе про
какого-то одного-единственного Deus’a, потом благополучно все забыли, и правильно сделали. Может, Deitas aut Divinitas продержались
бы в голове подольше. Ну, a Nihil... — Он отогнал навязчивую муху. —
Вы не глупы, поэтому я и запомнил ваше лицо. — (Это как бы оправдывало его полупритворство.) — Так вы прочли «Пролегомены»?
— Не очень внимательно, к тому же с тех пор прошло три года.
— Три года! — воскликнул больной. — Работаешь, не жалея времени
и сил, чтобы твой труд остался в вечности, а тут кто-то случайно пролистал твой труд и заявляет, что за три года все забыл! Вот тебе и слава...
Он выругался.
— Кое-что я все же запомнил, — сказал бывший корректор, из
уважения к собеседнику стараясь потеснить воспоминания о Саре с
ее усатым любовником, о больнице и соседе по палате, которого погубила проклятущая нога, о мефрау Кларе и всех радостях и горестях
теперешней жизни в большом доме и пробиться к тому слою памяти, где сохранился след от последней, прочитанной с таким напряжением ума книге. — Запомнил впечатление — как будто я нечаянно
схватил рукой прекрасный ледяной кристалл с острыми гранями.
— Отличное сравнение для полуневежды, — похвалил философ. —
Но я знаю, откуда в вас эти озарения. Я слышал ваш кашель. Года
через два сдохнете, как и я.
Натанаэль равнодушно кивнул
— Я не прорицатель, — саркастически прибавил Бельмонте, —
это просто констатация факта. Подайте-ка мне вон тот жбан с пивом, что стоит на столике. Врач, правда, не велит, но не отказывать
же себе в последних удовольствиях.
— Оно теплое, — сказал Натанаэль, прикоснувшись к кувшину.
* Бог, или Божество, или Божественность, или Ничто, податель жизни и опора
всего (лат.).
Маргерит Юрсенар
442
— Сойдет и такое.
Натанаэль выплеснул на пол остатки затхлой воды из стакана и
налил в него тепловатую жидкость, неприятно напоминавшую мочу.
Больной выпил ее, как нектар. Натанаэль поддерживал подушки,
чтобы он не поперхнулся.
— Хотите? — Философ кивнул на кувшин. Натанаэль отрицательно мотнул головой. — Благодарю вас, — сказал Бельмонте, возвращая
стакан. — Высокочтимый Ван Херцог, верно, не думал, что я приму
вас как равного. Но где взять равных? Этот сухарь не пришел ко мне
сам, впрочем, мы с ним за тридцать лет двух слов не сказали, да и не
о чем нам толковать. А все ученые, которые хвалят или ругают мою
книгу и изводят на это больше бумажных листов, чем содержится в
ней самой, мне осточертели. Вот я и пользуюсь случаем, как больной, у которого еще хватает сил теребить сиделку, чтобы поговорить
с неглупым, сдается мне, малым о своих скромных заслугах. Так вам,
значит, моя книга понравилась?
— Не то чтобы понравилась... — в замешательстве ответил Натанаэль. — Скорее, я подумал...
— Я-то рке давно ничего о ней не думаю. Или, во всяком случае,
ничего хорошего.
— По-моему, вашей милости удалось связать между собою разные вещи — а под вещами я разумею и предметы, и понятия — при
помощи слов, более тонких и прочных, чем сами эти вещи. А если
не хватало слов, вы прибегали к цифрам, буквам и знакам, надежным, как стальные тросы...
— Это называется логикой и алгеброй, — с гордой улыбкой сказал философ. — Безукоризненные и всегда верные уравнения, к каким бы материям и категориям они ни относились.
— При всем почтении к вашей милости, мне кажется, что скованные таким образом вещи задыхаются и отпадают от этих слов и
символов, как мертвая плоть от кости...
Натанаэлю вспомнились черные рабы, гниющие заживо в цепях. Философ поморщился:
— На этот раз сравнение не так красиво. Но справедливо. Вы льете
воду на мою мельницу, молодой человек: я всегда полагал, что различие между мудростью и простотой лишь в словах. Да, действительно, некоторые идеи и вещи отмирают, как ткани разлагающегося
Неприметный человек
443
тела. — Он нахмурился и посмотрел на свои руки с набухшими венами. — Но связи между ними остаются неизменными. И новая плоть
нарастает на месте истлевшей, новые понятия занимают место старых... Все эти мириады направлений, тысячи и миллионы извилин,
которые, с тех пор как существует род людской, проторил человеческий разум, пытаясь придать хаосу хотя бы видимость порядка...
Множество стремлений и порывов, поступательное восхождение
материи к бестелесности, а времени — к вечности, эманации и взаимные влияния умов — что это, как не действие той силы, которую не
привыкшие задумываться о своих словах люди тупо именуют ангелами? Целый мир, подобно сети, наброшенной сверху или снизу, во
всяком случае — извне (я не хуже вас знаю, что эти понятия лишены
всякого смысла), обнимает наш земной мир, который слишком тесен нам и жмет под мышками... В синагогальной школе нам талдычили про сефироты.. * Я оказал услугу этим глупцам, перевел их заплесневелые понятия на язык цифр и силлогизмов. А они вместо
благодарности жгут свои вонючие свечки и проклинают мое имя.
— Когда я читал ваши «Пролегомены», у меня было такое чувство, — Натанаэль говорил с непринужденностью, какую позволял
себе всего несколько раз в жизни с Яном де Велде, любившим изредка процитировать стих-другой или поболтать о плотских утехах, — будто я иду по подвесным мостам и зыбким трапам... На головокружительной высоте. Так, что не видно земли. И мне было не
по себе на этих прогибающихся под ногами мостиках, а вели они с
одной холодной каменистой вершины на другую.
— Но разве вы не видите, что есть особый смысл в соединении
вершин? По-вашему, эта спекулятивная тригонометрия (вам знакомы эти слова?) ничего не стоит?
— Не знаю... Но я не был уверен, что это действительно горные
вершины, а не нагромождения облаков, как видишь иногда в открытом море. Или мнимые острова, которые на поверку оказываются
клубами тумана.
— Ага, набрались опыта на корабельной палубе да на своем Гиблом острове! — Натанаэль вздрогнул — это уже попахивало колдов¬
* Сефироты — в каббалистическом учении, десять атрибутов божественной сущности.
Маргерит Юрсенар
444
ством. Ван Херцог не мог в короткой приписке пересказать все прошлое своего слуги, да и не помнил Натанаэль, чтобы ему случалось
хоть раз упомянуть перед хозяйскими гостями название островка. —
Я полностью согласен с вами, — неожиданно сказал философ. — Мостики силлогизмов и трапы теорем никуда не ведут, а вершины —
всего лишь призрачное Ничто. Но в этом есть красота.
Натанаэль подумал о квартетах, которые исполнялись на вечерах у госпожи д’Альи. В них тоже было красота, и они никак не соотносились со звуками этого мира, которые продолжали существовать помимо них.
— Здесь-то и кроется причина отсрочек, на которые так досадует высокочтимый господин Ван Херцог,— продолжал Бельмонте, и
голос его как будто стал не таким хриплым после глотка пива, — и
ему никогда ее не понять, даже если я снизойду до объяснений. По
мнению одних, я обожествил природу, по мнению других, доказал
необходимость или, наоборот, бесполезность Бога (равно абсурдные
суждения!), а в результате вот я снова на земле, беспомощно сижу
на собственном заду и не могу опереться на все свои блестящие силлогизмы и безупречные доказательства — слишком высоко они парят. Логика с алгеброй сделали свое дело превосходно, мне остается
только зачерпнуть пригоршню той самой земли, по которой я ступаю, с тех пор как создан... Из которой создан, как и вы. И каждый
комочек которой сложнее всех моих выкладок. Я пытался прибегнуть к физиологии, химии, ко всем прочим наукам, изучающим природу изнутри. Но в физиологии обнаружил одни провалы да скрытые противоречия, они присутствуют и в нашем организме, и
объяснить их физиологи не в силах... В химии наткнулся все на те же
обобщения и цифры... Найти бы стержень, вроде ярмарочного шеста с призами, по которому можно взобраться вверх... (согласимся с
расхожими понятиями о верхе и низе!) Но я не вижу ничего другого, кроме позвоночного столба, а он, как всем известно, искривлен... Не стержень, так глубокую скважину, которая ведет к неведомым божественным антиподам... Но надо, чтобы и скважина, и
стержень располагались в центре, в самом центре... Правда, если мир
(aut Deus*) есть сфера, центр которой всюду, как утверждают изво¬
* Или Бог (лат.).
Неприметный человек
445
ротливые умы, — хоть лично я не вижу, почему бы ему не быть, скажем, каким-нибудь неправильным многогранником, — то, чтобы
найти Бога, достаточно копнуть в любом месте, подобно тому, как
на морском берегу, где ни раскопай песок — выступит вода... Надо
только копать и копать, руками, когтями, зубами, рылом, все дальше зарываться в ту глубину, которая есть Бог (aut Nihil, aut forte
Ego*)... Ведь в том-то и секрет, что я копаюсь в себе, поскольку в данное мгновение центр — это я сам; мой кашель, слизь и влага, что клокочут у меня в груди и душат, мой зловонный понос — мы в центре
мира... И мокрота с кровавыми прожилками, и больная утроба, от
которой я мучаюсь так, как никогда не мучился бы из-за живота
моего ближнего, хотя мы с ним из одной бренной плоти и каждый —
целый мир и пустое место... И страх смерти, снедающий меня, хоть
я чувствую отчаянное биение жизни во всем теле, от головы до кончиков пальцев... достаточно свежему ветерку подуть из окна, чтобы
наполнить меня радостью, как бурдюк вином.. Дай мне вон ту рукопись! — Философ указал на связку бумаг, лежащую на столе.
Натанаэль принес рукопись. Она состояла из листков разного
цвета и формата, многие из которых почернели и свернулись по
краям, как будто их коснулось пламя. Листки были покрыты порывистым, корявым почерком, но чернила успели уже пожелтеть. Вся
кипа была кое-как перевязана бечевкой.
— Видишь, сколько раз я все правил, зачеркивал, писал заново и
возвращался к прежнему варианту. А Ван Херцог удивляется, почему ему приходится три года ждать второго тома... Он-то что сделал
за эти три года? Подписал кучу контрактов, которые утроили или
удесятерили его нажитое грабежом состояние? Во искупление он
пожертвовал три тысячи флоринов на издание моей книги, хотя,
между прочим, четверть доходов от ее продажи идет в его карман...
Он и ему подобные восхищаются моим спокойствием, хладнокровием, стройностью доказательств — всем тем, что приводит в ярость
моих противников, — им кажется, что они не хуже меня владеют
тем же оружием и при случае сумеют его применить... Но они не
знают, в какие страшные, вулканические бездны я могу опускаться... Ха! «Пролегомены»! А вслед за ними — не угодно ли! — взрывные
* Или Ничто, или же Я (лат.).
Маргерит Юрсенар
446
«Аксиомы» и «Эпилоги»... За хаосом порядок, за порядком хаос и
так далее! И всем этим заправляю я, я один!
— Господин Ван Херцог будет счастлив получить рукопись, — сказал Натанаэль.
Больной исступленно вытянул руки:
— Ты что, не видишь, что тут не хватает названия?! И я должен
еще раз просмотреть кое-какие страницы. Сегодня вторник? Скажи хозяину, что я велел зайти ровно через неделю.
Натанаэль положил рукопись на кровать. Бельмонте приложил
к губам платок, и на нем появились кровавые хлопья.
— Я мог бы еще побыть с вашей милостью, — встревоженно сказал молодой слуга.
— Не надо. Это пустяки. Не забудь оставить дверь приоткрытой.
Я жду врача.
Натанаэль снова ступил на темную лестницу. Площадкой ниже
он услышал быстрые шаги поднимающегося навстречу человека и
посторонился, чтобы пропустить его. Человек был одет в черный,
с белым воротником и манжетами, камзол. Лицо его было плохо
видно, но, судя по прыти, он был еще молод. На ходу он задел Натанаэля небольшим мешком, который нес в руках, и буркнул невнятное извинение. «Местный лекарь», — подумал посыльный Ван
Херцога.
Вернувшись домой, он рассказал хозяину обо всем, что видел и
слышал у Бельмонте, но передавать в подробностях речи философа
не стал. Да и не смог бы, даже если бы захотел. Этот обрушившийся
на него поток слов, подобно ливню, без остатка впитался в почву. Да
и говорил-то Бельмонте, скорее, для себя самого.
— А протянет он до следующего вторника? — спросил Ван Хер-
цог.
— Пока держится, — уклончиво ответил слуга.
Ему не хотелось думать, что Бельмонте может умереть. Какое-то
странное чувство подсказывало ему, что этот больной бессмертен.
— Он всегда, даже в молодые годы, был предусмотрительным, —
задумчиво продолжал Ван Херцог. — И, уж верно, отдал распоряжение домовладелице, чтобы в случае его смерти она отдала его бумаги
мне... А все-таки отправляйтесь к нему во вторник пораньше и принесите рукопись с названием или без него.
Неприметный человек
447
Но в следующий вторник, шестнадцатого августа, у госпожи
д’Альи был камерный концерт. А в таких случаях Натанаэль, по молчаливому уговору, надевал ливрею и прислуживал гостям. Хозяин не
стал возражать и только выразил желание, чтобы на другой день он
пошел на улицу Жестянщиков с самого утра.
В среду день выдался еще более влажным и жарким, но не таким солнечным, как неделю назад. Натанаэль вышел из дому и направился в центр, но из-за духоты не мог идти очень быстро. На этот
раз он не стал огибать еврейский квартал, но от дома мефрау Лаубы и
ее дочери держался подальше. Улица Жестянщиков была с двух сторон стиснута кварталами иудеев и христиан и напоминала судьбу
философа, отринутого одними и не принятого другими. Деревянная калитка палисадника стояла открытой. Толстая домовладелица
сидела и обмахивалась тряпкой. Не тратя время на разговоры с ней,
Натанаэль пошел прямиком на чердак.
Вопреки его ожиданиям, дверь в комнату Бельмонте оказалась
закрытой, хотя всего лишь на простую задвижку. Внутри было пусто. То есть не было не только лежавшего в прошлый раз на кровати
больного, но и самой кровати и прочей мебели. Окна, стены и пол
голые и чистые, но уборку, казалось, не довели до конца — в углу осталась куча мусора. На вытертых плитах пола виднелись четыре выбоины от ножек кровати.
Натанаэль медленно спустился вниз, нашел толстуху, все еще
обмахивавшуюся веером-тряпкой, и сел на скамью рядом с ней.
— Ох, как вы меня испугали! — вскрикнула она.
— Сьёра Бельмонте увезли в больницу?
— Не в больницу, а на еврейское кладбище, — ответила хозяйка
недрогнувшим голосом — Вроде бы похоронили как у них положено.
— А его пожитки, бумаги?
— Пожитков у него — хорошо если на три лиара. Я тут же сообщила его дочери.
— Мы не знали, что у него есть дочь, — удивился Натанаэль, незаметно для себя говоря и от лица Ван Херцога.
— Есть. Правда, незаконная... Подумать только, такой порядочный человек... Но и он был молодым, как мы все. У нее лавка в Гарлеме. Я сразу же послала за ней, чтоб не бодали, будто я позарилась на
вещи квартиранта.
Маргерит Юрсенар
448
— Когда это было?
— Да вот уж неделя... В прошлый вторник — врач всегда по вторникам к нему ходил. И тут вечером явился и просидел с ним два
часа. Я видела, как он зашел, а спустился уже на ночь глядя. Тем временем жилец-то и помер. Это он, врач, велел мне сообщить родным.
Беспокоился, наверно, кто ему заплатит. Ну, и получил, что ему причиталось.
Неделю назад. Значит, когда он столкнулся на лестнице с лекарем, тот в последний раз шел к своему пациенту.
— Дочка расторопная, — одобрительно сказала хозяйка, — тут
же нашла перекупщика и продала ему всю мебель.
— А где остальное? Бумаги?
— Предлагали старьевщику, но он отказался. Ну, она и выбросила все в канал. Он у своих-то, знаете, за богохульника считался, она и
разделалась с этими бумажками.
Натанаэль посмотрел на неподвижную темную воду. Чего только ни вобрала она в себя с тех пор, как был прорыт канал: объедки,
дохлые собаки и кошки, вытравленные плоды, а то и трупы. Ему
припомнилась бездонная дыра — Ничто или Бог.
Он встал со скамейки.
— А я вас узнала, — повторила женщина давешние слова Бельмонте. — Вы тоже заходили к нему как раз в тот день или накануне,
верно? Я памятливая на лица.
— Я рассыльный.
— Ну да, ему вечно носили еду и пиво из трактиров. Надеюсь, он
расплатился сполна?
Натанаэль кивнул и попрощался с хозяйкой.
Домой он вернулся мрачным, хотя случившееся не было неожиданным. Ему представлялось, как вода размывает строчки, как размокшие, отяжелевшие листки бумаги опускаются в вязкую тину.
Может, там им лучше, чем в типографии Эли.
Но Ван Херцог был другого мнения. Услышав новость, он ошеломленно застыл с открытым ртом.
— Значит, его больше нет... — Он постучал сухими пальцами по
столу. — И я его больше не увижу.
— Признаться, мне непонятно, почему ваша милость не навестили его.
Неприметный человек
449
— Я? Чтобы я карабкался на пятый этаж?
— Ваша милость могли бы послать за ним карету, — пробормотал Натанаэль.
— Мне непозволительно посещать или принимать человека с такой репутацией, — сдержанно сказал господин Ван Херцог. — Но
боюсь, мы упустили настоящий шедевр. Надо было забрать рукопись, как только она очутилась у вас в руках.
— Виноват. Но мне было совестно перечить больному.
Ван Херцог с удрученным видом признал правоту своего слуги и
подытожил:
— Мы никогда не узнаем, что содержалось на этих погибших
страницах. Если только он не обмолвился об этом вам.
— То, что он говорил, далеко превосходит разумение лакея.
Господину такой ответ пришелся по вкусу. Разумеется, слуга, как
бы он ни был образован, не в состоянии понять речи философа.
— Можете идти, — милостиво произнес бывший бургомистр.
Однако, перед тем как отойти ко сну, глотнув мадеры, Ван Херцог дал волю чувствам и со слезами на глазах снова заговорил о философе:
— Вы видели его уже в жалком состоянии. Я же долго жил с ним
бок о бок, когда он был еще молод, столь же обеспечен, как я, и окружен не меньшим почетом. Мы вместе путешествовали. Ни у кого
больше не видел я такого свободного, светлого, возвышенного ума.
Это был великий человек... Его живо интересовало все на свете. Мы
исколесили с ним всю Италию и Германию, и он всегда был, так
сказать, на шаг впереди меня... Ну, а потом, в Амстердаме... В конце
концов каждый возвращается на ту стезю, что определена ему от
Бога. Я стал бургомистром... Взял жену из знатного рода... А он... останься он хотя бы тем, кем был, — богатство и уважение сородичей
могут и еврею доставить достаточно прочное положение в обществе.
Но он предпочел порвать со своей общиной и жить на чердаке в
полном одиночестве, как будто это возможно! Недаром поговаривали, что в последнее время он якшался невесть с кем... или это досужие сплетни... Я же всегда честно оставался на своем месте.
Ван Херцог вдруг сообразил, что пустился в откровения перед
лакеем, и замолк. Он чинно лежал навзничь в постели, на столике у
Маргерит Юрсенар
450
изголовья горела свеча, — Натанаэль подумал, что его господин сейчас больше похож на мертвого, чем его бывший приятель за два часа
до смерти, и выглядит лет на двадцать старше Бельмонте, хоть они
были ровесниками. Однако бывший губернатор еще не выговорился до конца:
— Несмотря ни на что, я оказал ему немалую услугу — обеспечил
издание его книги. И не дождался ни слова благодарности взамен, —
горьким шепотом, почти про себя, прибавил он и плотно сжал губы.
Натанаэлю показалось, что по впалым щекам старика текут слезы. Впрочем, в комнате было темно и плохо видно. Слугу покоробила непреклонность, с которой хозяин отрешал друга молодости от
мечущегося в поту на жалком ложе больного. Это была недостойная
доброго сердца жестокость.
— Задуйте свечу! — приказал господин Ван Херцог.
Прошло несколько месяцев. С наступлением осени мефрау Клара
установленным порядком, то есть через госпожу д’Альи, испросила
у хозяина распоряжение, чтобы Натанаэля никуда не посылали в
ненастную погоду — от холода у него усиливался кашель. Но однажды, хмурым ноябрьским днем, когда сыпал мелкий дождь, ему пришлось отправиться в типографию Эли, чтобы забрать оставшиеся
экземпляры книги Бельмонте, которые выкупил Ван Херцог. Встреча с бывшим хозяином нисколько не волновала Натанаэля — былые
обиды остались далеко позади.
Да он и не увидел дядю — Эли не было в типографии, или он
сказался отсутствующим. Не застал он также никого из старых работников. Только, уже выйдя на улицу, заметил вдали Яна де Велде.
Он показался из-за угла под руку с каким-то юношей. Натанаэль услышал знакомый заливистый смех — что ж, видно, его товарищу жилось недурно.
На обратном пути, проходя по Калверстраат, он наткнулся на
ряд старых ярмарочных балаганов, которые стащили сюда на зиму.
В некоторых на время расположились бродячие лекари-шарлатаны, в других показывали разные диковинки. В тот день один из балаганов был зазывно освещен и перед ним выстроилась очередь —
здесь за полфлорина можно было полюбоваться настоящим индийским тигром. Натанаэль был при деньгах, тигров он никогда не видел, и ему захотелось взглянуть на красивого дикого зверя. Едва ли,
думал он, эта огромная кошка, с прекрасными, горящими зеленым
пламенем глазами, кровожаднее, чем люди. На глаза ему попалась
Маргерит Юрсенар
452
надпись перед входом, заставившая его вздрогнуть: каждого, кто
принесет собаку или любое другое ненужное владельцу, но здоровое животное, пускали в балаган бесплатно. И тут же он заметил на
руках у стоявшей совсем рядом с ним немолодой, но еще вполне
привлекательной горожанки в коричневом с белым воротником
платье крохотного, месяцев двух или трех от роду, щенка спаниеля.
Женщина поймала его неодобрительный взгляд.
— Сука вот ощенилась. Почти всех щенков пристроили. А этого
девать некуда, — сказала она.
Натанаэль протянул ей приготовленную монетку в полфлорина:
— Отдайте его мне.
И получил из рук горожанки теплый живой комочек.
Натанаэль сразу передумал глазеть на зверя в клетке и вернулся
домой, то бишь в ту маленькую комнатку по соседству с мефрау
Кларой, которая так и осталась за ним. История собачки всех разжалобила. Кухарка согласилась варить ей похлебку, и даже сама
мефрау Клара, хоть и недовольная тем, что еще не приученное к опрятности животное пачкает пол, промолчала. Натанаэль помыл щенка, причесал его щеткой и гребнем. Как только у него выпадала свободная минутка, он спешил выгулять песика в саду. С радостью думал
он о том, что вырвал это маленькое тельце почти из зубов тигра. Он
понимал, что сама природа велела хищнику пожирать живую пищу,
но испытывал отвращение к женщине, которая так легко отдавала
на растерзание беззащитное существо. Она стала для него олицетворением всей жестокости мира.
Правда, мефрау Клара сердилась, когда встречала в садовой аллее
промокшего насквозь Натанаэля, гуляющего с Дарунком — так он
назвал собачонку — под дождем. Натанаэль чрезвычайно привязался
к невинному зверенышу и был очень озабочен тем, чтобы обеспечить
судьбу своего питомца на случай, если болезнь вынудит его самого
покинуть господский дом В один прекрасный день он через камеристку госпожи д’Альи выхлопотал разрешение посетить хозяйку.
Держа в руках корзинку, куда посадил щенка, он постучал в дверь
голубой залы. Госпожа д’Альи сидела за клавесином Она тоже знала
историю песика и, гуляя по саду, всегда наклонялась приласкать его.
Натанаэль протянул ей корзинку, показал, каким красавцем стал
щенок, и попросил принять его в дар.
Неприметный человек
453
— Но как же так? Ведь вы его любите.
— Я буду очень рад, если ваша милость согласится взять его себе.
Госпожа вытащила Дарунка из корзинки, положила к себе на
колени и принялась гладить. Натанаэль тоже застенчиво протянул к
нему руку, приглашая госпожу полюбоваться длинными ушами,
упитанным мохнатым бочком шоколадно-рыжего цвета и белыми
лапками. На один краткий миг Натанаэль прикоснулся кончиками
пальцами к ее выскользнувшей из широкого рукава руке. Госпожа
д’Альи даже не вздрогнула: то ли ничего не почувствовала — а Натанаэль не стал сразу отдергивать руку, чтобы излишней поспешностью не показать, что заметил нечаянную вольность, — то ли не придала значения такому пустяку. Натанаэля же точно обожгло это
легчайшее прикосновение к холеной коже, такой нежной и белой,
какой он не встречал ни у одной женщины.
Песик сблизил лакея и госпожу. В хорошую погоду госпожа
д’Альи вызывала Натанаэля и поручала ему погулять с Дарунком
Декабрь принес с собой новое обострение плеврита. Натанаэль
быстро оправился, но на Крещение, когда в гостиной растапливали
печь — ждали ораву ребятишек с Вифлеемской звездой, их полагалось принять, послушать песни и угостить подогретым пивом, — он
втащил в верхние покои тяжелую корзину с углем, и у него пошла
горлом кровь. Мефрау Клара снова уложила его в постель и запретила
вставать. Госпожа справлялась о его здоровье, а раза два или три даже
спускалась сама и приносила больному пастилки и сироп от кашля.
Она заходила лишь на минуту, но в комнате еще долго держался аромат вербены. Натанаэлю было стыдно, что она видела его лежащим в
постели небритым, растрепанным, в белой холщовой сорочке с надорванным мятым воротником Но госпожа д’Альи заходила из простого сочувствия и наверняка не замечала всех этих мелочей.
Как только больному полегчало, он встал на ноги, но бродил по
дому без дела. Ему не давали никаких, даже самых пустячных поручений. Мефрау Клара вместе с недавно нанятой старухой служанкой помогала хозяину отходить ко сну. Господин Ван Херцог больше не просил Натанаэля читать вслух — слишком быстро слабел его
голос. Правда, за ним сохранялось место в углу хозяйского кабинета, он стирал пыль с мебели и предметов из коллекции диковинок,
Маргерит Юрсенар
454
чинил перья, разбирал бумаги, а иногда по приказанию бывшего
бургомистра составлял их перечень своим каллиграфическим почерком. Когда он кашлял, господин старался незаметно отойти. Так же
поступали и слуги: Натанаэля кормили на кухне у очага, в стороне
от общего людского стола, не то заботясь о нем, не то предосторожности ради. Натанаэль чувствовал, что его держат из милости, и непременно ушел бы, но идти было некуда, а для больницы он был
еще не так плох.
Все разрешилось неожиданно просто. Однажды господин Ван
Херцог, по всегдашней своей привычке, огорошил Натанаэля, внезапно спросив:
— Вы умеете стрелять?
Натанаэль так и подскочил, будто услышал не слово, а сам выстрел. Вопрос был таким неожиданным, что он не сразу понял и помешкал с ответом:
— Приходилось, когда плавал на «Фетиде». Но стрелок я неважный.
— Возможно, так оно и лучше, — загадочно произнес Ван Херцог.
Вскоре все объяснилось. У бывшего бургомистра был охотничий
домик на одном фрисландском островке, добрая половина которого также принадлежала ему. Когда-то он пользовался домиком в
охотничий сезон, теперь же давно туда не наведывался, зато почти
ежегодно на островок приезжал его племянник Хендрик Ван Херцог. Год назад последний сторож, наскучив одиночеством, удрал, оставив ключ под дверью. Натанаэлю здоровый морской воздух пошел бы на пользу. Раз в неделю крестьянин с побережья будет
привозить ему пищу, как было заведено при старом стороже. Все,
что требуется от Натанаэля, — это содержать в чистоте комнаты,
предназначенные для молодого Хендрика, и время от времени прохаживаться с мушкетом вдоль единственной на острове пристани
для устрашения браконьеров, если им вздумается стрелять в птиц,
которыми остров изобиловал
— А если это не браконьеры, а жертвы кораблекрушения? — робко вставил Натанаэль.
— Вы поймете по их виду.
Владелец острова повторил, что меткости от стрелка не требуется, чтобы просто пугнуть нарушителей, — оно, может, и лучше, а то
Неприметный человек
455
еще, чего доброго, прострелишь голову какому-нибудь крестьянскому парню или сынку местного богача — так потом неприятностей не оберешься. Впрочем, такие вторжения бывают нечасто, слишком далеко надо плыть и слишком велик риск застрять в песке у
самого острова, если не знать заранее, где какая мель. Зимой же и
вовсе опасаться не приходится — птицы улетают, да и морские бури —
надежная охрана. Так что в октябре Натанаэль вернется вместе с
молодым Хендриком и с полными корзинами битой дичи.
При мысли об уединенной жизни у Натанаэля забилось сердце.
Ему вспомнился Гиблый остров, напоенные ароматом диких трав
дюны. Может, несколько месяцев в тишине и покое исцелят его?
Ведь он еще молод — ему только двадцать семь лет. Тут он вспомнил,
что Фуа была еще моложе, когда ее унесла та же хворь, и что морской воздух не уберег и не вылечил ее. Но Фуа была слабенькой девушкой. Радость предстоящего одиночества несколько отравляло еще
и глубоко затаенное, не облеченное в слова сожаление: он на несколько месяцев расстанется с госпожой д’Альи и все это время не сможет больше согреваться ее улыбкой, не увидит, как она бесшумно
скользит по навощенному паркету с верным Дарунком позади. Задержись он на этой мысли, его бы бросило в жар от смущения. Сама
госпожа, как и все в доме, одобряла его отъезд.
Она даже держала совет с мефрау Кларой по поводу того, каким
запасом одежды, провизии и снадобий следует оделить новоявленного сторожа, чтобы он смог продержаться, если лодка с материка
почему-либо не прибудет в условленный день. Заготовленные вещи
укладывали в мешки и сумки.
Накануне отъезда Натанаэль сначала пришел проститься с хозяином. Господин Ван Херцог милостиво протянул ему свою всегда
прохладную руку и пожелал благоразумия и успехов. То было обычное его напутствие в подобных случаях.
Затем слуга постучал в дверь голубой залы. Ему открыла сама госпожа. У ее ног с тявканьем прыгал Дарунок. Натанаэль опустился
на колено и погладил песика. Когда он поднялся, госпожа сказала:
— Не беспокойтесь о Дарунке. Вернетесь осенью и найдете его
живым и здоровым.
От этих слов у Натанаэля потеплело на душе, хотя скорое возвращение никогда еще не казалось ему таким сомнительным. Он
Маргерит Юрсенар
456
гадал, подаст ли и госпожа ему руку и осмелится ли он ее поцеловать. Но лакеи не целуют дамам рук. Пока он обдумывал это, госпожа д’Альи подошла к нему и поцеловала в губы. Поцелуи был таким
быстрым, кратким и крепким, что Натанаэль невольно отступил на
шаг, словно его посетил ангел Так они и стояли у самого порога. Госпожа не улыбнулась, а только простилась с Натанаэлем долгим взглядом своих прекрасных глаз и закрыла дверь.
На другой день весь багаж Натанаэля погрузили в лодку, причаленную у садовой калитки. Мефрау Клара проводила его до конной
баржи. На пристани, как всегда перед отплытием, была толчея, люди
спешили взобраться по трапу. Стоя у борта, Натанаэль махал рукой
милосердной домоправительнице, стоявшей в отдалении с обычным
своим благожелательным и отрешенным видом. И снова эта рослая
женщина с туго стянутыми на голове волосами напомнила Натанаэлю Смерть, и снова подумал он, что это нелепые бредни, ибо смерть
в нас самих.
День был погожий, на Зёйдерзе стоял полный штиль. Посреди
палубы возвышалась большая будка, где продавали выпивку, холодное мясо и горячие пышки. У Натанаэля еда была с собой, и он растянулся на одной из стоявших вдоль внешней стенки буфета длинных
скамей, подложил под голову мешок и задремал На каждой небольшой пристани его будили одни и те же звуки: глухой удар швартова о
причал и поскрипывание трапа. Та же суета, что в Амстердаме, только
поскромнее. Кто-то поднимался на борт, кто-то сходил на берег. Из
открытого окошка буфета доносился запах свежих пышек и голоса.
Натанаэль приподнялся на локте, чтобы разглядеть, кто это так
громко смеется и разговаривает. Он увидел двух мужчин и двух женщин. Обе женщины, вульгарного вида, были одеты ярко и безвкусно — то ли принарядившиеся торговки, то ли разбогатевшие публичные девки, а скорее всего, то и другое. Одна из них, низенькая
толстуха, носила на пальце массивное золотое кольцо. Их спутников
Натанаэль, с его привычкой искать сходство между людьми и животными, мысленно обозвал боровами.
— Так старуху, говоришь, не тронули?
— Где там! Могли бы, так небось уж давно бы ее сцапали.
— Ну, она, верно, горевала о дочке-то?..
Неприметный человек
457
— Дочке? Что-то сомнительно, чтоб она ее родила. Но другой такой красотки, да еще и ловкой на руку, ей, что правда, то правда, не
сыскать.
— Тоже мне красотка! — кислым голосом возразила одна из женщин. — Знаем мы эту жидовскую красоту!
— Красотка что надо! — вмешался тот боров, что пожирнее. —
Уж я-то знаю, разглядел Она прямехонько надо мной болталась. —
При этих словах женщины ехидно прыснули. — Мне чертовски повезло, что я оказался в тот вторник на конной ярмарке в Нимеге.
— А тебе-то там что понадобилось? — подозрительно спросил
боров потоньше. — Ты ж не барышник.
— Не бойся — у тебя работу не перебивал На площади собралось тьма народу, ну и мы с моим клиентом тоже вышли из «Золотого пса» поглазеть. Вздернули-то ее за дело — тысчонку талеров у
ганноверского офицера из кармана вытянула.
— Орудовала в одиночку?
— Да вроде бы...
— Когда-то у нее в Амстердаме муженек был, нашелся какой-то
олух, — сказала вторая, до тех пор молчавшая самка. — А как почуял,
что дело пахнет виселицей, дал деру. Поди неплохо, когда жена в
дом денежки несет, но болтаться из-за нее на веревке — это уж нет!
— Когда она показалась, стало так тихо, муха пролетит — слышно, — с набитым ртом продолжал первый боров. — Пока влезала на
лесенку, все пела.
— Псалмы, что ли?
— Да какие псалмы — кабацкие песенки. А как доверху долезла,
отпихнула этого... в красном балахоне, поминать-то его не хочется...
Еще бы чуть-чуть — и он грохнулся бы с лестницы. А она сама с петлей на шее и спрыгнула. Заплясала на веревке-то, тут все и увидали,
какие у нее ножки прехорошенькие.
— Только ножки?
— Ну да, такая досада! Больше-то ничего не видно было — юбки
мешались.
— А куда подевались деньжата?
— Спроси у Лаубы...
Один боров наклонился к другому и что-то зашептал ему на ухо.
— Много болтаешь! — фыркнула толстуха.
Маргерит Юрсенар
458
Натанаэль опустил локоть и снова уронил голову на мешок. Что
ж, рано или поздно Сара неминуемо должна было кончить именно
так. А он — тот самый олух, что испугался виселицы.
В Хорне вся компания сошла, а Натанаэль перегнулся через борт,
и его вырвало. Глядя на него, матросы потешались над пассажиром,
которого прихватила морская болезнь в такой штиль.
На следующей остановке сошел и он. На пристани его встретил
старый крестьянин на телеге, которому было поручено доставить
нового сторожа на остров. Сначала поехали вдоль берега к хижине,
где жил сам возница. Весь долгий путь Натанаэль сидел как пришибленный, крестьянин же не мог взять в толк, что с ним такое, и тоже
молчал, только покрикивал на кобылу да плевал на дорогу. В убогой,
закопченной лачуге стояла одна-единственная кровать. Натанаэль лег
рядом с хозяином, а его жена, тощая сварливая старуха, примостилась головой в другую сторону у самой стенки. Проворочавшись полночи, Натанаэль не выдержал, встал и пристроился у очага. Глядя на
остывшие угли, он вспомнил, как тлел торф в его домишке на Зеленой набережной. То пламя было розовым, как обнаженная Сара.
Хорошо, что она пела, взбираясь на виселицу, хорошо, что сама
спрыгнула и закружилась, словно танцуя. Он слышал, что у висельников шея страшно растягивается под тяжестью тела, лицо наливается кровью и черный язык вываливается изо рта. Но это лицо засыпано землей. Натанаэль его таким не видел. Он все помнил: ложь,
увертки, грубую брань, наглую ложь, черствость под маской нежности — память, в отличие от сердца, безжалостна. Но в ней сохранилось и другое: прекрасный бархатный голос, словно исходящий из
неведомых глубин, жгучие черные глаза, каждый изгиб до боли знакомого тела. Эти плясавшие над головами зевак ноги когда-то сжимали его колени и чресла, трепетали в истоме на его плечах. Всего
этого он тоже не забыл.
Так терзался он до рассвета и под конец стал думать, что, окажись на его месте другой, более твердый и мудрый человек, возможно, ему удалось бы спасти Сару. Впрочем, он знал, что нет. Для этого
надо было заставить Сару перестать быть собой. Во всяком случае,
ему это было не под силу.
В море вышли ранним утром. При попутном ветре парусная четырехвесельная лодка могла добраться с материка до острова за пол¬
Неприметный человек
459
часа. На веслах Натанаэль быстро выдохся, и старик пересадил его
за руль. Плоский островок так мало выступал над водой, что разглядеть его можно было только с очень близкого расстояния. Но, ступив на берег, Натанаэль увидел, что дюны все же ограждают его внутреннюю часть песчаными валами и рвами. Лодка вошла в укромную
бухточку, старик выпрыгнул и по колено в воде привязал свое суденышко к столбу прогнившего пирса. Натанаэлю пришлось карабкаться на дюны, таща за собой мешки и сумки на длинной веревке.
Песок набивался в башмаки — он снял их. Сторожка стояла в низине. Старый лодочник открыл дверь ногой и подпер ее изнутри поленом. Разжигая огонь в очаге, он посоветовал Натанаэлю экономить
дрова — на острове их негде взять, разве что море вынесет какие-
нибудь обломки. Редкие, разбросанные вдоль берега посадки, которые должны укреплять песчаную почву, слишком драгоценны, там
нельзя срубить ни деревца. Топили торфом, но и его завозили с материка.
Виллем — так звали старика — показал Натанаэлю три господские комнаты, кухню и смежный с ней закуток, где предстояло жить
новому сторожу. Тесновато, зато тепло.
Наконец Натанаэль остался один. Он аккуратно разложил по
местам вещи и провизию: ту, что получил от старика, и ту, которой
его снабдили дома. Покончив с этим, он вышел оглядеться. Сделать
это прежде мешали усталость и хлопоты по устройству, зато теперь
он мог смотреть вдоволь.
Дюны со всех сторон окружали дом грядой гигантских застывших волн, точно слепки с настоящих морских валов, которые их
намыли; само море виднелось лишь в узком просвете. Очертания
этих холмов были незыблемы — если в этом мире есть хоть что-нибудь незыблемое, — но какое-то невидимое движение угадывалось в
них, что-то разбухало в одном месте, что-то сглаживалось в другом.
Шуршащая песчаная поземка бежала по ним, ее гнал тот же ветер,
что несет соленые водяные брызги. Редкие пучки травы трепыхались под дыханием бриза. Ничего похожего на Гиблый остров, с его
каменистым берегом, валунами и скалами, за которые цеплялись
корнями, точно натруженными руками со вздутыми венами, корявые деревья. Тут все стелилось и змеилось, все было текучим и зыбким, белесым и бледно-зеленым. Облака раздутыми парусами про¬
Маргерит Юрсенар
460
плывали по небу. Никогда еще сердце Натанаэля не наполнялось
такой щемящей радостью.
Постояв так минуту, он чуть откинулся назад на полусогнутых
коленках, как будто собирался упасть или встать на молитву, и де-
сять-двадцать раз подряд выкрикнул имя Сары. Голос его потонул в
безмерной тиши, и даже эхо не откликнулось. Тогда он произнес
другое имя, шепотом. Так же растворилось в пустоте и оно.
Первые пять дней (а может, днем больше или меньше — Натанаэль
считал теперь время по лунным четвертям, совпадавшим с еженедельными приездами Виллема) он честно караулил на старом пирсе, быстро приноровившись в ветреную погоду защищаться платком, как маской, от колющих лицо песчинок. Вдали покачивались
на волнах большие и маленькие лодки, но ни одна и не думала подплывать к острову. Большую часть времени он проводил, лежа на
животе и подперев голову руками, как в давнюю пору на борту корабля, когда в часы затишья команде разрешали отдохнуть; смотрел
на море и думал. Голубые, розовые и радужные ракушки, прихотливым узором покрывавшие столбики источенного морскими червями причала, напоминали ему безделушки из перламутра, слоновой
кости и кораллов в кабинете господина Ван Херцога. И теперь эти
бережно хранимые в большом доме штучки казались не такими
никчемными, поскольку в них угадывались формы, которые время,
долгое употребление и медленное воздействие стихий придают вещам. Как-то раз он подобрал плотную продолговатую лепешку из
затвердевшего песка с похожей на вмятину от большого пальца выемкой — ни дать ни взять, палитра художника. Природа, как и человек, делала красивые, но бесполезные вещицы. Ни разу за все время
этих томительных вахт не видел он человеческих следов на прибрежном песке, зато его испещряли звездообразные отпечатки птичьих
лап и пружинистые, скачущие — кроличьих. Иногда впечатывались
в песок конские копыта — когда-то один арендатор Ван Херцога
пытался развести тут лошадей, но через несколько лет эту затею бро¬
Маргерит Юрсенар
462
сил, а небольшой табун так и остался на острове. Прекрасные животные одичали и редко показывались на глаза, только по утрам выходили полизать морскую соль из лужиц на берегу.
Очень скоро Натанаэль повесил на стену и больше не снимал
бесполезный мушкет. Теперь он просто взбирался на дюны и оттуда
обозревал море.
Когда поднимался слишком резкий ветер, он прятался от него в
чахлых сосновых рощицах — их насадил все тот же арендатор. Деревца стояли почти вплотную, защищая друг друга от ветра, а заблудиться в этих посадках, как в лесу, было невозможно: ровные зеленые коридоры просматривались насквозь, и с обоих концов виднелись
пустынное море и голый песок. И все же там можно было укрыться,
как в храме. Сначала казалось, что под соснами царит полная тишина, но, если вслушаться, проступали ровные, отчетливые звуки, из
которых она соткана, силой не уступающие ропоту волн, а глубиной — церковному органу; ухо внимало им, как мощному славословию. Каждая ветка и каждый ствол шевелились и звучали на свой
лад: шептали, скрипели и вздыхали. Лишь мох и папоротники понизу лежали смирно.
Но ничто не могло сравниться красотой с тысячами птиц, которые в это время гнездовались на острове. На рассвете около лужиц в
полосе отлива виднелись застывшие фигурки цапель. Изредка они
осторожно делали шаг-другой в погоне за юркой добычей. Натанаэль одинаково сочувствовал радости утолившей голод птицы и муке
заживо проглоченной рыбы. Стаи диких гусей взлетали трепещущими белыми полотнищами и с оглушительным гвалтом опускались на новое место кормежки; следом за ними или чуть раньше их
проносились утки; лебеди выстраивались на небесах величественным белым углом. Натанаэль понимал, что он совершенно безразличен этим иноприродным созданиям; его любовь к ним обречена
на безответность; будь в нем хоть крупица охотничьего азарта, он
мог бы сколько угодно убивать их, но не в его силах было хоть как-то
оградить их от прихоти стихий и человека. Выныривавшие из нор и
петлявшие в невысокой траве кролики тоже были не друзьями, а
настороженными пришельцами из другого, подзелшого мира. Однажды, притаившись под кустом, он видел, как они пляшут на лу¬
Неприметный человек
463
жайке при луне. Чибисы по утрам исполняли в небе брачный танец
куда более прекрасный, чем самые сложные па французского королевского балета. Цапли не покидали берег дотемна. Однажды, сгрузив провиант, старый Виллем, с пустой корзиной в руках, скрылся в
дюнах — пошел набрать из гнезд чибисовых яиц, чтобы отправить
их с ближайшей конной баржей к столу Ван Херцога. Он предложил полакомиться и Натанаэлю, но тот отказался.
Натанаэлю представлялось, что на острове он будет полностью
отрезан от мира. Так оно и было, но реальность, как всегда, оказалась далека от совершенства. Каждое появление Виллема возвращало отшельника к той суете, от которой он хотел бы отрешиться.
Вместе с продуктами старик приносил деревенские новости: отелилась корова, сгорела скирда сена, муж избил жену, жена наставила
рога мужу, родился или умер ребенок, пожаловал беспощадный
сборщик налогов. Доходили даже толки об осаде или разграблении
какого-нибудь немецкого города.
Главное же, вопреки ожиданиям, Натанаэль был не единственным, кого посещал Виллем на острове. Сложив у двери домика все
привезенное для сторожа, старик, с мешком на плечах, шагал еще
милю до заброшенной фермы, где жила дряхлая вдова арендатора с
хворой дочерью, которая во время приступов целыми днями лежала на тюфяке как мертвая: не говорила и не ела. У женщин оставалось небольшое хозяйство: корова, десяток кур и огород. Но они уже
с трудом справлялись с ним. Заботами Ван Херцога, их с середины
лета ждало место в хорнском приюте, куда с наступлением этого
срока их должны были переправить.
Как-то раз старик предложил Натанаэлю сходить с ним вместе
проведать, как он выражался, двух помешанных. Миля показалась
Натанаэлю непомерно длинной, всю дорогу он выбивался из сил и
старался побороть одышку — ему не хотелось показаться Виллему
калекой. Он даже вызвался помочь женщинам в непосильных для
них делах, например поправить покосившуюся крышу хлева. С тех
пор он стал покупать у них то крынку молока, то пару яиц — это
позволяло им отложить кое-что на жизнь в приюте. Когда сорокалетняя дочь лежала больная, он доил вместо нее корову. Эта работа,
которой ему не приходилось заниматься с тех самых пор, как он
покинул Гиблый остров, была ему по душе. Теплый бугристый коро¬
Маргерит Юрсенар
464
вий бок отливал рыжиной, как горный склон под солнцем. Хоть дом
вот-вот мог рухнуть на головы женщинам, расставаться с ним обеим было жаль. Но все же переселение в приют обещало им сытную
еду каждый день, теплую печку на зиму, общество товарок, а иногда
воскресную проповедь и субботнюю баню. Корове же, которая уже
плохо доилась, эта перемена сулила только нож мясника.
Отъезд превратился в целое событие. Вместе с Виллемом из деревни приехало несколько молодых парней. Двое из них соорудили
для немощной старухи сиденье и, перекинув через плечо концы
простыни, перетащили в лодку. Слабоумная дочь шла следом, плохо
понимая, что происходит. Замыкала шествие корова. В утешение
женщинам прихватили с собой целую кучу ненужной утвари. Натанаэль уговорил Виллема подержать корову у себя до конца осени.
С отъездом пусть далеких, но соседок Натанаэль лишился молока (то, что привозил Виллем, быстро кончалось или скисало) и яиц —
куры у старика неслись плохо. Но все это были пустяки по сравнению с главным: на острове стало двумя человеческими существами
и одним домашним животным меньше. То есть уединение стало
более полным.
Но это не означало, что остров совсем обезлюдел. Как-то раз Виллем сказал Натанаэлю, что в северной части, не принадлежавшей
Ван Херцогу, милях в десяти от сторожки, была деревенька в два
десятка дворов. Низкие, крытые соломой хижины, противясь натиску ветра, плотно обступили круглую, как щит, заводь. Обитатели
Ауденсхилда понемногу рыбачили, а кроме того, выращивали ячмень
и держали кое-какой скот. Красноречивым жестом Виллем показал, что они снабжали себя и напитками, в иные дни пиво и джин
лились рекой. Община обходилась без пастора, а девушки славились
сговорчивостью и никогда никому не говорили «нет». Сам Виллем
никогда в тех местах не бывал, тамошние жители пользовались другим путем на материк, северо-восточнее, по Зёйдерзе.
Наступил август, и вот однажды Натаниэль увидел, что из глубины острова к сторожке лихо скачут без седла двое здоровых, развеселых парней. Лошади, видно, были из одичавшего табуна — их поймали и объездили как сумели. Ветер трепал конские гривы и светлые
волосы всадников. Парни были раздеты до пояса, руки и шеи их за¬
Неприметный человек
465
горели досмугла, а на обычно прикрытых одеждой торсах лежал загар посвежее и покраснее. Натанаэлю они показались чудным видением: как будто сама жизнь явилась ему в обличье этих наездников
и их скакунов. Все трое легко разговорились. Парни спешились и
напились ключевой воды прямо из бочонка, который каждую неделю наполнял Виллем. Они пригласили Натанаэля проехаться к ним
в деревню на другой конец острова и посулили привезти его обратно через денек-другой.
Натанаэль давно отказался от увеселительных поездок, боясь, как
бы веселье не кончилось приступом кашля и кровохарканьем, и
никогда не ездил на ярмарку с людьми Ван Херцога. Но его заразила
бодрость парней, и он не устоял перед соблазном. Маркус усадил его
позади себя. Лукас пришпорил пятками свою лошадь, пустил ее в
галоп. По мягкому песку и невысокой траве лошади шли бесшумно
и резво. Натанаэлю было отрадно прижиматься к широкой спине
держащего поводья Маркуса, впивать его тепло и силу. Даже запах
здорового пота был ему приятен. В деревне в честь гостя устроили
гулянку чуть не на всю ночь. Братались, обнимались, крепко выпивали; объедались румяными блинами, которые женщины подкидывали на сковородках; дородные девицы — те самые, которые никогда не говорили «нет», но и сказать «да» Натанаэль не давал им повода —
плясали с парнями под виеллу; старики сидели на лавке и топали о
земляной пол, отбивая такт контрданса. Натанаэль беззаботно веселился наравне со всеми; кашель, слабость и лихорадка исчезли как
по волшебству; он словно помолодел на десяток лет и снова на несколько часов стал восемнадцатилетним матросом Спал он на чердаке рядом с Маркусом, а на другой день его скрутил жестокий кашель,
и он спрятал подальше окровавленный платок. Новые приятели, не
имевшие дела с болезнями, решили, что он просто перепил накануне. Так или иначе, но преодолеть шесть лье верхом ему было явно не
под силу. Решили переправить его на лодке — так еще веселее. Приятели долго огибали остров с подветренной стороны, тщательно избегая мелей. С собой на буксире прихватили бочонок пива. Пить
Натанаэль не стал, но, глядя на спутников, хмелел и сам. Парни помогли ему перебраться через дюны, отделявшие сторожку от моря,
и распростились до следующего раза. Натанаэль понимал, что свидеться им больше не суждено.
Маргерит Юрсенар
466
Несколько дней спустя он получил известие, что этой осенью
молодой Хендрик Ван Херцог не приедет — дела призывали его в
Бремен.
В общем-то он не ждал ничего хорошего от пребывании молодого охотника на острове. Его мутило от одной мысли о набитых
мертвыми птицами ягдташах. Но теперь у него было ощущение, как
будто перед ним опустился тяжелый занавес, окончательно отделявший его от всего и от всех. Ему было нетрудно представить себя поднимающимся на конную барку вместе с молодым господином, в
качестве его слуги, но никак не в одиночестве. Правда, бывший бургомистр в приписке к скупому письму изъявлял надежду, что Натанаэль поправился и с ноября приступит к своим прежним обязанностям в городском доме. Но Натанаэль знал, что не вернется в
ноябре.
С тех пор время перестало для него существовать. Как будто стерлись цифры на циферблате и сам циферблат поблек, как блекнет
луна при свете дня. У Натанаэля не было ни часов — те, что висели на
стене сторожки, остановились, а ручных у него не водилось сроду, —
ни даже деревенского календаря, так что он не мог определить, бежит время или навек застыло. Солнце каждое утро вставало чуть
позже и каждый вечер заходило чуть раньше, но место восхода и
заката почти не менялось. Рассвет и сумерки оставались единственными вехами дней. Между ними протекал поток — не времени, а
самой жизни. Натанаэль уже плохо помнил очертания и названия
созвездий, которые в былую пору, когда «Фетида» сверяла курс по
Альдебарану и Плеядам, знал наизусть, да и не имело значения, как
называются эти бесчисленные разбросанные по небу огоньки. Обычно большую их часть скрывали тучи или туман, иногда же они появлялись во всей красе, как старые друзья после долгой разлуки. Пока
болезнь мало-помалу не отняла у Натанаэля силы любить что бы то
ни было, он страстно любил ночь. Здесь она казалась безбрежной и
всесильной — тьма накрывала остров и со всех сторон смыкалась с
чернотой моря. Нередко по ночам, когда во мраке виднелись только
смутные округлости дюн, а между ними черная морская гладь в серебристых гребешках, Натанаэль выходил из дома, снимал с себя
одежду и впитывал всей кожей тепло и тьму, словно растворялся в
неодушевленной природе. Это физическое соприкосновение с ночью почему-то доставляло ему такое же наслаждение, какое прежде
доставляла любовь. Иногда же, наоборот, зияние ночи внушало ужас.
Маргерит Юрсенар
468
Ход дня обозначался более явно. Тень от пучков травы на песке
служила солнечными часами. Натанаэль смотрел, как она перемещается по кругу. Он мог также, захватив горсть сыпучего праха, пропускать его сквозь пальцы — получались песочные часы, которые,
однако, не показывали ни часов, ни минут, ни секунд, и стоило придавить ладонью крохотный холмик, как наглядное доказательство
истекшего времени исчезало. Чтобы хоть как-то следить за календарем, Натанаэль каждый вечер делал ножом зарубки на потолочной
балке, отмечая дни от одного посещения Виллема до другого. Если
же по забывчивости пропускал один вечер, то сбивался со счета. Да
и Виллем теперь, когда у него остался один-единственный подопечный на острове, стал не таким точным. Если лодки долго не было,
Натанаэля охватывала тревога, но не потому, что он боялся остаться
без сыра, хлеба и драгоценной питьевой воды, которые привозил
Виллем. Нет, ему было необходимо заглянуть в другое человеческое
лицо, чтобы не забыть свое.
Однажды, желая убедиться, что еще не утратил навык членораздельной речи, он громко произнес имя — на этот раз не имя женщины, а свое собственное. Звук голоса испугал его. Хриплый крик
чайки, протяжное курлыканье журавля служили понятным для других пернатых сигналом или просто признаком жизни. А это бесполезное имя казалось мертвым — так отмирают слова языка, на котором перестают говорить. Возможно, лучшим свидетельством его
присутствия в этом огромном мире было бы пение на манер птичьего. Но, не считая того, что голос его быстро пресекался, он навсегда
потерял охоту петь.
Постепенно в нем поселился страх, который вначале только коварно подтачивал его изнутри, а потом перерос в приступы паники.
Как ни странно, пугало его не одиночество, а смерть, как будто с тех
пор, как он остался совсем один, неизбежность близкого конца стала более жуткой. Надо было поскорее уезжать. Но куда? Хоть Натанаэль каждый раз с нетерпением ждал Виллема, но в то же время
опасался его: не ровен час, старик заметит, что кашель его сделался
почти беспрерывным, или почувствует, прикоснувшись к его руке,
как его лихорадит. И тогда, раз взять его назад в большой дом невозможно, с ним поступят так же, как с теми женщинами: отправят
дожидаться конца в закопченной лачуге Виллема или в хорнской
Неприметный человек
469
богадельне. Кроме того, Виллему, конечно же, не терпелось отделаться от этих поездок до наступления холодов.
Здравый смысл подсказывал Натанаэлю, что каждый принимает смерть в одиночку. Недаром звери уходят умирать, забиваясь подальше от всего живого. И все же, мучаясь по ночам удушьем, он
думал, что ему было бы легче, будь рядом хоть одно человеческое
существо, пусть даже Тим или Минна, которые дожидались бы, пока
он испустит дух, чтобы снять жалкие лохмотья с его еще теплого
тела. Иногда ему приходил на ум врач из амстердамской больницы,
произносивший тирады на латыни у постели умирающих, — вот уж
кого он ни за что не хотел бы видеть около себя. Вспомнились и несколько суток, которые он провел рядом с раненым метисом, лежащим на палубе, прислонясь к тюку тряпья; этот человек опекал его
и, как мог, о нем заботился, но вид наполовину выкатившегося из-
под века глазного яблока и отвратительное зловоние вызывали у
Натанаэля тошноту; он до последней минуты сгонял мух с гноящейся раны, желая про себя, чтобы метис поскорее умер. Юному иезуиту он только принес глоток воды, для Фуа же не смог сделать ничего:
ни утешить, ни облегчить ей страдания. Ну, а кончины Сары он вообще не ощутил, ничто в нем не дрогнуло, когда происходила казнь,
которая пришлась на один из последних дней его пребывания в хозяйском доме и, быть может, совпала с поцелуем госпожи д’Альи.
Сара умирала одна, хотя площадь под ней кишела народом.
На острове Натанаэль обходился без книг. В сторожке нашлась
только Библия, да и ту он как-то раз, когда никак не разжигалась
печка, пустил на растопку. Ему казалось теперь, что книги, которые
он прочел (можно ли по ним судить обо всех книгах на свете?), мало
что дали ему, скорее, это он отдавал им свои эмоции и мысли. Не
правильнее ли читать одну-единственную книгу: книгу мира, которая, по милости судьбы, пусть на малый срок, раскрыта здесь перед
его глазами. Чтение сродни пьянству: то и другое — способ оглушить
себя, чтобы уйти от действительности. Да и что такое книги? Ему ли,
столько времени корпевшему в типографии Эли над намазанными
краской свинцовыми полосками, не знать этого? По мере того как
недомогания его усугублялись, сильнее становилась потребность если
не понять, то хотя бы в мельчайших подробностях проследить все,
что делается и разрушается в его теле.
Маргерит Юрсенар
470
Раз или два, припомнив речи, слышанные когда-то от ученых мужей в широких мантиях, он попытался как можно подробнее восстановить в памяти свое прошлое. Напрасный труд! То, что ему вспоминалось, не было, собственно говоря, его прошлым* он видел каких-то
(далеко не всех) людей, какие-то вещи, встречавшиеся на его пути, но
не видел среди них самого себя. В конечном счете выходило, что люди
и обстоятельства принесли ему больше добра, чем зла, что на его долю
пришлось больше счастья, чем страданий, только такое счастье, верно, не многих бы прельстило. Радости, которые он изведал, были простыми и незаметными — так в летний день срываешь и жуешь травинку. Никогда не было у него ни богатства, ни славы, да он и не желал
их. Зато и никаких дурных дел он за собой не знал, разве что когда-
нибудь швырнул камнем в птицу или ненароком задел кого-то обидным словом И тут уж ему точно повезло. По чистой случайности не
убил он толстого лавочника из Гринвича. А если бы Сара в открытую
предложила ему продавать то, что она воровала, он, весьма возможно,
по малодушию и слепой страсти не смог бы отказаться.
Но прежде всего, что представляло собой то существо, о котором он говорил «я»? Неужели оно произошло от здоровяка-плотни-
ка с адмиралтейских верфей, любителя выкурить трубочку и отвесить затрещину, и его супруги-пуританки? О нет, они только сыграли
роль посредников. Натанаэль отнюдь не чувствовал себя, как большинство людей, чем-то особенным по сравнению со зверями и деревьями; наоборот, звери были для него почти братьями, деревья —
дальними родственниками. Не чувствовал он в себе и ничего исключительно мужского, что отделяло бы его от женского племени; были
женщины, к которым он вожделел и которыми обладал, но во всем
прочем — в нуждах, печалях и недугах, в тяжком труде ради хлеба
насущного и повседневных обязанностях — он не видел большой
разницы между собой и ими. С другой стороны, на него самого, бывало, обращалось плотское влечение других мужчин, и этот, правда,
очень небольшой опыт ничуть не умалил его мужских свойств. Люди
все извращают, думал он, не принимают во внимание гибкость и
жизнестойкость человеческих побегов, схожих в этом с растениями, которые нуждаются лишь в солнечном свете и влаге и приспосабливаются к любой почве, на какую бы ни посеял их ветер. Ему
казалось, что не природа, а обычай в значительной мере определяет
Неприметный человек
471
принятое между людьми неравенсто, все расхождения — в усвоенных с детства привычках и навыках, а также в способах молиться
так называемому Богу. Даже различия возрастов, полов и видов представлялись ему не столь уж глубокими: дитя и старец, мужчина и
женщина, неразумные четвероногие и наделенные даром речи и
умением трудиться двуногие — все объединены общим тяжким и
сладостным бременем бытия. У метиса был иной цвет кожи, но они
с Натанаэлем легко поладили; у Сары — другая вера (которой, впрочем, она пренебрегала), но она была такой же женщиной, как все
другие, а воровками могут быть и христианки. Хотя лакея и бургомистра разделяет пропасть, Натанаэль привязался к господину Ван
Херцогу, а тот снисходил до симпатии к слуге; хотя Натанаэль набрался всяческих премудростей сначала у школьного учителя, а
позднее из прошедших через его руки в типографии Эли книг, он не
считал, что знает больше, чем Маркус или тот же кухарь-метис. Хотя
молодой иезуит был родом из Франции и носил сутану, Натанаэль
сроднился с ним, как с братом.
Но не ему, Натанаэлю, было изменять расхожие мнения, он мог
излагать свои мысли лишь самому себе, да и то не слишком гладко.
Постепенно болезнь разъедала его организм, как вода размывает глинобитную хижину, и чем дальше заходил физический распад, тем
явственнее он ощущал какую-то силу и свет, разгорающийся в высшей точке его существа, — так зажигают свечу на последнем этаже
гибнущего дома. Он полагал, что эта свечка погаснет, когда рухнут
стены, но уверен не был. Что ж, будет видно, или, наоборот, тогда уж
ничего не увидишь. Его самого больше устраивала полная темнота,
которая лучшим образом все разрешала — кому нужен бессмертный Натанаэль! Но, может статься, маленький язычок огня сохранится или, сам того не ведая, не помня, что носил другое имя, вспыхнет в новом восковом столбике. По правде говоря, Натанаэль
сомневался в этом, ему казалось, что разум или то, что молодой иезуит назвал бы душой, есть нечто приложенное извне. Однако он не
собирался заходить так далеко, как Лео Бельмонте, и искать Бога или
самого себя в каких-то скважинах и стержнях. Вокруг него — море,
туман, солнце и дождь, животные, населяющие небо, воду и дюны,
он жил так же, как они, и, как они, умрет. Пожил — и довольно. Вспоминать о нем будут не больше, чем о прошлогодней мошкаре.
Маргерит Юрсенар
472
С маниакальной скрупулезностью Натанаэль продолжал поддерживать порядок в трех господских комнатах, как будто приезд молодого Хендрика не был отменен. Его вдруг обуяла страсть к чистоте, он выбивался из сил, таская солоноватую морскую воду для мытья
посуды и своей немудреной стирки. Еще надо было постоянно кормить щепками или кусками торфа прожорливый огонь в печи. Под
конец дня Натанаэль подкреплялся остывшей ячменной кашей и
творогом с хлебом. Желудок его уже не удерживал пищу, поэтому
ему приходилось несколько раз вставать и спешно выбегать за дверь.
На пороге оставались омерзительные жидкие потеки, к утру превращавшиеся в темные пятна, которые он забрасывал песком.
Больше всего донимал его клокочущий кашель — такой, будто в
груди у него было болото, в котором он то и дело увязал. Каждую
ночь его лихорадило, он лежал, завернувшись в толстое одеяло из
запаса Ван Херцога — оно лучше, чем простыня, впитывало пот, — и
думал, что не доживет до утра. Очень просто: мало ли лесных зверей
не увидят больше рассвета? Ему становилось до боли жалко всех земных созданий, которым равно тяжело и жить, и умирать. Под утро
прохладный ветер с океана приятно обдувал его и приносил некоторое облегчение. На короткое время тело казалось ему чистым, здоровым, даже красивым и каждой жилкой участвующим в радостном обновлении дня.
Как ни странно, болезнь, особенно ощутимая в ночные часы, не
вытеснила в нем жажду любви. Именно любви, ибо у женщины,
которой он овладевал в каком-то полусне, всегда было одно и то же
лицо. Натанаэль с почтительной благодарностью пил настой из сушеных трав — алтея и огуречника, которые госпожа д’Альи прислала ему в холщовом мешке. Он думал о ней не иначе, как с глубоким
благоговением. Но по ночам, нагой в своем саване из бурой шерсти,
он исступленно проделывал с ней все то, что делал с Фуа, Сарой и
другими; представлял себе ее тело в разных позах, какие видел у тех
женщин, только еще более нежным, более податливым. Перекроенные таким образом воспоминания действовали на него, как пьянящий дурман. Насилия в этой воображаемой сцене Натанаэль не
совершал: он осыпал призрачную возлюбленную ласками, а она охотно принимала их. Но все же чувствовал себя виноватым... Мадлен
Неприметный человек
473
д’Альи... Прежде он любил шептать это имя, теперь же, когда она
заменила собой всех женщин, никакого имени больше не требовалось. Разумеется, в действительности госпожа д’Альи ни словом, ни
жестом, ни намеком не давала ему ни малейшего повода к подобным мечтаниям. Но Натанаэль полагал, что любое человеческое существо может, не ведая того, наполнять любовные грезы всякого, с
кем, хоть на час, сводит его жизнь. И пусть даже тот, кто питает вожделение, нищ, убог, дряхл и уродлив, а предмет этого пыла целомудрен и чист или же любит другого человека, все равно каждый из нас
доступен и принадлежит всем. Даже если бы госпожа д’Альи умерла, Натанаэль мог бы мысленно обладать ею. Но она была жива, и
ему тоже хотелось еще немного задержаться на этом свете.
Потом прошло и это и возвращалось лишь редкими вспышками. С наступлением осеннего равноденствия, почти день в день, на
остров налетели обычные для этого времени бури. Виллем давно
предупреждал Натанаэля, что, пока они бушуют, он не отважится
выходить в море. Это означало перерыв в снабжении на две-три недели. Натанаэль не мог затопить печь — ветер задувал в низкую трубу, и комната наполнялась дымом. Впрочем, было не холодно. Лихое, дикое буйство разгулялось на острове. Волны, тесня друг друга,
вздымались, шумно вскипали пеной и опадали на берег, хотя на самом деле инертная водная стихия лишь подчинялась воле ветра. Она
да еще стелющиеся, напряженно трепещущие у самой поверхности дюн редкие кустики травы выдавали присутствие этого властелина, который, оставаясь невидимым, крушил все вокруг. Скрывался он не только от глаз, но и от слуха, и опять-таки прикрытием ему
служили волны; он заставлял их грохотать, обрушиваясь на сушу,
неистово греметь камнями, подражая топоту взбесившегося табуна. Все остальное совершалось бесшумно: сосновые посадки были
слишком далеко от берега, чтобы оттуда мог доноситься стон и скрип
ветвей и стволов.
Несколько дней Натанаэль не выходил из дома, только время от
времени приоткрывал дверь и высовывался наружу, но тотчас в лицо
ему хлестал песок. Казалось, еще одна волна, еще один порыв — и не
только развалится и раздавит своего обитателя шаткая хижина, но
исчезнет весь остров: вода сомкнется над ним, и он превратится в
Маргерит Юрсенар
474
отмель или риф, что так опасны для приближающихся судов. Но
испокон веков, сколько помнят люди, в каждое осеннее равноденствие море надвигалось на берег, а потом отступало, ярость его стихала, и зимние бури сменялись временной передышкой, за которой
в свою очередь следовал весенний приступ. Настанет срок, и этот
намытый морем песчаный бугорок поглотит вновь пучина, но точный час, день и год неизвестен, как неизвестна дата смерти любого
из живущих.
А пока еще он казался вполне надежным убежищем для птиц.
Глядя в занесенные песком оконные стекла, Натанаэль видел, как
они тысячами набивались в балку между дюнами, твердо зная, что
надо переждать бурю, выдержать ее, а для этого необходимо рассчитывать силы; безмолвно и слаженно, как окруженное неприятелем войско, они поворачивались головами к ветру, не давая ему растрепать оперение. Однажды, когда очередной шквал утих настолько,
что можно было осмелиться покинуть хижину, Натанаэль пошел,
точнее, пополз к птичьей заводи. Большинство птиц уже взлетели в
небо и кружили в вышине, с видимым наслаждением паря в воздушных потоках или подставляя грудь им навстречу. Чайки с хриплыми криками запускали клювы в мутную густую болтанку из ила и
песка, которая образовалась на мелководье. Маленькие ладные утки-
мандаринки спокойно качались вверх и вниз на высоких волнах. Те,
кому недоставало храбрости, отдыхали стайками на берегу. Скользящий по песку Натанаэль не испугал их. У внешней кромки бухты,
в которой укрывались птицы, Натанаэль увидел серую чайку с дрожащими крыльями. Судя по оперению, это был почти птенец, но
мертвый. Крылья его не слушались больше ни мозга, ни мускулов,
их трепал неугомонный ветер. Кончиком палки Натанаэль перевернул маленькое тельце. Комочек, что лежал перед ним, был лишь оболочкой птицы, жизнь ушла из него. Ночью он зажег у себя в сторожке свечу, чтобы было не так одиноко. Во время одного из приступов
кашля больной приподнялся на локте и уперся пустым взглядом в
стекло, которое уже перестало трястись; агонизирующая, но обманутая каплей призрачного света и тепла муха билась снаружи в непроницаемую преграду.
Неприметный человек
475
На другой день ветер улегся, море на диво разгладилось. Еще до
зари Натанаэль надел сорочку, штаны и куртку, с трудом обулся —
стоило ему нагнуться, как начиналась одышка, — и вышел за порог.
Плотно, чтобы не хлопала, притворил за собою дверь. Небо было уже
не черным, а серым, предвещающим утро.
Он направился в глубь острова. Все еле заметные тропинки в этих
местах проложил он сам, так что мог и в полумраке найти дорогу в
свой любимый уголок; туда, при нынешней его слабости, было полчаса ходу. Он то и дело останавливался и смотрел по сторонам. Буря,
бесчинствовавшая на побережье, почти не коснулась внутренней
части острова, разве что вырвала несколько деревьев в сосновых посадках. В основном же эти крепкие зеленые братья, как надеялся
Натанаэль, должны были, сцепившись друг с другом, устоять. Но там,
куда шел он сейчас, росли только чахлая трава да низенькие ползучие кустики, сквозь которые просвечивал песок. Путь ему преграждал естественный водосток, по которому дождевая вода устремлялась в море, но ручей этот оказался неглубоким. Не признаваясь себе,
он делал сейчас то же, что делают больные или смертельно раненные
животные: искал укромное место, чтобы умереть, как будто уединения в сторожке Ван Херцога ему не хватало. Уходя все дальше, он
говорил себе, что еще не поздно вернуться и съесть вечернюю миску
каши. Но с каждым шагом возвращаться было бы все труднее из-за
усталости и одышки. Упади он — неизвестно, хватит ли у него сил
встать; такое уже бывало не раз.
Наконец он доплелся до облюбованной ложбины. Тут росли земляничные деревья, в ветвях которых обычно сидело множество птиц,
весной же деревья были усеяны гнездами. Натанаэль спугнул двух
фазанов, они шумно захлопали крыльями и полетели прочь. У самого входа в ложбину торчала пара корявых елочек не выше человеческого роста, на которых остались сорочьи гнезда. Натанаэль запустил
пальцы в эти опустевшие корзинки, где не так давно копошилась
жизнь.
Тем временем занялась заря и отразилась в низких облаках, так
что розовый цвет, сбивая ориентиры, окрасил не только восток, а
весь небосклон. Стоя на дне ложбины с покатыми склонами, Натанаэль видел протянувшиеся во все стороны к морю цепочки дюн.
Яростного шума волн на таком расстоянии не было слышно. Место
Маргерит Юрсенар
476
самое подходящее. Он осторожно опустился на низкую траву среди
земляничных деревьев, которые совсем не пропускали ветер. Почему бы, раз его так клонит в сон, не вздремнуть тут немножко, прежде чем идти обратно! Если же он тут умрет, то избежит всех придуманных людьми обрядов: никто его не отыщет, старому Виллему
наверняка не придет в голову, что он мог забрести так далеко. А
останки, на которые наткнутся весной браконьеры, когда придут
сюда разорять гнезда, уже и хоронить-то будет незачем.
Неожиданно он услышал блеянье. Ничего удивительного — на
острове осталось несколько одичавших овец, и они, должно быть,
укрылись там же, где и он.
Алая заря выцвела, Натанаэль лежал на спине и смотрел, как
клубятся и расходятся на небе громоздкие облака. И вдруг к горлу
подступил кашель. Натанаэль попытался сдержать его: к чему понапрасну тратить силы?! Между ребрами разлилась боль. Он приподнялся, чтобы унять ее, и тут же знакомая теплая жидкость наполнила рот, он слабо сплюнул и увидел, как исчезла между устилающих
песчаную почву травинок тоненькая пенистая струйка. Удушье сжало горло, но лишь ненамного сильнее обычного. Натанаэль снова
положил голову на травяной валик и устроился поудобнее, словно
приготовился уснуть.
1981
Послесловие
Вторая из вошедших в сборник вещей, большая повесть
или маленький роман «Неприметный человек», а также
короткая, в несколько страниц, фантазия «Прекрасное
утро» восходят к бледному рассказу 1935 года «По мотивам Рембрандта», который прежде, еще до публикации,
назывался «Натанаэль». В 1979 году, заново прочитав этот
вялый текст, одно из первых моих сочинений, написанное в двадцатилетием возрасте и лишь слегка подправленное позднее, я нашла его совершенно негодным. Ни одной строчки из него я не использовала в дальнейшем,
однако в нем содержались некие семена, проросшие спустя долгое время.
Образ Натанаэля зародился в моем воображении почти одновременно с образом Зенона. То был очень ранний и на удивление зрелый замысел: мне смутно виделись
два персонажа на фоне стародавних Нидерландов; один —
снедаемый жаждой познания, готовый воспринять все,
чему может научить его жизнь, пусть и не слишком щедрая на материальные блага, знакомый со всеми философскими и культурными взглядами своего времени и отбрасывающий их все, чтобы в муках обрести собственные
убеждения; и другой — как бы плывущий по течению
жизни, одновременно очень стойкий и безучастно-пассив-
ный, почти совсем необразованный, но наделенный ясным
умом и чуткой душой, а потому инстинктивно отвращающийся от всего фальшивого и никчемного, умирающий
Маргерит Юрсенар
478
молодым и принимающий смерть, как и жизнь, не ропща и не удивляясь.
Уже в первом, написанном в двадцать лет варианте
Натанаэль был сыном плотника — отдаленный намек на
Того, Кто назывался Сыном Человеческим. В «Неприметном человеке» эта аналогия исчезла или присутствует лишь
косвенно и очень условно, если считать, что каждый человек — подобие Христа. С самого начала я поселила героя в
Голландии, поскольку эту страну или, во всяком случае,
многие места в ней давно и хорошо знала, причем в Голландию XVII века, известную всем и каждому по картинам старых мастеров. И все же тогдашнее повествование
было насквозь фальшивым по очень простой причине: я
сделала Натанаэля рабочим, не имея ни малейшего представления о жизни рабочих — не только в старину, но и в
наше время. Я ничего не знала и о нищете больших городов, была слишком молода, чтобы разбираться в тех крупных компромиссах и мелких поражениях, из которых
состоит человеческая жизнь. Как и в нынешней повести,
мой Натанаэль, уже слабогрудым, поступил на «легкую»
работу к амстердамскому книгоиздателю, но я не дала себе
труда подумать, откуда он мог почерпнуть знания, необходимые для правки корректуры. Тогда, как и теперь, герой женился на еврейке, певичке из кабака, но портрет
проститутки, написанный девической рукой, явно не удался — героине не хватало той особенной, неповторимой сущности, какая есть в каждом живущем и открывается любовному взору. Под конец Натанаэль в отчаянии скитается
по улицам Амстердама, обессиленный попадает в больницу и там умирает — вот где пригодилась его чахотка, — при
этом никаких смертных мук и ужаса телесного распада
не ощущалось. Все вместе было похоже на серый рисунок
по серому фону, как часто бывает, если смотришь на чужую жизнь извне, и никогда, если видишь ее изнутри.
Однако этот герой затаился где-то на задворках моего
сознания. И вот в 1957 году, живя на острове Мон-Дезер
(я предпочитаю это название, когда-то нанесенное на карту еще Шампленом, более позднему варианту Маунт-Де-
Неприметный человек
479
зерт-Айленд), я приняла предложение проехаться по стране с курсом лекций; в ту пору я охотно пользовалась такой возможностью попутешествовать, окупив тем самым
часть дорожных расходов. Предстояло посетить три канадских города: Квебек, Монреаль и Оттаву, где я должна
была выступать в университетских аудиториях и французских клубах. Проще всего мне было добраться до железнодорожной станции в одном из городишек штата Мэн и
сесть в единственный поезд Нью-Йорк — Монреаль, еще
бравший пассажиров. Близилось время, когда поезда окончательно отправятся на пыльный чердак истории и займут место рядом с динозаврами, а рано или поздно там
же окажутся и автомобили. Железные дороги Мэна служили лишь для того, чтобы перевозить составы, груженные
лесом, который предназначался для переработки в бумажную массу. Мой поезд, тот самый, к которому прицепляли
один-единственный пульмановский вагон, прибывал на
станцию в два часа ночи — так он ходит и до сих пор. Около десяти вечера мы с Грейс Фрик вышли из последнего
автобуса и очутились перед темным запертым вокзалом.
Зал ожидания открывался в час сорок пять, и мы зашли в
единственную в тех местах гостиницу. Внизу, в прокуренном, шумном кабачке, пили ром и плясали. Грейс устроилась за столиком с книгой, я же сняла на несколько часов
комнату с кроватью на втором этаже. В крохотной, узкой
и голой комнатушке с аляповатыми обоями стояли только кровать да стул, в ней, должно быть, останавливались
застрявшие по каким-то причинам в этой дыре коммивояжеры.
Заснуть я так и не смогла, мешали холод и мигрень, но
за эти два часа произошло нечто невероятное: перед моими закрытыми глазами промелькнули, как кадры киноленты, возникшие ниоткуда эпизоды жизни Натанаэля, о
котором я уж лет двадцать как перестала думать.
Впрочем, не совсем так: однажды я уже возвращалась
к этим мыслям, это было двумя-тремя годами раньше,
когда мне в руки попала биография Сэмюэля Пеписа, англичанина, любителя камерной музыки, размеренной до¬
Маргерит Юрсенар
480
машней жизни и любовных похождений, который был не
только прославленным летописцем Лондона XVII века, не
только, как стало известно после публикации его тайных
записок, одним из зачинателей традиции самой откровенной эротики, но еще и, так сказать, по совместительству
деятельным секретарем Адмиралтейства. Из этой книги
я узнала, что в его время на британских военных верфях
работали голландские плотники. Тогда-то я и вспомнила
о своем юном ремесленнике из Амстердама и подумала,
что такой антураж отлично подошел бы для начала его
жизненного пути. Может быть, эта идея подспудно вызревала во мне, плодила образы и обрывки сюжетных линий? Так или иначе, но в это короткое время передо мной
на освещенной лампой под колпаком стене явился дотоле незнакомый шестнадцатилетний Натанаэль. Он хромал, и, поскольку был неспособен работать в трюме и на
лесах, его отдали в обучение к школьному наставнику.
Однажды он подрался, был вынужден спасаться бегством
и спрятался на отплывавшем в Вест-Индию трехмачтовом
судне. Натанаэль — и я с ним вместе — добрался до Ямайки и Барбадоса, оттуда на борту британского флибустьерского судна проследовал на север, к берегам залива Мэн,
недавно ставшего ареной алчных притязаний европейцев.
Мне представилось, как он участвует в действительно
имевшей место стычке — пожалуй, это единственная собственно «историческая» часть повествования, — нападении англичан на колонию французов-иезуитов, которые
обосновались на острове Мон-Дезер, в то время вполне
оправдывавшем свое название. Это произошло в 1621 году,
то есть несколько раньше, чем действие моей повести,
впрочем, вольное обращение с датами входило в мои намерения (Натанаэлю счет времени был ни к чему). Еще
немного спустя в тех же широтах он потерпел крушение
и очутился на Гиблом острове, который читатели могут
по своему усмотрению поместить где-нибудь в самой северной части Мэна или там, где ныне проходит канадская
граница, между островами Грейт Уосс и Кампобелло. Наконец он возвращался в Европу — каким образом, я пока
Неприметный человек
481
еще хорошенько не знала — и, благодаря скудным знаниям, полученным у английского учителя, поступал корректором в типографию своего прижимистого дядюшки, амстердамского книгоиздателя, который уже фигурировал
в первом наброске.
Как было задумано прежде, Натанаэль женился на
молодой еврейке Саре, однако теперь она была не только
продажной женщиной, но и воровкой. Роковая прогулка
в снежную зимнюю ночь тоже осталась, но умирал герой
не так скоро. Выйдя из больницы, он поступал в услужение в богатый дом, какое-то время соприкасался с миром
роскоши, изысканных манер и изящных искусств, о котором судил как многоопытный человек. В конце концов
он должен был умереть на каком-нибудь фрисландском
островке. Где именно и как — я не успела досмотреть: мой
поезд приближался к станции, и за мной пришли.
Однако записать то, что привиделось мне в ту ночь в
захолустной деревушке, мне так и не удалось: помешали
сначала лекции, хорошие, плохие и средние, затем тяжелая болезнь, из-за которой я почти на месяц задержалась
в Монреале, и, наконец, несколько чрезвычайно напряженных лет. Что ж, как уже не раз бывало в подобных случаях,
я решила, что, если в этих видениях было что-то действительно важное, они вернутся. Я написала «Философский
камень», «Блаженной памяти», «Северные архивы», несколько эссе, занималась переводами, а Натанаэль все отсиживался в темном углу. И только в 1980 году, спустя
двадцать лет, вышел на свет.
Настоящий текст был полностью написан в 1979—
1981 годах — годы, которые были для меня полны событий, перемен и путешествий. К образам, выстроившимся
перед моим взором двадцать два года тому назад, прибавились новые, порожденные последними впечатлениями.
Такое стремительное разрастание происходит с каждой
книгой, дозревшей до того момента, когда ее остается только написать. В намеченных эпизодах вдруг всплывают новые персонажи, в действии открываются неожиданные
Маргерит Юрсенар
482
развороты, точно раздвигаются декорации на сцене: так возникли юная Фуа с ее недркными родителями и братом-ду-
рачком; мефрау Лауба с ее подозрительным домом; веселый элленист, попавший в неловкое положение; похожая
на Парку домоправительница Ван Херцога, косвенным образом ведущая Натанаэля к его последнему пристанищу на
острове; товарищи по типографии и посетители роскошных залов; спасенная от тигриных зубов собачка — ее историю я нашла, листая ведомости XVIII века; глухой ропот намывающего и размывающего дюны моря и хлопанье
тысяч крыльев — а это я недавно слышала сама, когда нарочно приплыла на крохотный фризонский островок, нашла тихую ложбинку в дюнах и легла меж стволов земляничных деревьев, примериваясь, где бы Натанаэлю было
спокойнее умереть. Любое литературное произведение
вот так же состоит из смеси событий, видений и воспоминаний, из того, что мы где-то вычитали или услышали, и
того, что испытали на собственной шкуре.
Самым трудным в «Неприметном человеке» было
показать читателю, как герой, человек малограмотный,
молча обдумывает и осмысливает все, что его окружает, а
изредка даже пытается не очень связно и не очень внятно, словно мысли его заикаются, поделиться своими взглядами с другими людьми. Такие, как Натанаэль, думают,
почти не прибегая к словам. А потому в его лексиконе нет
расхожих, стершихся, как старые монеты, слов, которыми мы выражаем то, что считаем собственными мыслями
и убеждениями, то, что мы думаем, во что верим. Между
тем, чтобы из этих бесформенных размышлений получился рассказ, их надо было переложить в письменную речь.
Сознаюсь, я сплутовала, когда снабдила Натанаэля через
деревенского учителя кое-какими азбучными знаниями,
а потом еще и устроила его работать за гроши в типографии у дядьки, Эли Адриансена, где он получил возможность несколько упорядочить разрозненные сведения и
представления, так что эти обрывки латыни, географии и
древней истории, помимо его воли, стали своего рода бакенами на поверхности зыбкой, колеблемой приливами
Неприметный человек
483
и отливами стихии, которой он принадлежит; он получился не таким обездоленным и невежественным, как было
задумано. И все же он, самоучка, независим (насколько
это возможно) от общепринятых мнений, отнюдь не глуп
и не скован условностями; он инстинктивно чурается того,
чем книги, которые он читает, музыка, которую слушает,
живопись, которая попадается ему на глаза, замутняют нагую суть вещей; он безразличен к событиям большого мира;
в области чувств лишен как всяких предрассудков, так и
чрезмерного пыла и неестественных пристрастий, порожденных запретами или надуманным эротизмом; не обольщается и ценит по достоинству науку, философию, а главное, ученых и философов, когда они ему встречаются; в нем
нет гордыни, а потому на мир он смотрит ясным взглядом. Вот и все, что можно сказать о Натанаэле.
Синтра, 2—5 марта 1981
Прекрасное утро
Посвящается Йохану Полаку*
— Ну что, видел их?
— Не просто видел — мы разговаривали. Знаешь, — только никому ни слова, ладно? — я уезжаю с ними.
— Куда?
— В Данию. Это, кажется, где-то на севере, и там хорошо принимают актеров.
— Тебя взяли в труппу?
— Ну да, им не хватает актера на женские роли, с тех пор как их
парню проломили голову в «Буром медведе».
— А Лауба знает?
— Нет. И незачем ей знать. Небось найдет себе кого-нибудь другого, чтобы подавать клиентам пиво и кофе.
— Они уезжают завтра?
— Да. Рано утром. Не грусти, Клем. Мы еще заглянем сюда на
обратном пути из Дании. Кстати, я проспорил тебе три су и не отдал.
— Да что уж там...
Друзья крепко обнялись.
За те двенадцать лет, что мальчуган прожил на нашем безостановочно вращающемся огромном шаре, он и сам успел изрядно покрутиться, но все его маршруты пролегали по улицам и закоулкам
Амстердама. Каждый вечер, наряженный маленьким лакеем, он
открывал двери клиентам заведения Лаубы и кланялся им до земли;
* Йохан Полак — известный голландский издатель XX в.
Прекрасное утро
487
если же из какой-нибудь комнаты раздавались нетерпеливые звонки, его посылали за вином и табаком для особо важного гостя. А других у мефрау Лаубы не водилось.
Господа, лежавшие на одной подушке с одной из двух ее названых племянниц или с третьей, чернокожей девицей, едва замечали
взъерошенного мальца и лишь небрежным взмахом руки приглашали его порыться в кармане брошенного на стул камзола и отыскать там монетку за услуги. Впрочем, пару раз Лазарю перепадал в
таких случаях золотой, с которым он не знал, что делать: как разменять, чтоб его не обвинили в воровстве? Выручала негритянка: вволю
посмеявшись над такой бедой, брала золотой и разменивала его для
Лазаря. «Племянницы» были к нему очень добры, но они любили
поспать да понежиться, а он только знай убирай их постели, стирай
да утюж их чепцы и кружевные манжеты, начищай до блеска их
туфли. Мастерица, каждый день завивавшая красавиц, позволяла
Лазарю нагревать на огне щипцы или дуть на них, чтобы они немного остыли, но его мутило от запаха паленых волос.
Самыми счастливыми были дни, когда его звали прислуживать
на постоялом дворе. Лауба ценила хорошие отношения с соседями,
а потому была покладистой, всегда отпускала Лазаря и даже не брала процентов с его чаевых. Ну а школа... обойдется как-нибудь и так.
Да и поздно было Лазарю идти в школу.
Постоялый двор — это целый мир. Кого тут только не увидишь!
Дородные крестьяне, наезжавшие по случаю крупных ярмарок,
моряки со всех концов света, суетливые и вечно без гроша в кармане французы, именовавшие себя литераторами, — Лазарь плохо понимал, что означает это заморское слово, а трактирщик вполголоса
шипел: «шпионы!» — слуги разных посольств, которых сиятельным
господам временно негде разместить, офицеры с красивыми дамами (верно, такой была и его мать). Чуть не каждый приход пакетбота из Англии означал приток постояльцев. Именно в такие дни и
призывали на помощь его, маленького Лазаря, мальчишку от Лаубы, не только чтобы разносить блюда и держать под уздцы лошадей,
но, главное, чтобы объясняться с новоприбывшими по-английски.
Он выучил этот язык сызмала — на нем часто говорили у Лаубы. Даже
чернокожая племянница, уроженка Ямайки, и та худо-бедно могла
связать несколько слов. Однажды Лауба даже брала Лазаря с собой
в Лондон на несколько недель, нацепив на него нарядный кружев¬
Маргерит Юрсенар
488
ной воротничок и набив карманы какими-то блестящими шариками, но из всего этого грандиозного путешествия мальчик больше
всего запомнил морскую болезнь.
Вот и на этот раз с судном из Лондона прибыла целая толпа англичан. С первого взгляда было не определить, бедные это люди или
богатые. При них оказалось много пожитков, но упакованных кое-
как, в старые, перетянутые веревками баулы. Некоторые из приезжих были хорошо одеты, но под верхним платьем носили дырявое
или штопаное белье; на других, напротив, были грязные обноски,
зато под старой курткой могла обнаружиться намотанная вместо
пояса и расшитая цехинами женская шаль, а на пальце мог сверкать
перстень с крупным бриллиантом, в котором мефрау Лауба легко
опознала бы подделку.
Лазарь сразу понял, что это актеры. Он был искушенным зрителем, пару спектаклей видел в Лондоне, да и в Амстердаме не упускал
случая поглядеть представления, которые время от времени устраивались на наскоро сооруженных где-нибудь на бойком перекрестке
или в сарае при постоялом дворе подмостках. Впрочем, тут выступали одни шуты да акробаты. Заезжие актеры — человек двадцать —
были совсем другого поля ягоды: манерами многие не уступали самой мефрау Лаубе или Герберту Мортимеру. А этого человека Лазарь
считал своим лучшим другом, ибо только от него видел тепло и ласку.
Под Рождество Герберт Мортимер уехал обратно в Лондон, но
Лазарь его не забыл. У этого изможденного, совершенно седого, тихого старика было на редкость приятное лицо. Холеными длинными пальцами он привычно поглаживал набалдашник трости. Но
любил приласкать и мальчонку и охотно отвинчивал красивый резной набалдашник, чтобы угостить его леденцами да заодно полакомиться самому. Герберт и мефрау Лауба были, как говорится, старыми друзьями. Он приехал в Амстердам пару лет тому назад, багаж
его состоял из нескольких приличных костюмов да полного сундука
книг и брошюр. Лауба поселила его на самом верху, в колшате, которую обычно отводила любящим уединение гостям, и он сидел там
почти безвылазно. Лазарь, приносивший старику еду, полагал, что
ему трудно или страшно спускаться по лестнице. Этот жилец расходовал больше всех в доме хороших восковых свечей (сальных он
не признавал), но, как ни странно, Лауба на него за это не сердилась.
Глядя на то, как эти двое нежны друг с другом, Лазарь думал, что они
Прекрасное утро
489
часто просыпались на одной подушке, как влюбленные, но только,
наверное, это было очень давно, потому что Лауба, хоть и нарумяненная, набеленная и с крашенными хной волосами, была рке совсем не молода, а Герберт даже не пытался скрывать свой преклонный возраст. Ему было никак не меньше шести десятков. Но Лазарь
не встречал старика с таким открытым, добрым сердцем. Не было
случая, чтобы он не поделился с малышом горячим шоколадом и
печеньем, которые хозяйка присылала ему на завтрак.
Поздно вечером, возвращаясь к себе на чердак, Лазарь видел
полоску света под дверью Герберта и слышал, как тот разговаривал
сам с собой. Вернее, больше похоже было, что он говорит не с собой,
а с другими людьми, и те ему отвечают, однако Лазарь точно знал,
что никого другого в комнате нет. Или старик беседовал — жутко
подумать! — с привидениями? Но, заглянув как-то в замочную скважину, Лазарь никаких привидений не заметил. Самое удивительное, что Герберт говорил разными голосами: то звучным мужским
или даже юношеским, услышав который невольно представляешь
себе сочные губы и белые зубы, то нежным девичьим, звенящим,
как веселый ручеек. Иной раз слышались голоса простолюдинов,
которые как будто ссорились между собой. Но больше всего Лазарю нравилось, когда Герберт говорил величаво и медленно — ни дать
ни взять, епископ или король.
Однажды Лазарь не выдержал и поскребся в дверь. Старик радушно впустил его, в руке он держал книгу.
— А, это ты? То-то я уж давно слышу — будто пес сопит под дверью.
Для пущего сходства Лазарь тихонько тявкнул, сел на пол и положил лапу на колено мистера Герберта. Тот потрепал его по голове
и продолжил читать вполголоса, причем, как показалось Лазарю, в
присутствии слушателя и зрителя чтение стало еще выразительнее.
С того вечера так и повелось. Лазарь стал для Герберта сыном, верным псом, благодарной публикой. А вскоре и учеником. Как-то ночью старик пододвинул мальчику растрепанную книжку и сказал:
— Ты же умеешь читать. Подавай мне реплики — веселее пойдет.
И правда, пошло куда веселее; каждый раз, когда Лазарь ошибался, — а это случалось частенько, ибо читать по-печатному ему было
трудновато, — старый и малый покатывались со смеху. Ели они теперь почти всегда вместе и часто играли, будто столовый нож — это
Маргерит Юрсенар
490
кинжал, который всаживают в спину врага, а вилка — цветок, который преподносят прекрасной даме, или же царский скипетр, как
придется. Раза два-три мистер Герберт по просьбе Лаубы спускался
пообедать за хозяйским столом, но ему было скучно рядом с племянницами и их непременными гостями; тех же, как заметил Лазарь, явно тяготило общество старика с безупречными манерами и
изысканной речью; ведь, при всем своем богатстве, завсегдатаи пансиона мефрау Лаубы были или неотесанными невеждами, или надутыми спесивцами. Сама хозяйка, всегда учтивая и изящная, в крахмальных кружевах, давно привыкла к их грубому гоготу, икоте,
смачным плевкам в огонь. Кроме того, мистер Герберт, свободно
изъяснявшийся на придворном английском, в голландском был несилен. Сотрапезники потешались над ним, и его это больно задевало. Лазарь тоже не упускал случая посмеяться над оговорками старшего друга, но только когда был с ним один на один.
Однажды, незадолго до Рождества, мальчонка услышал разговор,
который мистер Герберт вел с мефрау Лаубой в ее уютной гостиной.
— Какой огонь, какое чувство ритма! — говорил старик. — Так и
вижу себя в двенадцать лет, но в нем есть что-то особенное, чего во
мне не было. Это какой-то бесенок, эльф, юный Ариэль...
— Какой еще Ариэль? — спросила мефрау Лауба.
— Неважно, — отмахнулся Герберт. — Просто грех, чтобы такая
благодатная почва осталась невозделанной. Под моим руководством
он бы...
— С вашим ремеслом, друг мой, подохнешь с голоду. Актер начинает голодранцем и остается им, когда уходит со сцены.
— Да, но в промежутке выпадают счастливые минуты, — мечтательно возразил Герберт. — Упиваться волнением зала, знать, что ты
растрогал людей, которые в жизни могли бы равнодушно смотреть
на убийство... А выступления при дворе! Кто привык бывать то королем, то принцем, умеет приветствовать коронованных особ без
раболепия. В нашем ремесле нередко имеешь дело с сильными мира
сего... Как, впрочем, смею заметить, и в вашем.
— Ну, мне по крайней мере не приходилось доставлять опасных
депеш, за которые гонец может угодить в острог. Счастье, что вы
там не очутились.
— Благодаря вам, чаровница. Да вы и сами не избежали бы этой
участи, если бы не ваши прелести...
Прекрасное утро
491
— Но я-то не ввязывалась в политическую чехарду. Это все несерьезно, друг мой. А я люблю во всем основательность.
— Основательность и утонченность, — галантно поддакнул Герберт. — Но как же все-таки в отношении мальчика?
— Нет, — сказала Лауба. — Если когда-нибудь я пущу его по этому пути, то найду покровителя с кошельком потолще вашего. Говорю же: основательность — первое дело. Так что выкиньте из головы
эту мысль.
Она встала и, к удивлению Лазаря, поцеловала старого друга в
губы. Он ответил ей долгим поцелуем. Да неужели такие старики
еще целуются? Мефрау, послышалось ему, со смехом проговорила,
что двенадцатилетний молокосос не годится ей в соперницы.
Прошло немного времени, и Герберт с довольным видом предъявил Лаубе охранную грамоту с множеством печатей, о которой давно хлопотал. Видимо, политический климат изменился в лучшую для
него сторону.
— Мой вам совет: оставайтесь на месте, — сказала осмотрительная Лауба. — У вас там нынче правят круглоголовые, положение театра при них весьма шатко. Вы рискуете угодить в трагедию не на
сцене, а в жизни.
Однако уговоры не подействовали. Через несколько дней старый
Герберт отплыл на пакетботе обратно в Лондон. Сам Бербедж* предлагал ему прекрасную роль. Прощание с мефрау Лаубой было сердечным, но недолгим — так расстаются люди, привычные к разлукам и встречам. Лазарю показалось, что его самого Герберт прижал
к груди и расцеловал куда неяснее и даже прослезился. «Какая Джульетта!» — с дрожью в голосе пробормотал он. Большую часть своих
брошюр и книг Герберт, во избежание долгих разбирательств с таможенниками, оставил у Лаубы.
Лазарь забрал их себе. Понимая, что ради него мефрау на свечи
не расщедрится, он натаскал в свою мансарду сальных огарков. И
* Бербедж Ричард (1567—1619) — английский актер и режиссер, один из ближайших сподвижников Шекспира, совладелец театра «Глобус». Действие «Прекрасного утра», судя по всему, происходит в эпоху правления Кромвеля и его
сторонников, так называемых «круглоголовых», то есть уже после смерти Бербеджа. Это один из примеров намеренного, «весьма вольного обращения с датами», о котором пишет сама Юрсенар в послесловии к повести «Неприметный человек».
Маргерит Юрсенар
492
ночи напролет читал вслух, стараясь повторять интонации и жесты
своего наставника.
У остановившихся на постоялом дворе актеров и в помине не
было величавого достоинства старого Герберта, который, по его словам, игрывал при дворе короля Якова. Зато у них водились денежки
в кармане. Им предстояли гастроли в Ганновере (тамошняя курфюрстина была англичанкой), Дании и Норвегии, но прежде они собирались сыграть комедию на празднестве, которое устраивал в своем
загородном имении господин де Бредероде, блистательный, расточительный сеньор. Хозяева харчевни благоговели перед его именем,
и это почтительное отношение отчасти распространялось на его комедиантов. Но актер есть актер, цена ему чуть больше, чем домашней скотине, а потому на всю труппу отвели одно большое помещение на заднем дворе, прежде, возможно, служившее хлевом; туда
поставили круглый стол с табуретами, а вместо кроватей положили
вдоль стен подстилки.
Лазарь любил угадывать возраст всех встречных; на его взгляд,
самому старшему из актеров было лет пятьдесят, а самому молодому — семнадцать. Этот юноша особенно ему приглянулся. Его называли Хамфри.
Мальчуган сновал между кухней и комнатой актеров с оловянными кувшинами на подносе. Это превратилось в игру. Высоко задирая острый локоток, он лихо, пенной струей, разливал по стаканам пиво.
— Браво! Не хуже виночерпия владыки Юпитера! — воскликнул
кто-то.
— Я буду Ганимедом! — тотчас ответил маленький слуга цитатой
из автора по имени Шекспир.
Режиссер не поверил своим ушам.
— Откуда ты это взял?
— Я знаю наизусть всю роль Розалинды*, — гордо ответил мальчик.
— В таком случае это не просто счастливое совпадение, а настоящая удача, которую не след упускать, — сказал наблюдавший за этой
сценой директор труппы.
* Здесь и далее постоянно упоминаются персонажи пьесы Шекспира «Как вам
это понравится».
Прекрасное утро
493
— Неизвестно, может, Эдмунд еще оклемается, — возразил режиссер, он любил всем во всем перечить и, кроме того, питал привязанность к упомянутому Эдмунду.
— Где там! Если он вообще встанет, то недели через три, не раньше. Да и что за Розалинда с разбитой рожей?!
— Послушай, ты, вшивый жиденок, где это ты выучился английскому? — пророкотал режиссер. Он подвизался еще и в амплуа тиранов, играл царя Ирода. — И как могло случиться, что тебе знакома
роль Розалинды?
— У нас дома жил один старый господин, его звали Герберт Мортимер.
Директор надул толстые щеки и присвистнул:
— Ни больше ни меньше, а?! Кстати, Герберт вернулся в Лондон
с охранной грамотой по всем правилам. Его позвали на роль Цезаря.
— Какого Цезаря, опомнись, в такие времена! Это слишком опасная пьеса. Нет, его пригласили на Венецианского мавра... Тут уж не
придерешься — знаменитая пьеса. И, спору нет, Герберт, натертый
кожурой грецкого ореха и с тюрбаном на голове, неотразим...
— Но все же прекрасно знают — он не в том возрасте, чтоб обнимать Дездемону.
— Ба! Что значит возраст в театре... Да и в жизни тоже!..
О мальчике, казалось, все забыли, однако толстяк директор не
спускал с него глаз.
— Подай-ка ему реплику, Орландо, — сказал он Хамфри, — посмотрим, сумеет ли он отвечать за Розалинду. А так, мордашка у него
смазливая.
— Это несправедливо, — проворчал пухленький актер, мусоливший кусок хлеба с копченой селедкой. — Розалинду должна заменить я, Алиена.
— Скажи спасибо, душенька, что тебя Алиеной-то оставили, —
сказал директор, которого называли еще старым герцогом. — Ты и
так рке в юбке выглядишь не ахти, а сыграть девчонку, переодетую
в парня, — все равно что трижды вывернуться наизнанку. Тут требуются особые данные.
— И потом, каково мне будет танцевать с таким дылдой! — прибавил Хамфри. 1
Он плюхнулся на пол, утер слезы безутешного влюбленного и то
шутливым, то умоляющим тоном повел диалог с Розалиндой. Играл
Маргерит Юрсенар
494
он отменно: его Орландо был тем же Хамфри, только еще живее.
Лазарь отвечал без единой ошибки, глаза его задорно сияли. Он играл роль девушки, которая выдает себя за юношу, одновременно
подбадривая страдающего по неприступной красотке приятеля и
подтрунивая над ним, и в его игре проступали все три взаимно исключающие друг друга лица его персонажа. Ведь, в довершение путаницы, переодетая юношей девушка влюблена в того, перед кем
притворяется, а он не узнает ее в мужских штанах и под мужским
именем. Воистину труды Герберта не прошли даром.
— Ты запинаешься, — заметил Хамфри. — Не проглатывай эффектные места. Вот это, например: «Ведь юноши и женщины — скотинка одной масти...»* Повтори-ка погромче.
— Как тебе угодно, — ответил мальчонка. — Но это не я, а Розалинда запинается... Понимаешь, она смущается, потому что любит
тебя, Хамфри.
Про себя он уже решил, что Хамфри-Орландо достоин любви
Розалинды.
— Из тебя — отличная пара Тачстоуну, — фыркнул директор, чем
разозлил заросшего детину с густо намазанной мелом физиономией. Он, видно, не любил, чтоб ему лишний раз напоминали про его
шутовское амплуа.
— Никто из вас не может рассмешить публику так, как я, — задиристо сказал тот, кого назвали Тачстоун, то есть Рассмеши-Камень,
и в доказательство своих талантов скорчил жуткую рожу — точь-в-
точь разинувшее пасть чудище с водосточного желоба.
— Что ж, совсем недурно, — продолжал директор, не обращая
внимания на комика. — Можно даже сказать, превосходно! — Он
едва не захлебывался от счастья. — Вот повезло так повезло! А я-то
собирался ставить другую пьесу... Ну, правда, надо еще посмотреть.
Будет ли он так же хорош в женском платье. Как-никак Розалинда — мое родное дитя...
Хамфри поднялся, порылся в одном из сундуков и вернулся, нагруженный чем-то ярким и пышным..
— Надень-ка вот это, — сказал он Лазарю. — Можешь пока не
снимать свои одежки. Ты такой щуплый, пойдет и так. — И добавил,
* Шекспир у. «Как вам это понравится», акт III, сцена 2. Пер. Т. Щепкиной-Купер-
ник.
Прекрасное утро
495
обращаясь к директору-герцогу: — Я взял подвенечное платье, оно
самое красивое. Сразу будет видно.
Лазарь с трудом нашел застежки и оправил на себе длинные
юбки — нижнюю из малинового муара и верхнюю, пышную, из
серебряной парчи.
— Осторожно, там в одном месте парча отрывается... Корсаж
слишком низко. Но это еще твоя рубаха топорщится, а без нее будет хорошо...
— Спереди, пожалуй, широковато, — ухмыльнулась Алиена.
Лазарь грациозно покрутился в разные стороны, привстав на
носок в своем старом разношенном башмаке.
— Проклятье! — воскликнул вдруг директор. — Совсем забыл! Ты
живешь с родителями?
— Вроде как с бабкой.
— Чем она занимается?
— Принимает господ, которые приходят потанцевать с тремя ее
племянницами.
— Ну, тут, я думаю, особых хлопот не будет, — шепнул директор
режиссеру. — А где твоя мать?
— Ее повесили на площади, — торжественно, с нескрываемой
гордостью отвечал мальчик. Ему казалось, что его мать (которой он,
по малолетству, совсем не запомнил) погибла как трагический герой на сцене.
— А отец?
— Не знаю. Отца у меня, наверное, нету.
— Отец есть у всех, — изрек Хамфри, потирая бока, которые хорошо помнили отцовскую палку.
— Ну, вот что... — Директор взял мальчика за обе руки. — Нам
тебя сам Бог послал. Ты, кажется, еврей — но ты ведь тоже веришь
в Бога? Так вот, третьего дня, не успели мы приехать из Лондона,
как Эдмунд, он же Эдмунда, пошел погулять в город, и его угораздило с кем-то повздорить. Голландцы шутить не любят, да и он изрядно накачался здешним джином. Не знаю уж, кто был прав, кто
виноват, но только нашли его на мостовой с пробитой башкой. И
мы остались без Розалинды, а завтра играть у господина де Бреде-
роде.
— Потом будет еще интереснее, — подхватил Хамфри. — Мы едем
в Ганновер — тамошняя курфюрстина наша землячка и желает по¬
Маргерит Юрсенар
496
смотреть пьесы, которые видела в Лондоне, когда была молодой.
А дальше — в Данию. По контракту нам обещано приличное жилье
в мансарде и каждый день на обед парочка жареных гусей или лебедей с приправами. Оттуда, коли будет охота, двинем в Норвегию, а
там и домой, опять через Амстердам, в добрую старую Англию, где
публика успеет без нас соскучиться. Хочешь с нами?
— Я ваша Розалинда, — не выходя из роли, ответил мальчонка.
— Сдается мне, будет лучше, если ты ничего не скажешь своей
карге, — внушительно сказал сиятельный директор. — Она тебя хоть
любит, бабка-то?
— Я разношу тарелки и открываю двери.
— Ну, для таких дел она найдет кого-нибудь другого. Так что смывайся завтра из дому тайком и присоединяйся к нам.
— Увидишь, какая начнется жизнь! — сказал Хамфри. — Женщины будут тебя целовать и называть своим пажом. Завалят цукатами.
А мужчины иной раз кинут золотую монетку. Я сам был на женских
ролях и знаю, каково это. Но теперь мне рке стукнуло восемнадцать, и пришлось перейти на мужские.
— Ни женских ласк, ни золотых монет у тебя от этого не убавилось.
— Все это прекрасно, дети мои, но я бы не хотел, чтобы мальчишке заморочили голову и он остался где-нибудь в Дании пажом
при знатной даме, — сказал старый герцог. — Будешь молодцом —
отвезем тебя в Лондон.
— Я там однажды был.
— Еще лучше! Будешь чувствовать себя как дома. Приглядывай
за ним, Хамфри. А то, иди знай, может, у этого юного дарования в
голове ветер.
Хамфри проводил Лазаря во двор, около конюшни мальчуган
задержался и обнял за шею лошадь.
— С лошадьми можешь попрощаться, а больше ни с кем, — сказал Хамфри. — Да и ни к чему — через пару месяцев опять сюда заедем. Я бы рад оставить тебя ночевать, но твоя старуха всполошится.
Давай сматывайся завтра чуть свет да прихвати, какая найдется,
одежку поприличнее. У нас есть для тебя костюм Ганимеда — для
тех сцен, где ты в штанах, но в городе в нем не походишь — больно
роскошный. Да смотри не бери денег или возьми самую малость.
Не то еще бабка за тобой погонится.
— Понятно, — кивнул Лазарь.
Прекрасное утро
497
Назад он припустил бегом. Дом был в двух шагах, но ему уж час
как полагалось вернуться, переодеться и стоять в дверях. И все же
он задержался еще на минутку, чтобы рассказать обо всем Клему.
Хамфри наказал ему молчать, но на Клема молено было положиться,
он скорей умрет, чем проболтается. В гостиной Лаубы было полно
народу. Лазарю казалось, что вечер никогда не кончится. Наконец
все, кроме двух-трех посетителей, уплативших за целую ночь, разошлись, мефрау заглушила огонь на кухне, раскидав головешки и присыпав их горячим пеплом. Лазарь подумал, что она похожа на колдунью или фею (в книжках Герберта были еще Сивиллы) и по-своему
очень хороша. В театре ей подошли бы роли старых королев.
Поднимаясь по лестнице в свою каморку, он вдруг припомнил,
что бабка, мало сказать, не била его, но ни разу пальцем не тронула.
Да и бранить особенно не бранила, разве что за неопрятность и дурные манеры: если, например, он слишком громко сморкался или
ходил нечесаным. Пожалуй что неплохо относилась она и к племянницам, была снисходительна к клиентам, прощала даже, когда они
блевали на пол с перепоя. И, уж точно, была добра к Герберту, хоть
Лазарь никогда не видел, чтобы он давал ей деньги. Как-то раз один
подвыпивший посетитель выронил кошелек, мефрау подобрала его
и положила обратно, в карман владельца. А удивленному мальчугану непривычным для нее назидательным тоном объяснила: «В мелочах надо быть честным. Вырастешь — Поймешь».
Нет, его бабка была не злой. Но все же он не настолько любил ее,
чтобы посовеститься уйти не сказавшись.
У себя в чердачной каморке он достал бережно спрятанный за
стропилом запас свечных огарков и, для пущей уверенности, перечитал при их свете роль Розалинды от начала до конца. «Если вдруг
забуду, — думал он, — как-нибудь извернусь. И Хамфри поможет».
Связав оставшиеся от Герберта брошюры (книги слишком тяжелые — не утащишь), он положил их на подушку. И, прикорнув на
жесткой стопке, задремал вполглаза или, вернее, погрузился в сон
наяву.
Что это был за сон! Он видел себя, того маленького Лазаря, который
успел получить понятие обо всем, чему может научить амстердамская
улица: о ворах, которые, правду сказать, ни разу его не обокрали; пьяницах, которые чаще всего, хорошенько выпив, бывали добрыми малыми; о бедных и богатых (их легко распознать по одежке); о нищих, дерущихся за место; о молодых и старых господах — одни дадут пару монет
за то, что доставишь письмо их милой, а если принесешь ответ, прибавят еще, не успев распечатать, потом же, глядишь, прочтут и заплачут;
другие ни с того ни с сего вдруг стиснут в темном углу, так что косточки
затрещат , иной раз и от них перепадает серебряная монетка; третьи
не пожалеют денег, чтобы была ухожена их лошадь, а лошади попадаются брыкливые и злые, хотя чаще бывают ласковые, протянешь им
яблочный огрызок, и так приятно ощущать на ладони теплые мяпсие
губы... Ну, а четвертые — лавочники, особенно кондитеры, — смотрят с
опаской, а чуть зазеваешься у витрины, хватаются за палку и гонят прочь.
Он видел и того маленького Лазаря, который играл с Клемом, и
того, к которому была добра, хотя ни разу не поцеловала, Лауба (Лазарь вообще не помнил, чтобы она кого-нибудь целовала, разве что
Герберта, но он ведь совсем старик). Однако сегодняшнему Лазарю
казалось, что все те маленькие Лазари, которые ему сейчас привиделись, не то что умерли или забыты, а остались где-то позади; он перерос их, как бывших приятелей по уличным играм.
Видел он и Герберта, научившего его представлять разных людей. Комната Герберта была полна народу, в ней происходили бит¬
Прекрасное утро
499
вы, тризны, свадьбы, в ней радовались и скорбели, но всё вполголоса,
неслышно для посторонних, и вся эта толпа, где были даже короли и
королевы, легко размещалась между сундуком и печкой. Герберт
исчез, как исчезают сны или ускользают за кулисы актеры; так же
он сам, маленький Лазарь, исчезнет на заре, уедет со странствующей труппой.
Да, Герберт был изможденным и бледным, но он был человеком
без возраста. Он мог, когда хотел, стать беспомощным ребенком, как
казненные в Тауэре дети Эдуарда, или веселым и резвым, как пятнадцатилетняя плясунья Беатриса, а мог превратиться в дряхлого
старца и оплакивать потерянное царство и умершую дочь. Не было
у него и тела: когда, заставляя Лазаря кататься со смеху, он обращался в Фальстафа, то делался здоровым, жирным, с раздутыми, как бочки, ляжками; в другое время — тщедушным, как Жак-меланхолик
(кто бы ни играл эту роль завтра, в спектакле у господина де Бреде-
роде, ему не сравниться с блистательным Гербертом!), или прекрасным, как сама Клеопатра.
Вот и Лазарь будет всеми этими девицами, дамами, юношами и
старцами. Он уже стал Розалиндой. Завтра он уедет из дома мефрау
Лаубы, увешанного венецианскими зеркалами, в которые любили
смотреться в чем мать родила племянницы и их гости. Лазарь останется в обычной своей одежде, но то уже будет не он, а переодетая
юношей Розалинда, покидающая дворец своего отца, изгнанного
старого герцога. Она назвалась Ганимедом и ушла в дремучий лес,
такой огромный, что всех дубрав и рощ в окрестностях Амстердама
не хватило бы, чтобы воспроизвести его на сцене.
За ней последуют кузина Алиена (не забыть бы проявлять к ней
особую приветливость!) и шут с набеленным лицом — вот кого Лазарь немного побаивался, но хорошо бы не показывать этот страх. В
день бракосочетания с Орландо он будет танцевать в роскошном
платье с серебряными буфами (он, правда, не умеет танцевать, но
ничего — довольно будет скакать в такт), стараясь не порвать еще
больше тот, что уже надорван.
Будет он и другими девушками, но прежде выучит наизусть все
их речи, а не только отдельные кусочки, которые запомнил из распевной декламации мистера Герберта. Будет Джульеттой — теперь
Маргерит Юрсенар
500
он понимал, почему Мортимер перед отъездом назвал его этим именем. Будет Джессикой, еврейкой, одетой, как красавицы с Иоден-
страат, будет Клеопатрой и протянет свою изящную ручку для поцелуя воину по имени Антоний, — Лазарь мысленно перебирал всех
расквартированных на постоялом дворе комедиантов и не находил
никого столь великолепного, чтобы сыграть Антония. В конце пьесы Клеопатра умрет от змеиного укуса — даст бог, это не слишком
больно.
Пройдет много времени, Лазарю исполнится восемнадцать, девятнадцать, а то и все двадцать (как знать заранее, каким он будет?),
и он снова, как ныне Хамфри, обретет мужское естество и будет тягаться в борьбе с силачом мужланом, но прежде надо укрепить кулаки и бицепсы. Он станет тогда Ромео и будет рыдать над Джульеттой, которой был когда-то, а на балкон, после деревьев на
набережной, взберется без труда.
Будет он и герцогиней Мальфи, оплакивающей в приюте для
умалишенных своих казненных в Тауэре малюток, а позднее, когда
женские юбки будут уже не так ловко на нем сидеть, сыграет одного из негодяев, задушивших этих малюток. Будет благородным Хот-
спером, юным, отважным, рвущимся в бой рыцарем, его женой Кейт,
смеющейся в час разлуки, чтобы не заплакать, и бесшабашным гулякой Хэлом*, окруженным веселой компанией.
Дожив до возраста, весьма солидного, лет, этак, до сорока, он станет настоящим королем в короне или Юлием Цезарем. (Герберт
учил его падать, раскидывая мантию, чтобы она не задиралась и не
торчали наружу голые ноги.) А не то закоренелой злодейкой: преступной датской королевой, кровавой леди Макбет или бородатой
ведьмой, что колдует над бурлящим варевом из всякой мерзости.
Может, станет шутом вроде того, вчерашнего, с вымазанной мелом физиономией; когда смешишь людей, то угождаешь им и услаждаешь их так же, как когда юной девушкой обнимаешь милого
у них на глазах (а иногда они приходят за кулисы, чтобы обняли их
самих) или (почему-то!) когда у них на глазах умираешь молодой и
красивой. Когда же пройдет лет пятьдесят (это страшно долго), ему
достанутся роли самых что ни на есть древних стариков и какой-
* Хотспер, Кейт, Хэл — герои трагедии Шекспира «Генрих IV».
Прекрасное утро
501
нибудь Орландо (не Хамфри, ибо Хамфри сейчас восемнадцать, и к
тому времени он, скорее всего, умрет) бережно, на руках понесет
его, принявшего обличье старого слуги Адама, седого, сморщенного,
беззубого и обессилевшего, но верного. Полвека верной службы —
не пустяк.
Возможно, через много лет после того, как он сыграет бойкую
Джессику, прекрасную еврейку, улизнувшую с отцовской кубышкой, ему придется стать самим скрягой Шейлоком, которого в пьесе честят вшивым старым жидом, наподобие того, как режиссер
обозвал вшивым жиденком Лазаря, — уж так повелось. Но для старика, должно быть, слишком тяжко лишиться разом дочери и денег, а потому его Шейлок заставит публику не смеяться, а плакать.
Или же все будет совсем иначе: он воплотится у синего моря,
под розовым небом в волшебника Просперо (у него, как у Герберта,
нет возраста, потому что он почти как Бог) и, может статься, вспомнит, как был когда-то своею собственною дочерью, невинной Мирандой, которая полюбила смертного за его красоту. Просперо
усмирит твердь и хлябь и произнесет чудесные слова о том, что все
проходит, словно сон, и сном окружена вся наша жизнь (Лазарь не
помнил этого отрывка наизусть); когда же он сломает свой волшебный жезл, все кончится.
Наконец настанет время, когда для постаревшего Лазаря не останется совсем никакого, даже самого скромного места на дощатых
подмостках и ему поручат следить за свечами: сначала зажигать, а
после задувать их по одной. Впрочем, поскольку он будет знать все
роли, его могут взять в суфлеры, и тогда его голос будет вплетаться во
все голоса. Пьянящая радость переполняла сердце мальчика, оттого
что он чувствовал себя одновременно столькими людьми, переживающего столько бурных жизней. Он, маленький Лазарь, был всеобъемлющим и изменчивым, ибо хотя и отвечал дружелюбной улыбкой своему отражению в приделанном меж двух стропил зеркальном
осколке, но мог принимать тысячу разных обличий.
Во всяком случае, в тот серый предрассветный час, когда мальчонка,
босиком, с башмаками в руках, отодвинул еще с вечера смазанную
салом щеколду и выскользнул из дома Лаубы через кухонную дверь,
он был невидимкой. Розовая заря занималась на небе. Все сулило
прекрасное утро.
На улице он обулся; при нем было не так уж мало пожитков: перекинутый через руку парадный костюм, привязанная к поясу пара новых башмаков и толстая стопка брошюр Герберта. В кухне на столе он
увидел приготовленную для молочницы монетку в пять су и прихватил
ее. Нельзя сказать «украл» — она сама попалась под руку так кстати.
Улица была еще пустынной, лишь несколько крестьян с полными корзинами направлялись на рынок — верно, встали еще при свечах. Да торговец пышками уже сидел на своем месте, готовый утолить голод прохожих. Лазарь уплатил одно су и отправил в рот
горячую, поджаристую пышку. Тощие псы рылись в кучах отбросов, в которых ночью уже похозяйничали крысы; Лазарю хотелось
погладить каждую кудлатую голову. Навстречу, шатаясь, брел домой
пьяный, поминутно рискуя свалиться в сточную канаву. Лазарь охотно поддержал бы и его, да руки были заняты вещами. И времени не
оставалось — он спешил на постоялый двор.
Хамфри ждал его на пороге, накинув на плечи старую конскую
попону.
— Живо иди переодевайся. Твое платье в чулане у каретного сарая. Да смотри не простудись — утром холодно, еще охрипнешь.
Прекрасное утро
503
Они прошли через двор, и Хамфри показал Лазарю повозку, которую уже начали закладывать:
— Это прислал за нами господин де Бредероде. Он желает, чтобы
мы прибыли в замок в театральных костюмах, — так забавнее. —
Хамфри распахнул попону. — Смотри, какой я красивый! — Он и
правда, был хорош — в коротких штанах из желтой кожи, туфлях с
пряжками и красном с золотым галуном камзоле. Щеки его были
густо нарумянены. — Снимай свое барахло. Вот тебе женские панталоны и шелковые чулки.
— А где же та красивая серебряная юбка? — спросил немного
разочарованный мальчуган, увидев, что Хамфри протягивает ему
платье из синего бархата.
— Вот дурень! Это же для финальной, свадебной сцены. Для середины пьесы, для тех сцен, где ты переодет в мужское платье, у тебя
будет отличный черный с розовым костюм. Ну, а твой собственный
пригодится для переездов.
В сарае было сыро; зябко поеживаясь, Лазарь осторожно натянул шелковые чулки. Хамфри придвинул к нему пару вышитых туфелек.
— Не забудь, ходить надо мелкими шажками, по-женски. Если
туфли жмут, придется потерпеть. Платье широко в талии, но у меня
есть булавки. Корсаж я набил как положено.
Он надел Лазарю на шею стеклянные бусы и, приоткрыв дверь в
чулан, чтобы было посветлее, сказал:
— Прямо красотка! Осталось только волосы уложить. Эх, не сообразил я захватить грим, ну да ладно, это мы исправим на месте.
Хотя у тебя и так румяные щеки. Ну, пошли, наши там уже заканчивают сборы. — Он помог Лазарю запихнуть в мешок его одежду. —
Эти драные опорки можешь выкинуть. Хотя нет, они еще сгодятся
вместо галош в дождливую погоду.
Актеры одевались в большой комнате, ругаясь на чем свет стоит:
кто проклинал куда-то задевавшуюся ленту, кто товарища, стащившего пряжку от пояса. Одри успел хлебнуть с утра и нацепил деревенский чепец набекрень. Тачстоун намалевал на лице поверх мелового фона красные пятна. Старый герцог, увешанный золотыми
цепями, которые при случае служили ему также для костюма како-
го-нибудь дворецкого, с вельможной осанкой расхаживал от одной
Маргерит Юрсенар
504
группы актеров к другой. Появление Розалинды встретили восторженной овацией, одна лишь Алиена сидела насупившись.
— Не вздумай ставить ей подножку, — шепнул ей Хамфри. —
Я тебя насквозь вижу!
Алиена, не споря, взяла кузину за руку. Сундуки погрузили на
крышу повозки, мешки бросили внутрь вместо сидений. Господин
де Бредероде, очевидно, выбрал самый разбитый из всех своих экипажей, в котором осталось всего одно сиденье с бахромой. На него
взгромоздились герцог и бледный сухопарый малый лет тридцати, с
нарочито унылым видом, — Лазарь признал в нем Жака-меланхоли-
ка. Впрочем, сидеть по-турецки прямо на устилавшей пол душистой свежей соломе было ничуть не хуже, чем на сиденьях.
Внезапно возникла досадная помеха, и герцогу пришлось вылезать. Вся труппа была в сборе, но кучер, пригнавший повозку поздно
ночью, успел к утру изрядно накачаться пивом и не протрезвел, даже
когда его окатили водой. Пьяный до бесчувствия, опухший, он валялся посреди двора, похожий на дохлого слизняка. И только по густому храпу можно было догадаться, что он еще жив. Между тем
посыпал мелкий дождик.
— Обойдемся без него, — решил герцог. — Эй, Жираф!
Нескладный долговязый человек отделился от толпы актеров и
покорно влез на козлы. Поверх старых одежек он был с головы до
пят задрапирован в белую простыню, а в руках держал косу, которую положил рядом с собой, когда взялся за вожжи.
— Он всегда правит, если мы нанимаем какую-нибудь колымагу, — пояснил Лазарю Хамфри. — И ничего, пока ни разу не опрокинулись. А наряд у него такой, что не испортится ни от дождя, ни от
снега.
— Что-то я его боюсь, — прошептал мальчик.
— И зря, бояться нечего! На сцене его еще набеливают, чтобы
зрителям было пострашнее. Мы иногда даем для затравки старинный фарс, и он играет в нем Смерть, которая уносит богача. А Тач-
стоун играет там Черта с длинным хвостом. В другой пьесе — только
ее нельзя показывать в Копенгагене — этот длинный играет призрака убиенного датского короля.
Прекрасное утро
505
Дождь полил вовсю. Комедианты набились в повозку. Алиена
уселась рядом с кузиной и принялась грызть зубок чеснока, обдавая
бедняжку неприятным острым духом. Розалинда положила голову
на колени Орландо, и он прикрыл беглянку своей попоной. Лазарь
проголодался и пожалел, что купил только одну пышку. Правда, его
грела мысль, что у него осталось целых четыре су, которыми можно
поделиться с Хамфри. Четверо охотников из свиты герцога, в зеленых, усыпанных фальшивыми листьями костюмах, доигрывали в углу
партию в таро. Тачстоун сидел понурившись и заунывно напевал что-
то себе под нос.
Сквозь мутные стекла были видны пашни и выгоны со стадами
коров; Лазарь, до того почти не покидавший города, смотрел и радовался. Ожившие с весной деревья выпустили свежие зеленые листья.
Дождь все еще хлестал, но тучки на небе словно бы играли друг с
другом в салки, там и сям между ними проступала голубизна. К началу представления в парке погода наверняка разгуляется.
И все же дорога оказалась долгой. Мало-помалу Лазарь привык
к монотонной тряске, его потянуло в сон. Все сливалось в этой сонливости: барабанная дробь дождя по крыше (немного воды протекло на попону), невольные вскрики самого Лазаря, когда старательно
распутывавший его шевелюру Хамфри, дергал слишком сильно, завывания шута, сопение Обри, загадочные .картинки таро, обещанный Копенгаген, который мерещился чуть ли не за первым поворотом, сияющие клинья чистого неба за испещренными брызгами
окнами, вкусные кушанья, часть которых управитель господина де
Бредероде, уж верно, не поскупится уделить актерам, и платье с серебряными буфами.
1981
Послесловие
Исходным пунктом «Прекрасного утра» послужил заключительный эпизод давнишнего рассказа «Натанаэль». Я наградила своего героя сыном, которого родила ему Сара
(впрочем, отцовство Натанаэля осталось сомнительным).
Мальчик рос у матери, в еврейском квартале, а в тринадцать лет удрал из дому с английскими актерами, направлявшимися, как нередко бывало в те времена, на гастроли
по немецким княжествам и скандинавским государствам,
властители которых в молодые годы бывали сами при дворе в Уайтхолле или женились на английских принцессах,
охочих до последних лондонских новинок. Труппе срочно
понадобилось заменить выбывшую героиню, а такие роли,
как известно, всегда играли юноши или мальчики-травести.
Первоначальную версию я сочиняла, когда мне было
двадцать лет, и не дала себе труда подумать, где бы мог
амстердамский уличный мальчишка так выучиться английскому, чтобы играть Шекспира или Форда*. Быть может,
именно услышанный от кого-то по этому поводу упрек,
наряду с желанием расширить рамки действия, заставил
меня ввести в окончательную редакцию «Неприметного
человека» рассказ о детстве и ранней юности Натанаэля в
Гринвиче, а также несколько намеков на успех Сары в
лондонских борделях; таким образом, голландские декорации помещались теперь на английском фоне. В том пер¬
* Форд Джон (1586—1639) — английский драматург.
Прекрасное утро
507
вом тексте не было и старого лондонского актера, который поселился у мефрау Лаубы и давал мальчугану уроки
декламации.
В ходе работы что-то было опутцено, что-то прибавлено или изменено, так что ни строчки не осталось ни от
первоначального наброска, ни от немногих посвященных
мальчику страниц в редакции 1935 года. Суть рассказа
1981 года заключается в том, что маленький Лазарь, который, благодаря драным брошюркам, наследству старого
актера, чуть ли не наизусть знает успевшие выйти из моды
пьесы времен королевы Елизаветы и короля Якова, заранее проживает не только свою собственную, но и человеческую жизнь вообще, представляя себя то девушкой, то
юношей, то молодым, то старым, то убиенным отроком,
то жестоким убийцей, то принцем в черном платье, то его
шутом в пестром балахоне. Все, ради чего стоит жить, уже
пережито им, когда дождливым утром вместе с толпой
товарищей по сцене, разряженных, как и он, в театральные костюмы, он забирается в повозку, которая отвезет
всю труппу в парк господина де Бредероде, где будет сыграна комедия «Как вам это понравится». И, как было задумано еще в первом варианте, за вожжи берется актер,
одетый Смертью, из старого-престарого средневекового
фарса, в белом саване, который не полиняет от дождя. Я
позаимствовала этот эпизод у Сервантеса, именно он
объясняет заглавие сборника 1935 года «Повозкой правит Смерть». Сейчас это название, с его очевидным символическим смыслом, показалось мне слишком претенциозным. Да, наш возница смерть, но и жизнь правит в
свой черед.
Нью-Йорк—Париж, 15—28 октября 1981
Восточные новеллы
Как был спасен Вань Фу
Старый художник Вань Фу и его ученик Линь бродили по дорогам
Ханьского царства. Шли они не спеша: ночью Вань Фу останавливался созерцать звезды, днем подолгу разглядывал стрекоз. Скарб несли
нехитрый, ведь Вань Фу любил не вещи, а образы вещей, и ничто в
мире, кроме кисточек, баночек с лаком и тушью, шелковых свитков
и рисовой бумаги, не казалось ему достойным приобретения.
Странники были бедны: Вань Фу гнушался серебряных монет и
отдавал свои картины за миску пшенной каши. Его ученик Линь,
сгорбившись под тяжестью мешка с эскизами, нес свою ношу так
почтительно, словно держал на спине свод небесный, ибо тот мешок, в представлении Линя, вмещал и заснеженные горы, и весенние реки, и лик летней луны.
Линь не был рожден для дорожных скитаний в обществе старика, улавливающего зарю и покоряющего сумерки. Отец Линя был
менялой; мать — единственным ребенком торговца нефритом, который завещал дочери свое богатство, присовокупив к завещанию
проклятия, что не наследнику, а наследнице достанутся его сокровища. Линь вырос в доме, благосостояние которого было не подвластно превратностям судьбы. Ревностная опека, обрекшая мальчика на
замкнутое существование, сделала его робким: он боялся насекомых,
грома и покойников. Когда Линю исполнилось пятнадцать лет, отец
выбрал ему в супруги очень красивую девушку, потому что мысль о
счастье, коим он одаривал сына, утешала старика, достигшего того
возраста, когда его собственные ночи годились только для сна. Жена
Линя была хрупкой, как тростник, свежей, как молоко, нежной, как
Восточные новеллы
511
слюна, и соленой, как слезы. После свадьбы родители простерли свою
деликатность до того, что незаметно угасли, и в расписанном киноварью доме сын их остался с молодой, всегда улыбающейся женой и
сливовым деревом, которое каждой весной покрывалось розовыми
цветами. Линь любил эту женщину с ясным сердцем, как любят
нетускнеющее зеркало или оберегающий от несчастий талисман.
Следуя моде, он посещал чайные домики и одаривал, правда не слишком щедро, акробаток и танцовщиц.
Однажды ночью в каком-то кабаке соседом Линя по столу оказался Вань Фу. Старик выпил, чтобы привести себя в состояние, необходимое ему для того, чтобы лучше нарисовать пьяницу; голова
художника склонилась набок, словно он пытался измерить расстояние, отделявшее руку от чашки. Рисовая водка развязала язык молчаливому мастеру, и Вань Фу в этот вечер говорил так, будто тишина
была стеной, а слова — красками, предназначенными ее расписать.
Благодаря ему Линь познал красоту пьяных лиц, расплывающихся в
испарениях горячительных напитков, коричневое великолепие мяса,
неравномерно обожженного лизнувшим его языком пламени, и
изысканность розоватых винных пятен, рассыпанных по скатерти
наподобие засохших лепестков. Порыв ветра распахнул окно, в комнату ворвался ливень. Вань Фу высунулся наружу, пригласив Линя
полюбоваться синеватым зигзагом молнии, и очарованный Линь
перестал бояться грозы.
Он заплатил за старого художника и, поскольку у Вань Фу не было
ни денег, ни пристанища, смиренно предложил ему свой кров. Они
пошли вместе; Линь держал фонарь, свет которого зажигал в лужах
неожиданные огни. В тот вечер Линь с удивлением узнал, что стены
его дома были не красными, как ему казалось, а цвета перезрелого
апельсина. Во дворе Вань Фу заметил утонченной формы куст, до сих
пор не привлекавший взгляда хозяев, и сравнил его с молодой женщиной, сушившей распущенные волосы. В коридоре он с восторгом
наблюдал, как муравей с трудом пробирается по трещинам стены,
и у Линя исчезло отвращение к насекомым. Тогда, осознав, что Вань
Фу одарил его новой душой, новым восприятием мира, Линь почтительно уложил старика в комнате, где умерли его отец и мать.
Многие годы Вань Фу мечтал написать портрет принцессы стародавних времен, играющей на лютне в тени ивы. Но ни одна из
Маргерит Юрсенар
512
женщин не казалась настолько ирреальной, чтобы послужить моделью, а Линь подошел — ведь он не был женщиной. Затем Вань Фу
задумал написать юного принца, стреляющего из лука у подножия
огромного кедра. Ни один юноша того времени не выглядел настолько ирреальным, чтобы позировать художнику, и Линь велел собственной жене встать под сливовым деревом. Потом Вань Фу изобразил ее
в костюме феи среди облаков, освещенных лучами заходящего солнца, и юная женщина заплакала, потому что это предвещало смерть.
С тех пор как Линь стал предпочитать жене ее портреты, созданные
Вань Фу, лицо женщины увядало, словно цветок, пострадавший от
знойного ветра или летних ливней. Однажды утром ее нашли в петле, свисающей с розовой ветви сливового дерева: концы шарфа, стянувшего нежную шею, перепутавшись с волосами, развевались на
ветру; жена Линя казалась более хрупкой, чем при жизни, и чистой,
как красавицы, воспетые поэтами прошлого. Вань Фу написал ее в
последний раз — ему нравился зеленоватый оттенок, который появляется на лицах мертвецов. Его ученик Линь смешивал краски, и это
занятие требовало такого усердия, что он забывал проливать слезы.
Постепенно Линь продал своих рабов, нефритовые безделушки
и рыб из фонтана, чтобы обеспечить своего учителя бутылочками с
красной тушью, которую привозили с Запада. Когда дом опустел,
хозяин и гость оставили его: Линь закрыл за собой дверь в прошлое.
Вань Фу надоел город — лица его обитателей не могли уже открыть
художнику никакой тайны безобразия или красоты, и учитель с учеником отправились бродить по дорогам Ханьского царства.
Молва опережала их в деревнях, в окруженных укреплениями
замках и на папертях храмов, где с наступлением ночи обретают
пристанище озабоченные странники. Рассказывали, что Вань Фу
обладает даром оживлять свои портреты последним мазком цветной туши, положенным на глаза. Богатые крестьяне приходили и
умоляли его нарисовать сторожевую собаку, а вельможи хотели, чтобы он изображал батальные сцены. Священнослужители почитали
Вань Фу как мудреца; народ боялся его, считая колдуном. Художника забавляли эти противоречивые мнения, позволявшие ему изучать
внешние проявления благодарности, страха или почитания.
Линь побирался, добывая еду, охранял сон Вань Фу и в моменты
исступленного восторга учителя массировал ему ноги. На рассвете,
Восточные новеллы
513
когда старик еще спал, Линь, как охотник, отправлялся на поиски неброских пейзажей, скрытых за зарослями. Вечером он подбирал кисти, разбросанные раздраженным учителем Если Вань Фу грустил и
заговаривал о своем преклонном возрасте, Линь с улыбкой указывал
ему на крепкий ствол старого дуба; когда же Вань Фу был весел и отпускал шуточки, Линь смиренно делал вид, что слушает его.
Однажды на закате они подошли к предместью императорского города, и Линь отыскал для Вань Фу постоялый двор, где можно
было провести ночь. Старик укутался в лохмотья, а Линь лег рядом,
чтобы согреть его, ведь весна только начиналась, и земляной пол все
еще был ледяным. На рассвете тяжелый топот сотряс коридоры
постоялого двора, послышались испуганный шепот хозяина и громкие приказания на грубом наречии. Линь задрожал, вспомнив, что
накануне он украл для учителя рисовую лепешку. Не сомневаясь,
что пришли арестовать вора, Линь думал лишь о том, кто же завтра
поможет Вань Фу перейти вброд ближайшую реку.
Вошли солдаты с фонарями. Свет пламени, просачивающийся
сквозь разноцветную бумагу, играл красно-голубыми отблесками на
кожаных шлемах воинов. Тетива луков дрожала у плеч, и самые свирепые из солдат без всякого повода неожиданно рявкали. Тяжелые
руки вцепились в шею Вань Фу, который не мог не отметить про себя,
что рукава солдатской одежды по цвету не сочетаются с плащом.
Опершись на ученика и спотыкаясь на ухабах дороги, Вань Фу
последовал за солдатами. Набежавшие прохожие улюлюкали при
виде двух преступников, которых, несомненно, скоро обезглавят. На
все вопросы художника солдаты отвечали звериным оскалом. Вань
Фу больно связали руки, и Линь в полном отчаянии глядел на учителя, но улыбался, и эта его улыбка была лишь более нежным проявлением плача.
Вскоре показались ворота императорского дворца, чьи высокие
фиолетовые стены напоминали полог сумерек, опустившихся средь
бела дня. Солдаты повели Вань Фу по бесчисленным залам, символизировавшим квадратной и круглой формой времена года, страны
света, мужское и женское начала, долголетие, утехи власти. Каждая
из дверей вращалась вокруг своей оси, издавая ту или иную музыкальную ноту, и расположение их давало возможность, проходя по
дворцу с востока на запад, прослушать всю гамму. Все сочеталось так,
Маргерит Юрсенар
514
чтобы создать впечатление сверхчеловеческого могущества и утонченности; чувствовалось также, что самые незначительные приказания, отданные здесь, должны звучать решительно и грозно, как мудрые наставления предков. Наконец стало легче дышать; нависла такая
глубокая тишина, которую даже под пытками никто не осмелился
бы нарушить своими криками. Евнух приподнял драпировку, солдаты задрожали, будто женщины, и маленький отряд вступил в зал,
где на троне восседал Сын Неба.
Зал был без стен, потолок поддерживали массивные колонны из
голубого камня. По другую сторону мраморных стволов цвел сад, и
каждый растущий здесь цветок представлял собой заморскую диковину. Но ни один не благоухал: приятные запахи не должны были
мешать медитациям Небесного Дракона. Из почтения к тишине,
обволакивающей его мысли, ни одной птице не позволяли залетать
в сад и даже пчел изгнали отсюда. Огромная стена отделяла обитель
властелина от окружающего мира, дабы ветер, проносящийся над
околевшими собаками и трупами погибших на поле брани, не
осквернил дерзким прикосновением и рукава Императора.
Владыка Неба сидел на нефритовом троне, руки его были сморщены, как у старика, хотя ему едва исполнилось двадцать лет. Голубой и зеленый цвета его платья означали зиму и весну. Лицо Императора было красиво, но непроницаемо, как зеркало, поднятое
слишком высоко и не отражающее ничего, кроме звезд и неумолимого неба. Справа от Небесного Дракона сидел Министр Совершенных Радостей, слева — Советник Праведных Терзаний. Поскольку
все придворные, стоявшие у подножия колонн, напрягали слух, чтобы уловить малейшее слово, слетавшее с губ Владыки Неба, он привык говорить тихим голосом.
— Небесный Дракон, — сказал коленопреклоненный Вань Фу, —
я стар, беден и слаб. Ты подобен лету, я — зиме. У тебя десять тысяч
жизней, у меня же всего одна, да и та подходит к концу. Что я сделал
тебе? Мне связали руки, но ведь они никогда не делали тебе ничего
плохого.
— Хочешь знать, что сделал ты мне, старый Вань Фу? — сказал
Император.
Голос его был так мелодичен, что вызывал желание плакать. Сын
Неба поднял правую руку, которая в отблесках нефритовых плит ка-
Восточные новеллы
515
залась сине-зеленой, как морское растение, и Вань Фу, восхищенный
длиной и изяществом тонких пальцев Небесного Дракона, пытался
вспомнить, не написал ли он неудачного портрета Императора или
его предков, за что полагалась смерть. Но это было маловероятно, ибо
до сей поры Вань Фу очень редко появлялся при дворе властителей,
предпочитая ему лачуги крестьян или городские предместья, кварталы веселых домов и харчевни на набережных, где дерутся грузчики.
— Хочешь знать, что сделал ты мне, старый Вань Фу? — вновь заговорил Император, склонив свою хрупкую шею к слушавшему его
старику. — Я скажу. Но, поскольку яд ближнего проникает в наше
тело лишь через девять отверстий, мне, чтобы поставить тебя перед
лицом твоих прегрешений, придется пройти вместе с тобой по коридорам моей памяти, рассказать всю свою жизнь. Мой отец хранил коллекцию твоих картин в самом потаенном уголке дворца, ибо
считал, что взор невежд не должен осквернять изображенных на них
героев, которые в присутствии профанов не могут даже отвернуть
лица. В этих-то залах я и рос, старый Вань Фу, потому что вокруг
меня создали обстановку уединения и мне было предназначено в
ней вырасти. Дабы мою невинность не запятнала грязь человеческих душ, от меня удалили бурлящие толпы моих будущих подданных, и никому не разрешалось приближаться к моему порогу, чтобы даже тень мужчины или женщины не дотянулась до меня. Старые
слуги, которых ко мне допускали, появлялись крайне редко; часы
шли по кругу, краски на твоих картинах оживали на рассвете и бледнели в сумерках. Ночью, когда мне не удавалось уснуть, я разглядывал твои полотна и почти десять лет перед сном любовался ими. Днем,
сидя на ковре, рисунок которого был уже известен мне до мельчайших деталей, и, сложив ладони на коленях, обтянутых желтых шелком, я мечтал о радостях, уготованных мне в будущем. В моем представлении мир со страной Хань посредине был однообразной
равниной, пересеченной руслами Пяти Рек, и напоминал монотонные изгибы ладони, испещренной линиями судьбы. А вокруг — море,
где рождаются чудовища, а еще дальше — горы, поддерживающие
небо. И чтобы легче представить себе все это, я обращался к твоим
картинам. Ты заставил меня поверить, что море похоже на бескрайнюю водную гладь, разлившуюся по твоим полотнам, такую голубую,
что даже камень, упав в нее, неизбежно превращался в сапфир; ты
Маргерит Юрсенар
516
убедил меня, что женщины раскрываются и закрываются, как цветы,
и похожи на подгоняемые ветром создания, обитающие в аллеях твоих
садов, а юные воины с тонкой талией, охраняющие крепости на границах, похожи на стрелы, способные пронзать сердца. Когда мне исполнилось шестнадцать лет, распахнулись двери, отделяющие меня
от мира: я поднялся на террасы дворца, чтобы посмотреть на облака,
но они были не так красивы, как облака созданного тобою заката.
Я потребовал носилки: трясясь по дорогам, грязь и ухабы которых
поразили меня, я объездил все провинции империи, но не нашел твоих садов, где обитают женщины, похожие на светлячков, твои женщины, чьи тела сами по себе — сад. Прибрежная галька вызвала у меня
отвращение к океанам, кровь казненных оказалась не так красна, как
гранат, изображенный на твоих полотнах, в деревнях мошкара мешала мне видеть красоту рисовых полей, плоть живых женщин показалась мерзостной, как мертвое мясо, свисающее с крюков в мясной лавке, а грубый хохот моих воинов выворачивал мне душу. Ты
обманул меня, старый мошенник: мир — всего лишь нагромождение
мутных пятен, нанесенных на пустоту безумным художником, и мы
без конца смываем их нашими слезами. Ханьское царство — не самое
прекрасное из царств, и я не Император. Единственная империя, над
которой стоит царствовать, — это та, куда ты, старый Вань, проникаешь путем Тысячи Линий и Десяти Тысяч Красок. Ты один мирно
царишь над горами, покрытыми нетающим снегом, и над полями нарциссов, которые никогда не увядают. Вот почему, Вань Фу, я стал размышлять, какую же пытку уготовить тебе, чьи чары отвратили меня
от всего, чем я владею, и заставили желать того, чего у меня не будет.
И чтобы запереть тебя в единственную тюрьму, из которой ты не смог
бы выйти, я решил: пусть тебе выжгут глаза, потому что твои глаза,
Вань Фу, — это волшебные двери, открывающие перед тобой вход в
твое царство. И поскольку твои руки — это две дороги с десятью ответвлениями, ведущими к сердцу твоей империи, я решил: пусть тебе
отрубят руки. Ты понял меня, старый Вань Фу?
Услышав приговор, ученик Линь сорвал со своего пояса нож с
зазубринами и бросился на Императора. Двое охранников схватили его. Сын Неба улыбнулся и со вздохом добавил:
— И я ненавижу тебя, старый Вань Фу, еще и за то, что ты умеешь внушать к себе любовь. Убейте эту собаку, — указал он на Линя.
Восточные новеллы
517
Линь сделал скачок вперед, чтобы его кровь не запачкала платье
учителя. Один из солдат поднял саблю, и голова Линя скатилась с
плеч, словно срезанный цветок. Слуги унесли тело, а безутешный Вань
Фу завороженно смотрел на ярко-красное пятно пролитой Линем
крови, пламенеющее на каменном настиле.
Император сделал знак, и двое евнухов отерли глаза Вань Фу.
— Слушай, старик, осуши слезы, — сказал Император, — не время плакать. Твои глаза должны сохранять ясность, чтобы оставшаяся им частица света не погасла от твоего плача. Потому что не только злоба заставляет меня желать твоей смерти, не только жестокость
виной тому, что я хочу видеть, как ты страдаешь. У меня другие намерения, старый Вань Фу. В моей коллекции твоих картин есть восхитительное полотно, где как бы в отражении видны горы, заводи
рек и море, разумеется, в предельно уменьшенном размере, но все
изображено с достоверностью, превосходящей реальность самих
вещей, — так отражаются лица на зеркальной сферической поверхности. И это полотно не закончено, Вань Фу, твой шедевр — в стадии
наброска Несомненно, в тот момент, когда ты писал его, уединившись в какой-то долине, пролетающая птичка или ребенок, преследующий ее, отвлекли твое внимание. И клюв птицы или щеки ребенка заставили тебя забыть голубые веки волн. Ты не дописал
бахромы на платье моря и прядей водорослей на скалах. Вань Фу, я
хочу, чтобы оставшиеся тебе часы света были посвящены завершению этой картины, в которой сохранятся последние тайны, накопленные тобой в течение долгой жизни. Конечно, твои руки, которым уже не суждено долго держать кисть, будут дрожать над
шелковым свитком, и бесконечность проникнет в твое творение
через нанесенные тобой штрихи несчастья. А твои глаза, которые
также скоро угаснут, найдут соотношения на пределе человеческого восприятия. Таков мой план, старый Вань Фу, и я могу заставить
тебя выполнить его. Если же ты откажешься, то перед тем, как ослепить тебя, я прикажу сжечь все твои творения, и тогда ты уподобишься отцу, у которого убили сыновей и отняли надежду на продолжение рода. Но, пожалуй, тебе лучше уверовать в то, что этот
последний приказ — лишь проявление моей доброты, ведь я знаю,
что полотно — это единственная возлюбленная, которую ты когда-
либо ласкал. И дать тебе кисти, краски и тушь, чтобы ты мог занять
Маргерит Юрсенар
518
ими свои последние часы, — то же самое, что оказать милость человеку, ожидающему казни, подарив ему блудницу.
По знаку императорского мизинца два евнуха бережно внесли
незаконченную картину, некогда Вань Фу изобразил на ней море и
небо. Художник осушил слезы и улыбнулся, потому что маленький
эскиз напомнил ему молодость. Все здесь говорило о чистоте души,
на которую Вань Фу уже не смел претендовать, но все же чего-то не
хватало в этом наброске; видимо, в тот период, когда Вань Фу создавал его, он еще недостаточно долго предавался созерцанию гор и скал,
купающих в море свои обнаженные бока, недостаточно проникся
печалью заката. Вань Фу выбрал одну из кисточек, протянутых ему
рабом, и принялся наносить на незаконченную гладь моря широкие голубые мазки. Один из евнухов, сидя на корточках, смешивал
краски; он довольно скверно выполнял эту работу, и Вань Фу, как
никогда, пожалел о своем ученике Лине.
Вань Фу сначала придал розовый оттенок крылу тучи, застывшей
над горой. Затем нанес на поверхность моря маленькие морщинки,
которые позволяли еще проникновеннее ощутить всю его безмятежность. Нефритовый пол как-то странно увлажнялся, но Вань Фу,
поглощенный живописью, не замечал, что работает, сидя в воде.
Хрупкая лодка, увеличиваясь в размерах под ударами кисти художника, заняла теперь весь первый план шелкового свитка. Издалека вдруг послышался размеренный шум весел, быстрый и живой, как биение крыла. Шум приближался, постепенно наполняя
зал, затем прекратился, неподвижные капли задрожали, повиснув
на веслах лодочника. Уже давно раскаленное железо, предназначенное для глаз Вань Фу, остыло в горне палача. Замершие по этикету придворные уже стояли по плечи в воде, приподнявшись на
цыпочки. Наконец вода поднялась до уровня императорского сердца. Повисла такая глубокая тишина, что можно было услышать,
как текут слезы.
Лодочником оказался Линь. На правом рукаве его изношенного
платья еще сохранился след вырванного клочка, который он не успел залатать утром, до прихода солдат. На шее Линя была странная
красная лента.
Продолжая работать, Вань Фу тихо сказал ему:
— Я думал, что ты умер.
Восточные новеллы
519
— Вы ведь живы, — почтительно ответил Линь, — так как же мог
умереть я?
И он помог учителю подняться в лодку. Нефритовый потолок
отражался в воде, и казалось, что Линь уплывает внутрь грота. Косички стоящих в воде придворных извивались на поверхности как
змеи, а бледная голова Императора плавала, подобно лотосу.
— Смотри, мой ученик, — печально сказал Вань Фу. — Эти несчастные скоро погибнут, если рке не погибли. Я не подозревал, что в море
достаточно воды, чтобы утопить Императора. Что делать?
— Не бойся ничего, Учитель, — прошептал ученик. — Скоро они
снова обсохнут и даже не вспомнят, что их рукава когда-то омочила
вода Только Император сохранит в сердце немного морской горечи. Эти люди не созданы для того, чтобы затеряться в картине. — И
добавил: — Море прекрасно, ветер попутный, морские птицы вьют
гнезда. Пора в путь, Учитель, в страну за гранью волн.
— Пора, — сказал старый художник.
Вань Фу взялся за руль, Линь налег на весла. Сильный, размеренный, как биение сердца, шум весел вновь наполнил зал. Уровень воды
незаметно понижался у огромных вертикальных скал, которые снова становились колоннами. Вскоре только несколько лужиц поблескивали кое-где в углублениях нефритового пола. Одежда придворных высохла, лишь редкие хлопья пены сохранились на бахроме
императорского платья.
Панно, законченное Вань Фу, было прислонено к ширме. Весь первый план картины занимала лодка. Она медленно удалялась, оставляя
за собой тонкий след, стиравшийся в недвижном море. И уже нельзя
было различить лиц двоих людей, сидящих в лодке. Но еще виднелась
красная повязка Линя и развевающаяся на ветру борода Вань Фу.
Биение весел ослабевало, затем прекратилось, поглощенное расстоянием. Илшератор, наклонившись вперед, глядел из-под руки, как
удаляется лодка Вань Фу, постепенно превращаясь в маленькое пятнышко, еле различимое в сумеречном тумане. Заклубилась золотая
дымка и окутала синюю гладь. Наконец лодка обогнула утес, закрывающий выход в открытое море; на нее упала тень утеса; след стерся
с пустынной водной поверхности, и художник Вань Фу вместе со
своим учеником Линем навсегда исчезли в голубовато-нефритовом
море, только что созданном Мастером.
Улыбка Марко
Теплоход мягко, словно распластавшаяся медуза, скользил по глади
моря. В небе, в узком пространстве между горами, кружил самолет,
гул которого напоминал противное жужжание надоедливого комара Прошло лишь три часа прекрасного летнего дня, и солнце уже
скрылось за крутыми отрогами черногорских Альп, кое-где поросших чахлыми деревцами. Утром в открытом море вода была совсем
голубой, а в черте этого длинного извилистого фьорда, вплотную подступающего к Балканам, приобретала темную окраску. Приземистые, незатейливые по форме дома, целительная открытость ландшафта были уже славянскими, но приглушенная яркость красок, гордая
нагота небес почему-то навевали мысли о Востоке и исламе. Многие
пассажиры сошли на берег и что-то выясняли у таможенников в
белоснежных мундирах и у великолепных, красивых, как ангелы
войны, солдат с ятаганами на боку. Грек-археолог, паша из Египта и
французский инженер все еще сидели на верхней палубе. Инженер
заказал себе пиво, паша пил виски, а археолог освежался лимонадом
— Эти места приводят меня в восторг, — заговорил инженер. —
Без сомнения, порты Котора и Рагузы — единственные пункты, где
бескрайняя славянская земля, раскинувшаяся от Балкан до Урала,
имеет выход к Средиземному морю; этой земле неведома зыбкая
изменчивость европейских границ, и она решительно отвернулась
от моря, которое врезается в глубь материка только узкими полосками Каспия, Финского залива, Понта Эвксинского, изгибами далматинского побережья. И на всем этом густо населенном огромном
Восточные новеллы
521
пространстве бесконечное разнообразие рас все же не нарушает
непостижимого единства целого, как неповторимость волн не нарушает однообразия величия моря. Но не история и география этих
мест занимают меня сейчас, а Котор. Уста Каттаро, как здесь говорят ... Дикий, неприступный Котор с петляющей дорогой, поднимающейся к Цетинье, — его хорошо видно с палубы нашего итальянского теплохода, — а также Котор, сохранившийся в славянских
легендах и эпических сказаниях и едва ли превосходящий в суровости Котор реальный. Котор неверных, когда-то живших под игом
албанских мусульман; им — вы, паша, конечно, понимаете почему —
эпос сербов не всегда отдает справедливость. Вы же, Лукиадис, знаете прошлое не хуже крестьянина, изучившего каждый уголок своей усадьбы, и, конечно, не станете утверждать, что не слышали о
Марко Королевиче.
— Я археолог, — ответил грек, отставив свой стакан с лимонадом. — Мои знания ограничиваются скульптурами из камня, а ваших сербских героев ваяли, скорее, из живой плоти. Но этот Марко
интересовал и меня; упоминания о нем я обнаружил в местах, весьма удаленных от колыбели сложившейся о нем легенды, на исконно
греческой земле, хотя благочестивые сербы и понастроили там довольно красивые монастыри...
— На горе Афон, — перебил инженер. — Останки могучего тела
Марко Королевича покоятся где-то на этой священной горе, на которой со времен Средневековья все осталось прежним, за исключением, пожалуй, достоинств души человеческой; шесть тысяч длинноволосых монахов с пышными бородами по сей день молятся там
о спасении своих благочестивых покровителей, князей Трапезунда,
чей род, несомненно, угас много веков назад. Поистине утешительно считать, что забвение наступает не столь скоро и бывает не столь
абсолютным, как принято думать, и что есть еще на свете место, где
династия эпохи крестоносцев продолжает жить в молитвах нескольких старых священников! Если не ошибаюсь, Марко погиб в битве с
турками в Боснии или где-то на хорватской земле, но перед смертью пожелал, чтобы его похоронили на этом Синае православного
мира; какой-то лодке, несмотря на рифы Восточного моря и засады
турецких галер, удалось перевезти сюда его тело. Красивая история,
она почему-то напоминает мне последнее плавание Артура...
Маргерит Юрсенар
522
На Западе — свои герои, но они скованы броней принципов, как
средневековые рыцари — железными доспехами, а этот дикий серб —
герой с абсолютно открытой душой. Турки, на которых стремительно налетал Марко, наверное, думали, будто на них валится горный
хребет. Я уже говорил, что в те времена все вокруг Черногории принадлежало исламу: сербские отряды были слишком слабы, чтобы
открыто оспаривать у «правоверных» власть над Черногорой, той
Черной горой, что дала название всей местности. Марко Королевич
налаживал в стране неверных тайные связи с якобы обращенными
в мусульманство христианами, с недовольными чиновниками, пашами, которым угрожали немилость и смерть; и ему становились
все нужнее непосредственные встречи с сообщниками. Проникнуть
незамеченным в стан врагов ему было трудно из-за высокого роста,
даже если б он переоделся в нищего слепого музыканта или женщину, и хотя женский наряд вполне подошел бы такому красавцу,
Марко все равно узнали бы по невероятно длинной тени. О том, чтобы подкрасться на лодке к безлюдному месту на побережье, также
не могло быть и речи: затаившееся в скалах многочисленное воинство выставило бы против одного неосторожного Марко большой
недремлющий отряд. Но там, где бросается в глаза лодка, незаметен
искусный пловец, и только рыбам дано увидеть, где он проплыл под
водой. Марко околдовывал волны, плавал не хуже Одиссея, его античного соседа с Итаки. Очаровывал он и женщин: часто по извилистым фарватерам моря добирался он до Котора, к порогу трухлявого деревянного дома, сотрясавшегося под ударами волн; здесь вдова
скутарского паши по ночам мечтала о Марко, а по утрам поджидала
его. Она натирала маслами тело пловца, заледеневшее под мягкими
поцелуями моря, тайком от служанок отогревала Марко в своей
постели и устраивала ему ночные встречи со связными и сообщниками. На рассвете она спускалась в еще безлюдную кухню и готовила его любимые блюда. Он примирился с ее тяжелой грудью, толстыми ногами и сросшимися на переносице бровями, с ненасытной
и ревнивой любовью зрелой женщины; замечая, как она сплевывает, едва он становится на колени и крестится, Марко подавлял ярость.
Однажды ночью накануне того дня, когда Марко собирался вернуться вплавь в Рагузу, вдова, как обычно, спустилась вниз, чтобы приготовить ему еду. Слезы мешали ей стряпать с обычной тщательнос-
Восточные новеллы
523
тью, и поданная к столу козлятина оказалась, к несчастью, переваренной. Марко только что выпил, терпение его осталось на дне кувшина: липкими от соуса руками он схватил вдову за волосы и прорычал:
— Чертовка! Ты задумала накормить меня столетней козлятиной?
— Это был самый лучший, самый молодой козленок в стаде, —
ответила вдова.
— Он жесток, как твое ведьмино мясо, и так же отвратительно
воняет, — воскликнул молодой, разгоряченный вином христианин. —
Чтоб тебе самой столько же вариться в аду!
И он пинком ноги вышвырнул блюдо с рагу в окно, распахнутое
над морем.
Вдова молча вытерла заляпанный жиром пол и распухшее от слез
лицо. С не меньшей нежностью и страстью, чем накануне, ласкала
она Марко, а на рассвете, когда задул северный ветер и в заливе, предвещая бурю, забушевали волны, смиренно посоветовала Марко переждать немного. Он согласился и после обеда, изнемогая от жары,
прилег отдохнуть. Проснувшись и лениво потягиваясь у окна, замысловатые ставни которого скрывали Марко от взоров прохожих, он
заметил отблески сабель: отряд турецких воинов окружал дом, преграждая все выходы. Марко бросился к балкону, расположенному
на большой высоте над морем: клокочущие волны с грохотом грома
небесного бились о скалы. Марко сорвал с себя рубашку и бросился
головой вниз в бурлящую пучину, куда не отважилась бы заплыть ни
одна лодка. Скалы летели ему навстречу, он — навстречу скалам. Солдаты по указке вдовы переворошили весь дом, но не обнаружили и
следа исчезнувшего молодого великана; наконец разорванная рубашка и выбитая решетка балкона указали им верное направление; рыча
от досады и злости, турки бросились на берег. Яростные волны разбивались у ног преследователей, заставляя их отступать снова и снова; в порывах ветра им слышался смех Марко, а дерзкая пена казалась его плевком в лицо. В течение двух часов Марко боролся со
стихией, но не продвинулся ни на один взмах руки; враги целились
ему в голову, но ветер отбрасывал их стрелы; пловец исчезал и вновь
появлялся из-под того же зеленого камня. Наконец вдова крепко
привязала свой шарф к длинному и мягкому поясу одного из албан¬
Маргерит Юрсенар
524
цев, и ловкий рыбак ухитрился поймать Марко этим шелковым лассо: полузадушенного юношу удалось вытащить на берег. Во время
охоты в родных горах Марко не раз приходилось видеть, как животные притворяются мертвыми, чтобы их не прикончили; инстинкт
подсказал ему ту же хитрость: прозрачное тело юноши, которое турки выволокли на берег, казалось окаменевшим и холодным, как труп,
пролежавший три дня; перепачканные грязной пеной волосы прилипли к впалым вискам; в остекленевших глазах не отражались ни
бескрайнее небо, ни сумерки; соленые от морской воды губы застыли как у мертвого, а зубы были сжаты так, что не разомкнуть; руки
повисли будто плети; и не прослушивалось биение сердца — такой
могучей была грудь юноши. Именитые жители деревни склонились
над Марко, щекоча ему лицо своими длинными бородами, затем,
запрокинув головы, хором заголосили: «Аллах! Он мертв, как сгнивший крот, как дохлая собака. Бросьте его в море, смывающее нечистоты, чтобы его плоть не оскверняла нашу землю».
Но злая вдова зарыдала, а потом засмеялась.
— Одной бури мало, чтобы утопить Марко, — сказала она, — и
мало одной петли, чтобы его задушить. Тот, кто лежит перед вами,
не мертв. Если бросить его в море, он околдует волны, как околдовал
меня, бедную женщину, и они отнесут его на родину. Возьмите лучше гвозди и молоток, распните эту собаку, как был распят его Бог,
который здесь не придет ему на помощь, тогда вы и посмотрите, не
подломятся ли от боли его колени и не изрыгнет ли крика его проклятый рот.
Палачи взяли гвозди и молоток у плотника, чинившего лодки, и
пронзили ладони юного серба, пробили насквозь ступни. Но тело
казненного будто окаменело, ни одна жилка не дрогнула на лице
Марко, и даже кровь сочилась из пронзенной плоти медленно, редкими каплями, ведь Марко управлял своими артериями так же, как
сердцем Тогда старейший из мучителей далеко отбросил молоток
и горестно воскликнул:
— Да смилостивится Аллах над теми, кто пытался распять мертвого! Привяжите тяжелый камень к шее трупа, и пусть бездна скроет нашу ошибку, пусть море поглотит его.
— И тысячи гвоздей, и ста молотков не хватит, чтобы распять
Марко Королевича, — прорычала злая вдова. — Возьмите горящие
Восточные новеллы
525
угли, положите ему на грудь — и посмотрим, скорчится ли он от боли,
как большой голый червь.
Палачи достали раскаленные угли из печи конопатчика и прочертили ими большой круг на груди заледеневшего в море пловца.
Угли пылали, затем потухли и почернели, как увядшие красные розы.
Пламя выжгло на груди Марко большое черное кольцо, подобное
кругу, который чертят танцующие на траве колдуны, но юноша не
стонал, ни одна ресница его не дрогнула.
— Аллах, — воскликнули палачи, — мы согрешили, ведь только
Богу положено казнить мертвых. Его племянники и братья придут
и потребуют от нас ответа за это святотатство; не лучше ли, наполовину набив мешок камнями, положить в него тело и утопить, чтобы
и само море не знало, что за труп брошен в его чрево.
— Несчастные, — сказала вдова, — он прорвет руками любую
ткань и выкинет все камни. Приведите-ка лучше девушек из деревни и велите им танцевать вокруг него, тогда-то мы и посмотрим,
сможет ли он вынести пытку любви.
Позвали девушек; те наспех нарядились в праздничные платья,
принесли тамбурины и флейты, взялись за руки и пошли танцевать
вокруг тела, а самая красивая из них, с красным платком в руке, вела
танцующих. Ее черноволосая головка и стройная шея возвышались
над подружками, девушка напоминала то скачущую козочку, то парящего ястреба. Недвижный Марко не мешал босым ножкам задевать себя, но его взволнованное сердце билось все неистовей и порывистей, с такой силой, что он боялся, как бы и остальные не
услышали этого, и поневоле счастливая мука пробудила улыбку на
устах юноши, сложившихся словно для поцелуя. Уже наступали сумерки, и потому палачи и вдова не заметили этого признака жизни,
но ясные глаза Хайше были прикованы к лицу Марко, поразившему
ее своей красотой. Вдруг девушка уронила красный платок, чтобы
никто не увидел улыбки пленника, и гордо сказала:
— Не подобает мне танцевать перед открытым лицом мертвого
христианина, вот я и прикрыла ему рот, один вид которого внушает
мне ужас.
Но она продолжала танцевать, чтобы отвлечь внимание палачей
и протянуть время до часа молитвы, когда им все же пришлось бы
уйти с побережья. Наконец голос с крыши минарета возвестил, что
Маргерит Юрсенар
526
настало время славить Аллаха. Мужчины направились к небольшой,
по-варварски грубо построенной мечети; усталые девушки, шаркая
туфлями, поплелись друг за другом к поселку; уходя, Хайше часто
оборачивалась, и только подозрительная вдова осталась сторожить
мнимый труп. Вдруг Марко вскочил, правой рукой вырвал гвоздь из
левой ладони, схватил вдову за рыжую гриву и пронзил ей этим гвоздем горло; левой рукой вытащил другой гвоздь из правой ладони и
вонзил ею в лоб женщины. Затем двумя каменными остриями, которыми были пробиты его ступни, выколол ей глаза. Когда палачи
вернулись, то вместо трупа обнаженного героя нашли на берегу корчившееся в судорогах тело старухи. Буря утихла, но напрасно неповоротливые лодки гнались за пловцом, исчезнувшим в чреве волн.
Само собой разумеется, что Марко покорил эту землю, выкрал красавицу, пробудившую его улыбку, но не слава героя и не счастье влюбленных трогают меня, а, выражаясь красиво, улыбка на губах мученика, для которого любовное влечение оказалось самой сладостной
пыткой. Посмотрите, смеркается; теперь нетрудно представить себе
на пляже Котора группу палачей, совершающих свое страшное дело,
свет пылающих углей, молодую танцующую девушку и юношу, не
устоявшего перед красотой.
— Да, удивительная история, — заметил археолог. — Но версия,
изложенная вами, без сомнения, недавнего происхождения. Должна существовать и другая, более ранняя. Я наведу справки.
— Не стоит, — сказал инженер. — Я рассказал вам эту легенду
так, как поведали мне ее крестьяне той деревни, где я провел последнюю зиму, занимаясь строительством туннеля для Восточного экспресса. Не хочу сказать ничего плохого о ваших греческих героях,
Лукиадис; в припадке отчаяния они закрывались в своих палатках,
рычали от боли, оплакивая погибших друзей, таскали за ноги трупы
врагов вокруг побежденных городов, но поверьте мне: Ахиллу в
«Илиаде» все же недостает улыбки.
Молоко смерти
Длинная вереница туристов в серых и бежевых костюмах тянулась
по главной улице Рагузы; глаза путешественников, выискивающих
сувениры подешевле или экзотические наряды для маскарадов на
теплоходе, загорались при виде украшенных сутажем шапочек и
богато расшитых безрукавок, которые раскачивались на ветру у входа
в лавки. Жара стояла прямо-таки адская. Рагуза, окруженная оголившимися горами Герцеговины, оказалась как бы в фокусе лучей,
направленных раскаленными зеркалами. Филип Милд вошел в душный полумрак немецкой пивной, где, назойливо жужжа, кружилось
несколько жирных мух. Терраса заведения, как ни странно, выходила прямо на море, подступающее здесь, в самом неожиданном
месте, к центру города, и казалось, это дерзкое вторжение голубизны было необходимо всего-навсего для того, чтобы украсить еще
одним цветовым пятном пестрый наряд базарной площади. Нестерпимо воняла груда рыбьих потрохов, которую растаскивали ослепительно белые чайки. На море не было ни малейшего ветерка. За
оцинкованным столиком в тени огненно-рыжего зонта, издали похожего на плывущий по волнам огромный апельсин, утолял жажду
сосед Филипа по каюте инженер Жюль Бутрен.
— Расскажите-ка мне еще одну историю, дружище, — сказал
Филип, тяжело опускаясь на стул — Виски и увлекательный рассказ —
вот что мне нужно у моря... Пусть ваша история будет самой прекрасной и самой невероятной, только бы забыть о патриотической
и лживой болтовне газет, которые я читал сейчас на набережной.
Итальянцы поносят славян, славяне — греков, немцы — русских,
Маргерит Юрсенар
528
французы — Германию и почти с той же злостью — Англию. Допускаю, что все правы. Но оставим это... Что, кстати, вы делали вчера в
Скутари? Неужели вы потащились туда лишь затем, чтобы взглянуть собственными глазами на какие-то турбины?
— Нет, конечно, — ответил инженер. — Я только заглянул на строительство плотины, а все оставшееся время разыскивал Скутарскую
башню. Я столько раз слышал рассказы о ней от сербских старух,
что мне захотелось отыскать эти развалины и самому проверить,
заметен ли еще на кирпичах, как утверждает молва, белый подтек...
Время, войны и местные крестьяне, старательно укреплявшие стены своих домов, разрушали башню по кирпичу, и память о ней уцелела лишь в легендах... Кстати, Филип, не из тех ли вы счастливчиков,
которым, как говорится, судьба подарила добрую матушку?
— Странный вопрос, — небрежно бросил молодой англичанин. —
Моя мать — красивая, стройная, холеная женщина, тело ее крепко,
как витринное стекло. Ну, что еще вам сказать? Когда мы где-нибудь бываем вместе, меня принимают за ее старшего брата.
— Ясно. Значит, вы такой же, как все мы. И подумать только, что
находятся идиоты, утверждающие, будто нашей эпохе не хватает
поэзии, словно у нее не было своих сюрреалистов и пророков, своих
кинозвезд и диктаторов. Поверьте мне, Филип, уж если нам чего-то
и недостает, так это неподдельных вещей. Шелк — искусственный,
омерзительные синтетические продукты похожи на ту имитацию
пищи, которой набивают желудки мумий, а уж женщины, умеющие противостоять несчастьям и старости, теперь просто не могут
существовать. И только в легендах полуцивилизованных народов еще
встречаются создания столь богатые от природы молоком и слезами, что родиться от них было бы благом... Где же я слышал о поэте,
не сумевшем полюбить ни одну женщину, потому что в прежней
жизни он встретил Антигону? Совсем в моем духе... Десятой матерей и возлюбленных, от Андромахи до Гризельды, научили меня не
доверять небьющимся куклам, слывущим ныне настоящими женщинами.
Мой идеал возлюбленной — Изольда, а прекрасная Од — идеал
сестры... Да, но в матери я выбрал бы совсем незаметную женщину
из албанской легенды, жену одного молодого уроженца здешних
мест...
Восточные новеллы
529
Жили три брата, и строили они башню, чтобы грабители-тур-
ки не могли застать их врасплох. И то ли из-за того, что не удалось
найти каменщиков, да и платить было дорого, то ли потому, что они,
как истинные крестьяне, доверяли только собственным рукам, братья сами взялись за дело, а их жены по очереди приносили им еду.
Но всякий раз, когда они собирались удачно завершить работу и
оставалось лишь украсить кровлю цветами, ночной ветер и горные
духи опрокидывали постройку, подобно тому как Бог разрушил Вавилонскую башню. Башня может не устоять по многим причинам:
из-за нерадивости каменщиков, неподходящею для постройки грунта или плохого качества цемента, скрепляющего камни. Но сербские, албанские и болгарские крестьяне признают только одну причину подобного бедствия: они убеждены, что любое сооружение
разрушится, если не замуровать в фундаменте мужчину или женщину — скелет человека будет поддерживать эту каменную плоть до
Страшного Суда. В Арте, в Греции, показывают, например, мост, где
была замурована юная девушка: ее белокурый локон пробился сквозь
щель и повис над водой, как растение. Братья стали с недоверием
поглядывать друг на друга, следя за тем, чтобы их тень не упала на
еще недостроенную стену, ведь в крайнем случае замуровать в строящейся башне можно и это черное повторение человека, в котором,
говорят, живет его душа, и тот, чья тень становится пленницей, умирает подобно несчастному, сраженному любовным недугом.
Вот почему по вечерам каждый садился подальше от огня, опасаясь, как бы другой не подкрался сзади, не набросил холщовый мешок
на его тень и не унес бы ее, как полузадушенного черного голубя.
Страсть братьев к работе ослабевала, и теперь не только от усталости,
но и от страха покрывались потом их смуглые лица. И вот однажды
старший брат созвал младших и объявил им:
— Мои младшие, мои кровные братья, мы вскормлены молоком
одной матери, нас крестили в одной купели, и, если мы не построим
нашу башню, турки, прячась в камышах, снова проберутся к берегам этого озера. Будут насиловать девушек на наших дворах, сожгут
поля и лишат нас надежды на будущий урожай; на шестах для пугал,
расставленных в наших садах, они будут распинать крестьян, и тела
казненных станут приманкой для стервятников. Братья, мы нужны
друг другу, нельзя ведь допустить, чтобы трилистник лишился хотя
Маргерит Юрсенар
530
бы одного листа Но у каждого из нас есть молодая, сильная жена,
чьи плечи и красивые шеи привыкли к тяжести ноши. Не будем
ничего решать, братья мои, предоставим выбирать случаю, исполняющему волю Божию. Завтра на рассвете мы схватим и замуруем
в стену башни ту из жен, что принесет нам еду. Я требую от вас, о
мои младшие братья, молчания на одну ночь, и не будем проливать
слишком много слез и вздыхать, целуя свою милую, ведь только одна
из трех не будет дышать на закате солнца.
Ему легко было так говорить, потому что он втайне ненавидел
свою молодую жену и хотел избавиться от нее, чтобы жениться на
красивой рыжеволосой гречанке. Второй брат не стал возражать, но
надеялся сразу по возвращении домой предостеречь свою подругу,
и только младший запротестовал, ибо имел обыкновение держать
клятву. Но, тронутый великодушием старших братьев, которые во
имя общего дела готовы были пожертвовать тем, чем дорожили больше всего на свете, он все же позволил себя убедить и пообещал молчать всю ночь.
Они вернулись в лагерь в тот час сумерек, когда призрак угасшего дня еще бродит в полях. Средний брат, входя в свой шатер, был
очень мрачен и грубо приказал жене разуть его. Едва она присела у
ног мужа, как он бросил сапоги ей прямо в лицо и сказал:
— Уже восемь дней я не меняю белья, скоро воскресенье, а у меня
нет даже чистой белой рубашки. Проклятая лентяйка, завтра же на
рассвете ты отправишься на озеро с бельевой корзиной, щеткой и
колотушкой и будешь стирать до глубокой ночи. Посмей отойти от
берега хоть на шаг, и тебя настигнет смерть.
Молодая женщина, трепеща, обещала посвятить весь следующий
день стирке.
Старший брат вернулся домой с твердым намерением ничего не
говорить своей хозяйке, чьи поцелуи опостылели ему, а тучные прелести и вовсе уж не привлекали. Но у него была одна слабость: он разговаривал во сне. Толстая албанская матрона в эту ночь не спала, размышляя о том, чем же она могла не угодить своему повелителю.
И вдруг услышала, как ее муж, натягивая на себя одеяло, пробормотал:
— Сердце мое, милое мое сердечко, скоро ты овдовеешь... Как же
нам будет спокойно, когда крепкие кирпичи башни будут отделять
нас от чернавки...
Восточные новеллы
531
А младший пришел домой бледный и притихший, будто человек, повстречавший на пути самое смерть с косой на плече, готовую
приступить к своей жатве. Поцеловав ребенка, спящего в плетеной
колыбели, он нежно обнял жену, и всю ночь она слышала, как любимый плачет, припав к ее груди. Но скромная молодая женщина не
стала допытываться, чем вызвано такое большое горе, не хотела вынужденных признаний — чтобы утешать мужа, ей вовсе не нужно
было знать, что это за печали.
На следующий день трое мужчин взяли лопаты и молотки и направились в сторону башни. Жена среднего брата собрала корзину
белья и, упав на колени, стала молить жену старшего.
— Сестра, — сказала она, — дорогая сестра, сегодня моя очередь
нести мужчинам еду, но мой муж под страхом смерти приказал мне
выстирать его полотняные рубашки, их у меня полная корзина.
— Сестра, дорогая сестра, — ответила жена старшего брата, — я
бы с радостью отнесла еду нашим мужчинам, но сегодня ночью какой-то бес вселился в мой зуб... Ой-ой-ой, я совсем обессилела от
этой боли...
И, не раздумывая, хлопнула в ладоши, призывая супругу младшего:
— Жена нашего младшего брата — самого молодою из наших
мужчин, пойди вместо нас, — сказала она, — отнеси им поесть; ведь
дорога длинная, а наши ноги устали, к тому же мы не так молоды и
легки, как ты. Иди, дорогая малютка, мы наполним твою корзину
вкусной едой, чтобы наши мужья встретили тебя с улыбкой, как
посланницу, утоляющую голод.
И они наполнили корзину озерной рыбой с приправой из меда
и коринфского винограда, рисом, завернутым в виноградные листья, овечьим сыром и пирожками с соленым миндалем. Молодая
женщина бережно передала своего ребенка на руки золовкам и пошла по дороге одна, на голове неся поклажу, а на плечах — свою судьбу, словно святую, никому невидимую реликвию, на которой, возможно, самим Богом было начертано, какая смерть и какое место
на небесах ей предназначены.
Как только братья заметили вдали маленький, едва различимый
силуэт, они бросились к нему навстречу, первые двое — надеясь, что
их уловка удалась, а младший — с молитвой, обращенной к Богу.
Маргерит Юрсенар
532
Когда старший увидел, что это не его чернавка, проклятие чуть не
сорвалось у него с языка, средний громко возблагодарил Господа за
то, что Он пощадил его прачку. А младший упал на колени, обхватив
руками бедра юной женщины, и, рыдая, просил у нее прощения.
Затем пополз к ногам братьев, умоляя их сжалиться над ней. Наконец он вскочил, и на солнце засверкало стальное лезвие его ножа.
Сраженный ударом молотка по голове, он упал бездыханным на край
дороги. Его юная супруга в ужасе уронила корзину, и лакомства рассыпались на радость собакам, охранявшим стада. Поняв, о чем речь,
она воздела руки к небу:
— Братья, я никогда не смела ослушаться вас, стала вам сестрой,
повинуясь супружескому долгу и церковному благословению, не
убивайте меня, а обратитесь к моему отцу, вождю клана горцев, и
он отдаст вам тысячу рабынь, которых вы сможете принести в жертву. Не убивайте меня: я так люблю жизнь. Не воздвигайте между
мной и любимым толщу камня.
Вдруг она умолкла, заметив, что ее муж, лежащий на обочине
дороги, не поднимает век, а его черные волосы перепачканы кровью
и мозгом. Тогда без криков и слез она позволила братьям подвести
себя к нише, оставленной в круглой стене башни: ей самой предстояло умереть, и потому она могла не оплакивать мужа. Но когда у ее
ног, обутых в красные сандалии, положили первый кирпич, она
вспомнила о своем ребенке, который часто, будто расшалившийся
щенок, пытался укусить свои ботиночки. Горячие слезы потекли по
ее щекам, смешиваясь с цементом, который братья старательно размазывали по кирпичу.
— Увы! Ножки мои, — сказала она, — вы уже не побежите к вершине холма, чтобы любимый поскорее увидел меня. Вы уже не ощутите прохлады родниковой воды, и только ангелы омоют вас в день
Воскресения.
Кладка из кирпича и камня уже достигла ее колен, прикрытых
золотистой юбкой. Выпрямившись в глубине ниши, молодая женщина казалась статуей Девы Марии, стоящей за алтарем.
— Прощайте, дорогие колени, — говорила она. — Вам рке не придется качать ребенка; в саду под прекрасным фруктовым деревом, дарующим пищу и прохладу, я рке не засыплю вас вкусными плодами.
Стена продолжала расти, а женщина все говорила:
Восточные новеллы
533
— Прощайте, мои милые руки, вам рке не варить еду, не сучить
шерсть, не обвивать стан возлюбленного. Прощайте, бедра и живот,
вам не познать больше ни родовых мук, ни радостей любви. Малютки, которых я могла бы родить, братишки, которых я не успела подарить единственному сыну, вы останетесь вместе со мной в этой
тюрьме, где, не зная покоя, я буду стоять до Страшного Суда.
Каменная стена уже подступала к ее груди. И тогда по еще не-
замурованному телу женщины пробежала дрожь, а лучи ее молящих глаз стали красноречивее протянутых в мольбе рук.
— Братья, — сказала она, — из уважения, не ко мне, а к вашему
покойному брату, подумайте о моем ребенке и не дайте ему умереть от голода. Не замуровывайте мою грудь, братья, пусть соски
под вышитой рубашкой будут доступны младенцу, и пусть каждый
день — на рассвете, в полдень и на закате — мне приносят моего сына.
Пока во мне не иссякнут последние соки жизни, они будут стекать
в мою грудь и утолять голод рожденного мною ребенка, а когда молока не станет, он выпьет мою душу. Соглашайтесь, коварные братья, и, если вы поступите, как я сказала, мой дорогой муж и я не
упрекнем вас ни в чем в день, когда встретим вас у Божьего престола.
Испуганные братья согласились выполнить последнее желание
невестки и сделали окошко в два кирпича на уровне ее груди. Тогда
молодая женщина прошептала:
— Дорогие братья, заложите мне кирпичами рот, ведь поцелуи
мертвых пугают живых, но оставьте щель у глаз, чтобы я могла видеть, приносит ли молоко пользу ребенку.
Братья сделали, как она просила, — оставили узкую щель на уровне ее глаз. В сумерки, когда мать обычно кормила ребенка, его приносили по пыльной дороге, окаймленной низким, общипанным овцами кустарником; несчастная жертва встречала младенца криками
радости и благословляла обоих братьев. Струйки молока лились из
крепких и теплых грудей, а когда ребенок, созданный из той же плоти, что и сердце матери, засыпал, прильнув к ее груди, женщина пела,
но толща кирпича заглушала голос. Как только малыш переставал
есть, мать приказывала отнести его домой, но всю ночь устремлялось к звездам ее нежное пение, и, услышав эту долетавшую издалека колыбельную, ребенок переставал плакать. На следующие сутки
она рке не пела, а только слабым голосом спросила, как Ваня провел
Маргерит Юрсенар
534
ночь. А через день умолкла совсем, но еще дышала, ибо ее наполненная дыханием грудь еле заметно поднималась и опускалась в своей
клетке. Прошло несколько дней, и дыхание женщины исчезло вслед
за ее голосом, но родники ее замерших нисколько не иссякали, и
ребенок, засыпая, по-прежнему слышал биение материнскою сердца. Постепенно и эти удары, согласованные с ритмом жизни, стали
замирать. Угасающие глаза матери вдруг померкли, как отблеск звезд
в высохшем водоеме, и сквозь ресницы были видны лишь два остекленевших зрачка, уже не различающие неба. Затем и зрачки затуманились, остались только глазные впадины, внутри которых поселилась Смерть, но юная грудь оставалась прежней и в течение двух лет
на рассвете, в полдень и в сумерки из сосков текло чудесное молоко.
Так продолжалось до тех пор, пока вскормленный им ребенок сам
не отвернулся от груди.
Только тогда иссяк этот родник, и на поверхности кирпича осталась лишь горстка белого пепла. Из века в век приходили сюда
нежные матери, чтобы погладить бороздки, проложенные чудесным
молоком на потемневшем камне, затем башня исчезла, и тяжелые
своды перестали давить на легкие останки женщины. Наконец хрупкий скелет сам по себе рассыпался, и теперь в этих местах остался
лишь один опаленный адской жарой старик француз, пересказывающий первому встречному историю, не менее достойную слез поэтов, чем история Андромахи.
В этот момент цыганка, перепачканная отвратительной желтой
грязью, приблизилась к столу, за которым сидели два собеседника.
На руках она держала ребенка, его больные глаза скрывала повязка
из лохмотьев. Цыганка низко поклонилась, правда, не без дерзкого
раболепства, присущего лишь обездоленным и горделивым расам, и
ее желтые юбки распластались по земле. Инженер грубо оттолкнул
женщину, не обращая внимания на то, что в интонации ее голоса
теперь слышались не мольбы, а проклятья. Англичанин снова подозвал цыганку и дал ей динар.
— Какая муха вас укусила, старый мечтатель? — спросил он с раздражением — Ее грудь и ожерелья ничуть не хуже тех, что когда-то
принадлежали вашей албанской героине. И на руках у нее слепой
ребенок.
Восточные новеллы
535
— Я знаю эту женщину, — ответил Жюль Бутрен. — Один врач из
Рагузы рассказал мне ее историю. Вот рке несколько месяцев она
прикладывает к глазам мальчика зловонные тряпки, чтобы вызвать
у него воспаление глаз, способное разжалобить прохожих. Он пока
еще видит, но скоро станет таким, как она хочет: слепым. Тогда-то
ей будет обеспечен надежный заработок на всю оставшуюся жизнь,
ведь беспомощный калека — неплохой способ наживы. Разные бывают матери.
Последняя любовь принца Гэндзи
Когда Гэндзи Великолепный, славнейший из соблазнителей, когда-
либо удивлявших Азию своими похождениями, достиг пятидесятилетнего возраста, он осознал, что пришло время готовиться к смерти.
Его вторая жена Мурасаки, Принцесса-Фиалка, которую он так любил, хотя, как ни странно, часто изменял ей, опередила принца на этом
пути, переселившись в тот уголок рая, куда попадают мертвые, удостоенные награды за определенные заслуги на изменчивом и трудном
жизненном пути; Гэндзи страдал, понапрасну вызывая в памяти улыбку или выражение лица любимой в тот момент, когда она готова была
заплакать. Третья жена Гэндзи, Принцесса Западного Дворца, изменяла ему с молодым родственником, подобно тому как сам принц
подростком обманывал отца с юной императрицей. На сцене жизни
в очередной раз разыгрывалась знакомая драма, но принц понимал,
что теперь ему уготована лишь роль старика, а этому персонажу он
предпочитал амплуа призрака. Поэтому Гэндзи распределил все свои
богатства и обеспечил слуг, готовясь закончить свои дни в хижине отшельника, заранее построенной по его приказу на склоне горы. В последний раз он прошел через город в сопровождении двух или трех
преданных друзей, которые, прощаясь с ним, расставались и со своей
молодостью, хотя смириться с этим все еще не могли. Несмотря на
раннее утро, сквозь жалюзи видны были лица женщин, прижавшиеся к тонким планкам «Гэндзи еще очень красив», — отчетливо слышался шепот, и принц понял, что ему и в самом деле пора уйти.
Три дня добирался он до хижины, расположенной в глухом месте, на лоне природы. Домик примостился у подножия столетнего
Восточные новеллы
537
дуба; рке наступила осень, и листья прекрасного дерева разостлали
на соломенной крыше свой золотистый ковер. Жизнь в этом уединении оказалась проще и суровее, нежели во времена долгого изгнания за пределы страны, выпавшего на долю Гэндзи в пору бурной
молодости, и этот утонченный человек смог наконец насладиться
высочайшей роскошью бытия, состоящей в полной отрешенности
от всего на свете. В скором времени наступили первые холода, склоны горы, покрытые снегом, напоминали пышные складки подбитых ватой одеяний, которые носят зимой, а туман гасил лучи солнца. При слабом свете еле теплившегося очага Гэндзи с рассвета до
заката читал священные книги и в их строгих стихах находил ту
красоту, которая рке не открывалась ему в самых волнующих строках о любви. Но вскоре он заметил, что зрение его ослабевает, словно слезы сожаления о хрупких возлюбленных выжгли ему глаза, и
принцу пришлось смириться с тем, что тьма встретит его раньше
смерти. Время от времени, ковыляя на распухших от усталости обмороженных ногах, появлялся окоченелый гонец и почтительно передавал ему послания от родных и друзей, надеявшихся еще хотя
бы раз повидаться с принцем в этом мире, пока не пришло время
для встреч в беспредельности, не подвластных пониманию смертных. Но Гэндзи опасался, что не вызовет у гостей ничего, кроме жалости или почтительного сострадания, а эти чувства были противны
его натуре, им он предпочитал забвение. И потому принц, славившийся когда-то поэтическим талантом и искусством каллиграфа,
грустно качал головой и отсылал с гонцом девственно чистый лист
бумаги. С течением времени сношения со столицей происходили
все реже, череда праздников, приуроченных к тому или иному времени года, проходила вдали от принца, когда-то открывавшего торжества одним взмахом веера, и Гэндзи, которого так безжалостно
бросили, предоставив печальной участи отшельника, с каждым днем
ухудшал свое зрение, проливая слезы, — теперь ему не приходилось
стыдиться их.
Две-три бывшие наложницы предложили принцу скрасить его
одиночество, наполненное памятью о прошлом Самые трогательные письма присылала Госпожа из Селения Осыпающихся Цветов: эта прежняя любовница была не слишком благородных кровей и красотой не отличалась, она верно служила женам Гэндзи,
Маргерит Юрсенар
538
будучи зачисленной в их свиту, и в течение восемнадцати лет любила принца, безропотно страдая. Время от времени он приходил к
ней ночью, и эти встречи, редкие, как звезды в дождливую ночь,
тем не менее озаряли существование несчастной Госпожи. Не
обольщаясь относительно своей внешности, ума и происхождения,
влюбленная женщина, в отличие от многочисленных наложниц
принца, питала к нему нежную благодарность за то, что он одаривал ее своей любовью, — для нее это было не так естественно, как
для других.
Не получив ответа на свои письма, она наняла скромную карету
и отправилась к хижине одинокого принца. Робко приоткрыв дверь,
сплетенную из ветвей, Госпожа из Селения Осыпающихся Цветов
упала на колени и тихо засмеялась, словно смиренно просила прощения за то, что появилась здесь. В то время Гэндзи еще узнавал посетителей, если они подходили совсем близко. Яростная горечь
охватила его при виде женщины, пробудившей в нем самые жгучие
воспоминания об угасших днях, — она вызвала их не столько своим
присутствием, сколько запахом духов, которыми слегка повеяло от
рукавов ее платья, такими духами пользовались его покойные жены.
С печалью в голосе бывшая наложница молили Гэндзи взять ее хотя
бы в служанки и оставить в хижине. Впервые в жизни поступая безжалостно, он прогнал ее, но у этой женщины еще сохранились друзья среди стариков, обслуживающих принца, и они иногда передавали ей кое-какие сведения о нем В свою очередь, впервые проявляя
жестокость, она издали следила за прогрессирующей болезнью Гэндзи, подобно тому как сгорающая от вожделения любовница ждет
наступления глубокой ночи.
Узнав, что принц почти совсем ослеп, Госпожа из Селения Осыпающихся Цветов сняла с себя городской наряд и надела короткое грубое платье, подобное тем, что носят молодые крестьянки,
по-деревенски заплела волосы и взвалила на спину узел с тканями
и глиняными горшками, которые обычно продают на сельских ярмарках. Нарядившись таким образом, она приказала отвезти себя
туда, где в окружении косуль и лесных павлинов жил добровольный изгнанник; последнюю часть пути она прошла пешком, чтобы
грязь и усталость помогли ей сыграть задуманную роль. Ласковые
потоки весеннего дождя проливались с небес, орошая мягкую зем-
Восточные новеллы
539
лю, гася последние лучи вечерней зари; в этот час Гэндзи, закутавшись в строгое монашеское платье, не спеша прогуливался по тропинке, тщательно расчищенной старыми слугами, не оставившими ни единого камешка, о который мог бы споткнуться слепой.
Умиротворенное, бесстрастное лицо принца, увядшее под бременем лет и слепоты, было подобно потускневшему зеркалу, некогда
отражавшему красоту, и Госпоже из Селения Осыпающихся Цветов не пришлось притворяться, изображая женщину, проливающую потоки слез.
Гэндзи вздрогнул, услыхав рыдания, и медленно повернулся в ту
сторону, откуда доносились звуки плача.
— Кто ты такая? — с тревогой спросил он.
— Я Укифунэ, дочь крестьянина Сёсэя, — ответила женщина, старательно подражая деревенскому говору. — Я ходила с матерью в
город, чтобы купить тканей и посуду, меня выдадут замуж с восходом новой луны. Но я заблудилась, сбившись с горной тропы, и плачу, потому что боюсь вепрей, демонов, мужского насилия и теней
мертвецов.
— Ты совсем промокла, дитя, — сказал принц, дотронувшись рукой до ее плеча.
Она и в самом деле промокла до нитки. Прикосновение хорошо
знакомой руки так взволновало женщину, что она содрогнулась всем
телом, от корней волос до кончиков ногтей на мизинцах босых ног,
но Гэндзи наверняка решил, что она дрожит от холода.
— Зайди в мою хижину, — любезно предложил принц. — Ты согреешься у моего очага, хотя углей в нем меньше, чем золы.
Женщина пошла за ним, старательно копируя неуклюжую крестьянскую походку. Они присели на корточки близ угасающего пламени. Гэндзи протягивал свои ладони к теплу, а Госпожа прятала
руки, слишком холеные для деревенской девушки.
— Я слеп, — вздохнул Гэндзи минуту спустя. — Не стесняйся, девушка, сними мокрую одежду и погрейся нагишом у огня.
Стройное точеное тело, будто сотворенное не из плоти, а из самого бледного янтаря, порозовело в отблесках пламени. И Гэндзи
вдруг прошептал:
— Я обманул тебя, дитя, оказывается, я не совсем ослеп. Сквозь
дымку — что, наверное, всего лишь ореол твоей красоты — я разли¬
Маргерит Юрсенар
54Ö
чаю силуэт. Позволь мне коснуться ладонью твоей руки, ведь она все
еще дрожит.
Так Госпожа из Селения Осыпающихся Цветов вновь стала наложницей принца Гэндзи, которого так смиренно любила более восемнадцати лет. Но она не забыла о том, что надо плакать и смущаться, как подобает девушке в первую ночь любви. Тело ее было на
удивление молодо, а зрение принца настолько ослабло, что он вряд
ли мог заметить серебряные нити в ее волосах.
Когда ласки их поутихли, Госпожа опустилась перед принцем
на колени и сказала:
— Принц, я обманула тебя. Я действительно Укифунэ, дочь крестьянина Сёсэя, но я не блуждала в горах. Молва о славном принце
Гэндзи докатилась до нашей деревни, и я по доброй воле пришла
сюда, чтобы в твоих объятиях познать любовь.
Гэндзи встал, покачнувшись, как сосна под ударами зимнего ветра, и воскликнул сиплым голосом:
— Горе тебе, женщина, зачем ты пришла и оживила воспоминания о моем злейшем враге, прекрасном принце с пламенным взором, чей образ преследует меня по ночам, отгоняя сон... Уходи...
И Госпожа из Селения Осыпающихся Цветов удалилась, сожалея о совершенной ошибке.
Прошло еще несколько недель. Гэндзи по-прежнему жил один.
Он страдал. И в отчаянии признавался себе, что все еще подвержен
соблазнам мира сего и совсем не готов к потерям и обретениям новой жизни. Появление дочери крестьянина Сёсэя пробудило в его
душе тоску по тонкоруким созданиям, их конусообразным вытянутым грудям и завораживающе-покорному смеху. По мере того как
Гэндзи терял зрение, он учился ощущать красоту мира единственно
доступным слепому способом: через прикосновения; природа, окружавшая принца-отшельника, уже не могла принести ему утешение, ведь для того, кто не видит, журчание ручья звучит монотоннее
голоса женщины, а изогнутые линии холмов или кудри облаков, что
проплывают слишком высоко, не позволяя себя погладить, просто
не существуют.
Прошло еще два месяца, и Госпожа из Селения Осыпающихся
Цветов решила вновь попытать счастья. На этот раз она хорошенько
Восточные новеллы
541
принарядилась и надушилась, позаботившись о том, чтобы покрой
ее платья при всей своей изысканности был достаточно скромен и
небросок, а легкий аромат самых обыкновенных духов свидетельствовал о весьма достойном, но провинциальном происхождении
молодой женщины, наверняка не бывавшей при дворе и не знакомой с искусством обольщения.
Для достижения своей цели Госпожа из Селения Осыпающихся Цветов наняла носильщиков и паланкин, достаточно богатый, но
без новомодных городских украшений. Она подгадала все так, чтобы появиться у хижины Гэндзи лишь поздно ночью. Лето уже опередило ее в этих горах. Сидя под кленом, принц прислушивался к
стрекотанью цикад. Слегка прикрыв лицо веером, Госпожа из Селения Осыпающихся Цветов подошла к нему и тихонько, будто от
смущения, произнесла:
— Меня зовут Чудзё, я жена Сукадзу, сановника седьмого ранга
из провинции Ямато. Я совершаю паломничество в храм Исэ, но
один из моих носильщиков подвернул ногу, и я не смогу продолжить свой путь до наступления утра. Укажи мне хижину, где, не
опасаясь наветов, я могла бы провести ночь, позволь передохнуть и
моим слугам.
— Для молодой женщины, боящейся клеветы, нет пристанища
надежнее жилища слепого старца, — с горечью ответил принц. — Но
твои слуги не поместятся в моей хижине, им лучше лечь под этим
деревом, а тебе я уступлю свою отшельническую подстилку.
Он поднялся и ощупью стал показывать дорогу. Но ни разу не
взглянул на женщину, и тогда она поняла, что Гэндзи окончательно
ослеп.
Когда гостья легла на подстилку из сухих листьев, Гэндзи сел у
входа в хижину в задумчивой позе стража. Печаль одолевала принца, ведь ему теперь не дано было узнать, красива ли эта молодая
женщина.
Стояла теплая и светлая ночь. Луна освещала запрокинутое лицо
слепого, выточенное, казалось, из белого нефрита. Прошло немало
времени, прежде чем женщина покинула ложе из листьев и присела рядом с принцем у порога хижины. Вздохнув, она произнесла:
— Ночь прекрасна, и мне не спится. Позволь мне спеть песню,
которая звучит в моей душе.
Маргерит Юрсенар
542
И, не дожидаясь ответа, запела куплет, пробудивший сладостное воспоминание у принца: в былые времена он столько раз слышал этот мотив из уст любимой жены, Принцессы-Фиалки. Взволнованный Гэндзи невольно потянулся к незнакомке:
— Откуда ты явилась, прелестное дитя, и почему поешь песни,
которые мы любили, когда были молоды? О, арфа, наигрывающая
мелодии прошлого, позволь мне коснуться твоих струн.
И он ласково провел рукой по ее волосам. А через секунду спросил:
— Увы, твой муж ведь наверняка красивее и моложе меня, юная
женщина из Ямато?
— Нет, он не так красив и выглядит старше тебя, — просто ответила Госпожа из Селения Осыпающихся Цветов.
И в новом обличье она опять стала любовницей принца Гэндзи,
которому рке принадлежала когда-то. Наутро она приготовила горячую похлебку, и принц сказал ей:
— Ты нежна и проворна, дитя мое, и я полагаю, что даже у принца Гэндзи, что был так счастлив в любви, не было такой прелестной
наложницы.
— Я ничего не слыхала о принце Гэндзи, — ответила она, покачав
головой.
— Как! — с горечью воскликнул Гэндзи. — Неужели его так быстро забыли?
И он помрачнел на весь день. А она поняла, что во второй раз
допустила ошибку, но Гэндзи не пытался прогнать ее, и похоже было,
что ему очень приятно прислушиваться к шуршанию ее шелковых
юбок по траве.
Наступила осень, горные деревья напоминали лесных фей, укутанных в пурпур и золото, но обреченных на смерть с приходом первых холодов. Гостья описывала Гэндзи серые, коричневые, золотис-
то-бурые и темно-лиловые тона, как бы случайно заводя о них речь,
а когда надо было в чем-то помочь ему, старалась быть не слишком
навязчивой. Гэндзи не уставал восторгаться тем, как изобретательна
была она в плетении замысловатых цветочных ожерелий, в приготовлении простых, но изысканных на вкус блюд, сочинении новых
стихов, удивительно подходящих к нежным, щемящим старым мелодиям Она и прежде, в павильоне пятой наложницы, пыталась при-
Восточные новеллы
543
влечь внимание принца этими своими достоинствами, но Гэндзи,
иногда заглядывавший к ней, был околдован иными чарами и ничего не замечал
В конце осени с болот пришла лихорадка. Даже воздух стал заразным из-за кишащей в нем мошкары, и каждый вздох уподоблялся глотку воды из отравленного источника. Гэндзи заболел и слег,
понимая, что рке не поднимется с ложа из мертвых листьев. Он стыдился своей унизительной слабости и тех забот, что вынркден был
принимать от женщины по причине болезни, но этот человек, всю
жизнь стремившийся извлекать из любого опыта уникальный и мучительный урок, не мог не радоваться тому, что открылось ему в
необычной и горькой близости двух существ, обогатившей бедную
палитру любовных наслаждений.
Однажды утром, когда женщина растирала ему ноги, Гэндзи
приподнялся на локте и, ощупью поймав ее руку, прошептал:
— Дитя мое, ты ухаживаешь за человеком, который скоро умрет, и он обманул тебя. Я — принц Гэндзи.
— Когда я, невежественная провинциалка, пришла к тебе, — сказала она, — я даже не подозревала, кто такой принц Гэндзи. Теперь
мне известно, что он был самым прекрасным и самым соблазнительным из мужчин. Но тебе, чтобы быть любимым, вовсе не обязательно носить это имя.
Гэндзи с благодарностью улыбнулся ей. С тех пор как он утратил
способность говорить глазами, выразительное движение губ, казалось, заменило красноречие его взгляда.
— Я скоро умру, — с горечью произнес он. — Но не сетую на
судьбу, уготованную не только мне, но и цветам, насекомым, светилам. В мире, где все проходит как сон, не стоит оставаться навсегда. Мне не жаль, что вещи, живые существа, сердца подвержены тлению, ибо эта обреченность и есть частица их красоты. Печально лишь
то, что все погибшее неповторимо. В былые времена уверенность в
том, что каждый миг моей жизни есть откровение, которое никогда не повторится, являлась для меня самым возвышенным тайным
наслаждением, теперь же, на пороге смерти, я стыжусь этого восторга, как привилегированный гость, в одиночестве пировавший на
великолепном празднестве, которое устраивают только раз. О милые сердцу вещи, теперь вами дорожит лишь слепой, дни которого
Маргерит Юрсенар
544
сочтены. Другие женщины будут цвести в этом мире и улыбаться
так же, как те, кого я любил, но их улыбки будут иными, и родинки,
которые я обожал, чуть сместятся на их щеках, покрытых тончайшим золотистым пушком Другим сердцам суждено разрываться
от непереносимой муки любви, но их слезы будут не такие, какие
проливали мы. Повлажневшие от желания ладони не перестанут
тянуться друг к другу под миндальными деревьями в цвету, но один
и тот же дождь лепестков не проливается дважды над человеческим счастьем. О! Мне кажется, что я уподобился тому, кого уносит
наводнением и чье последнее желание — найти хоть клочок суши,
чтобы оставить на нем несколько пожелтевших писем и выцветших вееров... О веер Голубой Принцессы, память о первой жене, в
чью любовь я поверил лишь на следующий день после ее смерти,
что ждет тебя, когда меня не станет и некому будет поплакать над
тобой? А ты, безутешная память о Госпоже из Павильона Вьюнков, что умерла у меня на руках из-за ревнивой соперницы, которая не желала ни с кем делить мою любовь? А вы, тайные воспоминания о слишком красивой мачехе моей и моей слишком юной
супруге, по очереди открывших мне, что такое муки сообщника
или жертвы неверности? И ты, хрупкое воспоминание о Госпоже
по прозвищу Садовая Цикада, которая была так целомудренна, что
пряталась от меня, и мне приходилось искать утешения у ее юного
брата, в чьем детском личике я угадывал некоторое сходство с робко улыбающейся сестрой? А ты, драгоценный залог любви, принадлежавший нежнейшей Госпоже Долгой Ночи, что согласилась
занять лишь третье место в моем доме и в сердце? И ты, слабое и
мимолетное воспоминание о крестьянской девушке, дочери Со-
хэя, любившей во мне лишь мое прошлое? Но главное — ты, сладостная память о малышке Чудзё, что сейчас растирает мне ступни и
не успеет стать воспоминанием? Чудзё, я хотел бы встретить тебя
на заре своей жизни, но нельзя отрицать, что лучший плод дарует
нам поздняя осень...
Сраженный печалью, он уронил голову на жесткую подушку.
Госпожа из Селения Осыпающихся Цветов склонилась к нему и,
дрожа всем телом, прошептала:
— А не было ли в твоем дворце еще одной женщины, чье имя
ты так и не произнес? Разве она не была нежна? И не называли ли
Восточные новеллы
545
ее Госпожой из Селения Осыпающихся Цветов? О, вспомни,
вспомни...
Но черты принца Гэндзи рке обрели покой, даруемый только
мертвым. Предел людских страданий стер с его лица все следы — и
удовлетворенности, и горечи, словно принц поверил, что ему всего
восемнадцать лет. Госпожа из Селения Осыпающихся Цветов упала
на землю и зарыдала, больше не сдерживая своих чувств, соленые
слезы хлынули на ее щеки дождевыми потоками, она клочьями рвала на себе волосы, и они разлетались, как очески шелка. Одно-един-
ственное имя не вспомнил Гэндзи — то, что носила она.
Влюбленный в нереид
Он был бос и стоял в пыли, среди зноя и затхлых портовых запахов,
под потрепанным тентом маленького кафе, где несколько клиентов,
развалившись на стульях, тщетно искали защиты от палящего солнца Изношенные порыжевшие брюки едва доходили ему до щиколоток, но тонкое строение огрубевшей, сплошь покрытой ссадинами удлиненной стопы и пяточной кости, гибкие подвижные пальцы
принадлежали к той породе «умных» ног, что, привыкнув к любому
соприкосновению с воздухом и землей, становятся нечувствительными к остроте камней и позволяют жителям Средиземноморья и
в одежде сохранять непринужденность движений обнаженного человека Ловкие ноги, так непохожие на нескладные и тяжелые ножищи, зажатые в северную обувь... Полинявшая голубая рубашка
юноши была под стать поблекшим в свете летнего дня небесным
тонам; плечи и лопатки торчали сквозь дырявую ткань наподобие
острых рифов; чуть удлиненные, плавно изогнутые уши вписывались
в линию черепа, как ручки амфоры, но истощенное лицо с отсутствующим взглядом сохраняло следы былой красоты, которая угадывалась, как угадывается античная статуя в осколках, извлеченных
из бесплодной земли. Его доверчивые, словно у больного животного,
глаза были прикрыты ресницами, такими же длинными, как ресницы, обрамляющие веки мулов; юноша застыл, вытянув вперед
правую руку, и этим назойливым упрямым жестом напоминал древнего идола, словно выпрашивающего у посетителей музея милость
восхищения; из его широко открытого рта, обнажавшего ряд ослепительно белых зубов, вырывались нечленораздельные звуки.
Восточные новеллы
547
— Глухонемой?
— Нет, он не глух.
Иоанн Деметриадис, владелец крупных мыловаренных заводов
на острове, улучил момент, когда дурачок отвлекся, обратив свой взор
в сторону моря, и бросил к его ногам на каменную кладку драхму.
Слабый звон, приглушенный тонким слоем песка, не остался не замеченным нищим, он проворно подобрал белую монетку и тут же
встал в прежнюю созерцательную и жалостную позу, словно чайка
на парапете набережной.
— Он не глухой, — повторил Иоанн Деметриадис, ставя перед
собой чашку, до половины наполненную черной маслянистой жидкостью. — Речь и разум были отняты у него при таких обстоятельствах, что порой даже я, человек здравомыслящий и богатый, но часто сталкивающийся со скукой и пустотой на своем пути, завидую
ему. Панегиотис (так зовут этого малого) онемел в восемнадцать лет,
после того как встретил обнаженных нереид.
Застенчивая улыбка обозначилась на губах Панегиотиса, услышавшего свое имя. По всей видимости, он не понимал смысла слов, сказанных этим важным человеком, в ком смутно угадывал покровителя,
и не сами слова, а интонация доходила до его сознания. Довольный
тем, что речь зашла о нем и, значит, можно надеяться на новое подаяние, он еле заметно вытянул руку, словно пугливая собака, дотрагивающаяся лапой до колен хозяина, чтобы тот не забыл дать ей поесть.
— Панегиотис — сын одного из самых зажиточных крестьян моей
деревни, — продолжал Иоанн Деметриадис, — а в наших краях эти
люди зачастую бывают очень богаты. У его родителей столько земли, что они не знают, как ею распорядиться, а кроме того — добротный дом из тесаного камня, фруктовый сад с деревьями разных пород, огороды, на кухне — будильник, над иконостасом — лампада,
короче, все, что нужно. О Панегиотисе-младшем можно было сказать то, что редко говорят о молодом греке: дом у него — полная чаша,
жизнь обеспечена. И еще можно было добавить, что дорога в будущее ему проложена — греческая дорога, пыльная, ухабистая и монотонная, но зато на этом пути поют цикады и встречаются таверны,
где довольно приятно отдохнуть. Панегиотис помогал старухам сбивать оливковые плоды с деревьев, следил за тем, как укладывают виноград в ящики, взвешивают тюки шерсти; во время торгов со скуп¬
Маргерит Юрсенар
548
щиками табака он ненавязчиво поддерживал своего отца и с досадой сплевывал, если им предлагали не ту цену, на которую они рассчитывали; он был обручен с дочкой ветеринара, прелестной малышкой, работавшей на моей фабрике, а поскольку юноша славился
красотой, число похождений, которые ему приписывали, соответствовало количеству всех местных девиц, жаждущих любовных приключений; ходили слухи, что он спал с женой священника, но если и
так, то сам священник ничего не имел против этого, потому что женщин вообще не очень любил, а к жене был совсем безразличен, вот
она и отдавалась всем подряд. Вообразите себе незатейливое счастье
Панегиотиса: любовь красоток, зависть, а иногда и вожделение мужчин, серебряные часы, каждые два-три дня — белоснежная, отглаженная матерью рубашка, в полдень — плов, к вечеру — душистое,
приправленное зеленью азу. Но счастье — хрупкая вещь, и, если люди
или обстоятельства не разрушают его, ему угрожают призраки. Вы,
может быть, не знаете, что наш остров населен таинственными существами. И они не похожи на ваши северные привидения, которые
появляются лишь в полночь, а днем покоятся на кладбищах. Наши
призраки не кутаются в белые простыни, их скелеты затянуты плотью. Но они, пожалуй, поопаснее душ умерших: те были хотя бы
крещены, прожили жизнь и познали страдание. Нереиды наших
мест — невинны и опасны, как природа, которая то защищает, то
губит человека. Античные боги и богини действительно мертвы, в
музеях хранятся лишь их мраморные трупы. Наши же нимфы больше напоминают ваших фей, нежели образы, сложившиеся у вас под
влиянием Праксителя. Но наш народ верит в их чары, они так же
реальны, как земля, вода и беспощадное солнце. Нимфы — это летний свет, обретший плоть, вот почему, увидев их, люди теряют голову, просто цепенеют. Нимфы появляются только в роковой полдневный час, и кажется, что они окутаны тайной яркого дня. Ложась
отдохнуть после обеда, крестьяне запирают двери своих домов, но
они прячутся не от солнца, а от нимф; эти поистине роковые феи
прекрасны, обнажены, от них веет свежестью, но нимфы вредны,
как вода, с которой проглатывают отраву лихорадки; те, кому довелось увидеть нереид, потихонысу исходят тоской, их терзает желание, а те, кто осмелился приблизиться к ним, навсегда теряют дар
речи, ибо посвящение в тайны этой волшебной любви не может быть
Восточные новеллы
549
доступно всякому профану. Так вот, однажды утром, в июле, две овцы
из отары отца Панегиотиса взбесились и начали кружить. Эпидемия быстро перекинулась на лучшее поголовье, и площадка перед
домом молниеносно превратилась в скотный двор с обезумевшим
стадом В самую жару, под палящим солнцем, Панегиотис-младший
один пошел за ветеринаром, который жил у противоположною склона горы Святого Ильи, в маленькой деревушке, прижатой к берегу
моря. Наступили сумерки, но он так и не вернулся. Отец беспокоился рке не столько об овцах, сколько о сыне; напрасно искали юношу
в окрестных полях и лощинах; женщины из его семьи всю ночь молились в деревенской часовне, точнее сказать, риге, освещенной двумя дюжинами свечей, и казалось, в эту ригу вот-вот войдет Дева Мария, чтобы родить Сына. Вечером следующего дня в час отдыха, когда
мркчины рассаживаются на деревенской площади с чашечкой кофе,
стаканом воды или ложечкой варенья в руке, все увидели, как возвращается Панегиотис, но он уже был не таким, как прежде, — так
меняются люди, видевшие смерть. Его глаза сверкали, но, казалось,
белки и зрачки поглотили радужную оболочку; кожа пожелтела так,
как не желтеет и за два месяца малярии; странная улыбка искажала
рот юноши, рке не способный произносить слова. Но Панегиотис
еще не совсем онемел. С его языка соскальзывали отрывистые слоги, напоминающие бульканье умирающего источника.
— Не-ре-иды... Да-мы... Не-ре-иды... Кра-са-вицы... Обна-женные...
Как здо-рово!.. Зла-то-ку-дры-е... Зо-ло-ты-е во-лосы...
Ничего другого добиться от нею не удалось. В последующие дни
люди слышали, как он то и дело шептал: «Златокудрые... Золотые...» —
как будто гладил шелк:. Затем все кончилось. Глаза его перестали светиться, но мутный сосредоточенный взгляд обрел странное свойство:
юноша смотрел на солнце не мигая; быть может, ему доставляло
удовольствие созерцание этого ослепительного золотистого диска.
В первые недели его безумия я находился в деревне: никакого жара,
никаких симптомов солнечного удара или приступа лихорадки не
проявлялось. Родители водили Панегиотиса в расположенный неподалеку знаменитый монастырь, чтобы изгнать из его тела злых
духов; он пошел туда послушно, как больная овечка, но ни церковные обряды, ни окуривание ладаном, ни магические ритуалы деревенских старух не смогли очистить его душу и тело от сумасброд¬
Маргерит Юрсенар
550
ных нимф цвета солнца. Первые дни нового существования Пане-
гиотиса прошли в бесконечном хождении; он без устали возвращался на то место, где его посетило видение: есть там один источник,
куда иногда приходят рыбаки, чтобы запастись пресной водой, а чуть
подальше — небольшая ложбина, роща смоковниц, откуда вьется
тропинка к берегу моря. Люди уверяли, что видели в траве следы
женских ножек и вмятины на песке, сохраняющие очертания тел
Можно представить себе картину: солнечные лучи, пробивающие
тень смоковниц, скорее не тень, а более зеленую и более мягкую
разновидность света; деревенский парень, взбудораженный смехом
и возгласами женщин, как охотник — хлопаньем крыльев; божественные девушки, взмахивающие белыми руками с золотистым
пушком, поблескивающим на солнце; тень листа, пробегающая по
обнаженному животу; белоснежная грудь с розовым, а не фиолетовым соском, поцелуи Панегиотиса, ищущего губами волосы фей, вкус
медовых сот на языке и страсть, утопающая в сплетении золотистых ног. Как нет любви без ослепления сердца, так не бывает и подлинного сладострастия без восторженного преклонения перед красотой. Все остальное — не более чем механическая функция, вроде
жажды или голода. Нереиды открыли молодому безумцу мир таких
женщин, которые отличаются от жительниц острова так же, как
последние — от самок животных, они подарили ему упоение неизвестным, навеянное чарами изнеможение, коварную искрометность
счастья. Говорят, он постоянно встречается с ними в те жаркие часы,
когда прекрасные полуденные колдуньи повсюду ищут любовных
утех; судя по всему, он забыл даже лицо своей невесты, от которой
стал отворачиваться, как от мерзкой уродины; он плевал вслед жене
попа, проплакавшей целых два месяца, прежде чем утешиться. Нимфы отняли у юноши разум, чтобы он, уподобившись невинному фавну, мог бездумно забавляться с ними. Панегиотис больше не работает, ему безразлично, какой сейчас день или месяц; он стал нищим
и потому всегда сыт. Он бродит по окрестностям, стараясь избегать
больших дорог, уходит в поля, углубляется в сосновые леса на безлюдных холмах, и говорят, что цветок жасмина на сухой каменной
кладке или белый камешек у ствола кипариса — это послания, по
которым он узнает время и место предстоящего свидания с феями.
Крестьяне полагают, что он никогда не состарится, как не старятся
Восточные новеллы
551
те, кого коснулся злой рок, — он просто увянет, и никто не разберет,
сколько ему лет: восемнадцать или сорок. Но колени юноши дрожат, разум покинул его и никогда не вернется, речь больше не сорвется с его губ; еще Гомеру было известно, что те, кто спит с золотистыми богинями, теряют разум и силу. Но я завидую Панегиотису.
Он удалился из реального мира в мир иллюзий, и я иногда думаю,
что иллюзия, может быть, и есть та форма, в которую воображение
простака облекает потаенную реальность.
— Ну, что вы, Иоанн, — раздраженно заметила мадам Деметриадис, — уж не думаете ли вы, что Панегиотис и в самом деле видел
нереид?
Иоанн Деметриадис не ответил, ибо в этот момент его окликнули: он торопливо приподнялся со стула, чтобы ответить на горделивый поклон проходивших мимо иностранок. Три юные американки плавным шагом шествовали вдоль залитой солнцем набережной,
за ними плелся старый носильщик, согнувшийся под тяжестью купленной на рынке провизии; они держались за руки, как маленькие
девочки, вышедшие из школы. Одна из них была простоволосой, с
воткнутыми в рыжие пряди миртовыми веточками, голову другой
прикрывала огромная шляпа из мексиканской соломки, третья, как
крестьянка, была повязана хлопчатобумажным платком, а солнечные очки с темными стеклами закрывали ей лицо наподобие маски.
Юные особы поселились на острове, купив здесь дом, расположенный вдалеке от проезжих дорог; по ночам они трезубцем ловили рыбу
со своей лодки, а осенью охотились на перепелов; они ни с кем не
общались и сами себя обслуживали, боясь пускать прислугу в свой
дом, жили в строжайшей изоляции, чтобы избежать злословия, —
клевета, видно, была им больше по вкусу. Тщетно пытался я уловить
взгляд, брошенный Панегиотисом в сторону трех богинь: его отрешенные глаза оставались замутненными, в них не промелькнуло и
искры света, он явно не узнавал своих нереид в этих созданьях, одетых в обыкновенные женские платья. Вдруг он нагнулся и мягким,
как у животного, движением поднял новую драхму, выпавшую из
кармана одного из нас, и тут в жесткой шерсти куртки, которая свешивалась у него с плеча, я заметил то, что могло послужить подтверждением моей смутной догадки, — тончайшую шелковистую нить
случайно запутавшегося золотистого волоса.
Ласточкина часовня
Монах Ферапонт, с юных лет ревностный последователь великого
Афанасия, был суров и непримирим; строгий аскет, он добрел лишь
при виде Божьих созданий, чьи души неподвластны дьявольскому соблазну. В Египте Ферапонт извлекал из гробниц и крестил мумии, в
Константинополе исповедовал императоров, в Грецию же отправился после того, как увидел вещий сон, повелевающий ему изгнать злых
духов с этой все еще околдованной чарами Пана земли. Ферапонт загорался ненавистью при виде священных деревьев, на ветвях которых страдающие лихорадкой крестьяне развешивали лоскутки, — эти
тряпочки, трепетавшие от малейшею дуновения вечернего ветра, вбирали в себя мучившую их дрожь; негодовал по поводу фаллических
изображений, расставленных на полях для того, чтобы земля давала
урожай, и проклинал глиняных богов, укрывшихся в углублениях стен
и родниковых нишах. Монах собственноручно выстроил себе крошечную хижину на берегу Кефиса, позаботившись о том, чтобы все материалы, которые он использовал, были освящены. Крестьяне делились
с ним своими скудными запасами продуктов, но служителю Господа
никак не удавалось обратить к небу души этих истощенных, бледных,
истерзанных голодом и бесконечными войнами людей. Местные жители преклонялись перед сыном Марии Иисусом, окутанным золотым сиянием, как восходящее солнце, но их упрямые сердца по-прежнему хранили верность тем богам, что гнездятся в кронах деревьев
или выскакивают из водоворотов; каждый вечер под священным платаном, жилищем нимф, они ставили миску, наполненную молоком
единственной оставшейся у них козы; в полдень мальчишки заполза-
Восточные новеллы
553
ли в густые заросли деревьев, чтобы увидеть женщин с глазами цвета
оникса, питающихся чабрецом и медом Они, дочери этой твердой,
высохшей земли, копошились повсюду, и то, что в другом месте расплывалось бы в мареве, обретало здесь форму и субстанцию. Следы
их ног угадывались на дне фонтанов, а мелькание белых тел на фоне
скал издалека казалось игрой солнечных бликов на мраморе.
Случалось, раненая нимфа находила себе приют за полуразрушенными балками, поддерживающими крышу, и по ночам было
слышно, как она стонет или поет. Почти ежедневно в горах пропадал околдованный скот, и только месяцы спустя люди находили случайно горку костей. Злые духи брали за руку детей, уводили их с собой и заставляли танцевать на краю пропасти; легкие ножки теряли
опору, и пропасть заглатывала маленькие тельца. Бывало и так, что
какой-нибудь юноша, отправившийся на поиски детей, возвращался, тяжело дыша и дрожа от лихорадки, — ему пришлось испить
смерть с водой источника. После каждого несчастья монах Фера-
понт грозил кулаком зарослям, где прятались проклятые духи, но
деревенские жители продолжали поклоняться почти невидимым
юным феям, прощали им их злодеяния, как прощают солнцу, что
разрушило мозг безумца, луне, что высасывает молоко у спящих
матерей, и любви, причиняющей столько страданий.
Монах боялся фей, будто волчьей стаи, они преследовали его, как
свора блудниц. Эти фантастические красотки не давали Ферапонту
покоя: по ночам он ощущал на своем лице горячее дыхание — так
дышит прирученный зверь, неслышно передвигающийся по комнате. Когда монах отправлялся навестить больного и шел с лекарством по полю, у него за спиной раздавались звуки, напоминающие
дразнящий цокот копыт молодых козочек; а если ему, несмотря на
все старания, случалось проспать час молитвы, феи как ни в чем не
бывало появлялись и дергали его за бороду. Нимфы и не думали соблазнять монаха — в широком балахоне из грубого коричневого сукна, этот человек выглядел некрасивым, смешным и очень старым,
правда, и они, несмотря на свою красоту, не пробуждали в нем нечистого желания, их нагота вызывала у монаха отвращение, как бледное тельце гусеницы или гладкая кожа ужей. Однако нимфы подвергли его более серьезному искушению, ведь он начал сомневаться
в мудрости Господа, создавшего столько бесполезных и даже вред¬
Маргерит Юрсенар
554
ных тварей, словно Всевышний в процессе творения слишком
увлекся опленой игрой. Однажды утром жители деревни увидели,
как монах подпиливает ствол платана, жилища нимф, и вдвойне опечалились, ибо, во-первых, боялись мести фей — они ведь могли уйти
и забрать с собой водные источники, а во-вторых, потому, что в тени
этого платана крестьяне обычно собирались и танцевали. Но они не
стали упрекать святого человека из страха прогневить Отца Небесного, посылающего на землю дождь и солнечные лучи. Они промолчали, но их молчание лишь воодушевило Ферапонта, вознамерившегося изгнать нимф с этой земли.
Теперь он не выходил из дому без пары кремней, прятал их в
складках рукава и вечером, когда видел, что ни одного крестьянина
рке нет в опустевшем поле, тайком поджигал какое-нибудь старое
оливковое дерево — ему казалось, в дупле укрывались богини, или же
подносил огонь к чешуйчатому стволу молодой сосны, кора которой
источала золотые слезы. Из кроны вылетало обнаженное тело, догоняло подружек, застывших, подобно испуганным ланям, вдали, а святой монах радовался, что разрушил еще одно логово Зла. Повсюду он
водружал кресты, но юные твари Божьи сторонились их, бежали
подальше, опасаясь даже тени величественного сооружения, напоминавшего виселицу; и так вокруг освященной деревни разрасталась
зона молчания и одиночества. Борьба продолжалась, медленно, но
верно подступая к предгорью скалы, ощетинившейся колючим кустарником и сопротивляющейся обвалами камней, — отсюда и впрямь
трудно было прогнать богов. В конце концов нимфы, молитвой и огнем зажатые в кольцо, похудевшие из-за отсутствия жертвоприношений, лишенные любви с тех пор, как деревенские парни стали отворачиваться от них, нашли приют в безлюдной долине, на глинистой
почве, где росло несколько черных-пречерных сосен, похожих на огромных птиц, впившихся сильными когтями в красную землю и размахивающих в небе тысячами колючих иголок — своим орлиным опереньем Ручьи, струящиеся здесь под грудами бесформенных камней,
были слишком холодны, чтобы привлечь прачек и пастухов. На склоне холма образовался грот, попасть в него можно было лишь через
отверстие, в которое с трудом протискивалось человеческое тело. Во
все времена нимфы прятались там по вечерам, когда ненастье мешало их играм; они, как все лесные звери, боялись грома и спали здесь
Восточные новеллы
555
безлунными ночами. Молодые пастухи хвастались, что лазили в пещеру, рискуя своим спасением и молодеческой силой, и не скупились на
слова, описывая нежные призрачные тела, роскошные волосы, что мерещились им в холодном полумраке и ускользали из-под рук. Скрытый в склоне юры грот казался монаху Ферапонту раковой опухолью,
разъедающей ему грудь; застыв на краю долины с воздетыми к небу
руками, он часами молил Всевышнею о помощи, надеясь уничтожить
этих последних посланниц языческою племени богов.
Однажды вечером, вскоре после Пасхи, монах созвал самых верных, самых стойких агнцев своего христианского стада; он вооружил их лопатами и фонарями, взял в руки распятие и, уповая на
черную ночь, повел паству через лабиринт холмов в сырые, наполненные жизненными токами потемки. Монах Ферапонт остановился у входа в грот, но не позволил ученикам войти в него, боясь подвергнуть их искушению. В густом полумраке слышалось бормотание
ручейков. Слабые нежные звуки, будто ветерок в сосновом бору,
шелестели в воздухе; это дышали уснувшие нимфы, им снилось начало мира, то время, когда человека еще не существовало, а земля
родила лишь деревья, зверей и богов. Крестьяне разожгли большой
костер, но окуривать склон горы не пришлось, монах приказал им
готовить известковый раствор и подвозить камни. С первыми рассветными лучами они начали строить маленькую часовню, стараясь
прилепить ее к склону холма прямо перед лазом в ненавистный грот.
Стены еще не высохли, крышу еще не возвели, двери не было, но
монах Ферапонт знал, что нимфы не осмелятся пролететь через часовню, ведь он успел прочесть молитву и освятить ее. Для пущей верности в глубине, прямо напротив лаза в грот, он соорудил из двух
перекладин большой крест с изображением Христа, и нимфы, воспринимающие лишь улыбки, в ужасе отшатнулись от лика Мученика. Первые лучи солнца робко подкрадывались к входу в пещеру, в
это время несчастные феи по обыкновению выбирались наружу,
чтобы собрать в листве деревьев росу — свою первую трапезу; пленницы рыдали, молили монаха прийти им на помощь и в своей наивности обещали подарить ему любовь, если тот согласится и позволит им бежать. Весь день продолжались работы, и до вечера было
видно, как на камни падают слезы, слышались кашель и хрипы, подобные стонам раненых зверей. На следующий день соорудили кры¬
Маргерит Юрсенар
556
шу и украсили ее букетом цветов, приделали дверь и вставили в замок большой железный ключ. В эту ночь усталые крестьяне спустились в деревню, но монах Ферапонт лег спать около выстроенной
часовни и всю ночь наслаждался стонами пленниц, не дававшими
ему уснуть. Впрочем, сострадание не было чуждо его натуре: он жалел червя, попавшего под ноги, стебель цветка, задетый и сломанный его рясой, но относился к тем людям, которые радуются, если
удалось завалить гнездо молодых гадюк двумя кирпичами.
На следующий день крестьяне принесли известковую смесь,
побелили часовню изнутри и снаружи, отчего она стала казаться
белой голубкой, прижавшейся к груди скалы. Два парня, не столь
пугливые, как остальные, решили проникнуть в грот и замазать известью сырые пористые своды, чтобы ключевая вода и пчелиный мед
не могли просочиться внутрь прекрасной пещеры и поддержать угасающую жизнь женщин-фей. У ослабевших нимф больше не было
сил являться людям, только кое-где в полумраке еле угадывались
сжатые юные губы, протянутые в мольбе хрупкие руки и бледные
розы грудей. Время от времени, проводя своими грубыми, белыми
от извести пальцами по шероховатой поверхности скалы, крестьяне чувствовали, как из-под рук у них выскальзывает мягкая трепещущая копна волос, подобных тончайшей траве, растущей в сырых
заброшенных местах. Истощенные тела нимф превращались в водяной пар или рассыпались прахом, как крылышки мертвой бабочки; феи по-прежнему рыдали, но приходилось прислушиваться, чтобы уловить слабые стоны, ведь теперь плакали лишь души нимф.
Всю следующую ночь монах Ферапонт, будто анахорет в пустыне, продолжал творить молитву у порога часовни. Он радовался, что
еще до восхода новой луны стоны прекратятся и умершие от голода
нимфы останутся всего лишь нечистым воспоминанием. Он молился, чтобы приблизить миг, когда смерть освободит его пленниц, потому что невольно начинал жалеть их и сердился на себя за эту постыдную слабость. Никто уже не поднимался к нему, и деревня
казалась совсем далекой, как на краю света; на другом косогоре долины он различал лишь бурую землю, сосны и тропинку, присыпанную золотыми иголками. Монах Ферапонт не слышал ничего, кроме
постепенно затихающих хрипов, и все более нарастал скрипучий
звук: его собственных молитв.
Восточные новеллы
557
Вечером того дня он увидел, как по тропинке к нему приближается женщина Она шла опустив голову, слегка согнувшись; на ней
были черные шарф и накидка, но темную ткань изнутри пронизывало таинственное сияние, будто покров ночи окутывал утреннюю
зарю. Странница была очень молода, но степенностью, неторопливостью и достоинством не уступала иной древней старухе, а ее нежность
напоминала прелесть зрелой виноградной грозди или благоухающего
цветка. Проходя мимо часовни, она внимательно посмотрела на монаха, и он отвлекся от молитв.
— Эта тропа никуда не ведет, — сказал он ей. — Откуда ты, женщина?
— С Востока, так же как утро, — ответила молодая женщина. —
А что здесь делаешь ты, старый монах?
— Я замуровал в этом гроте нимф, которые еще водились в здешних местах, — сказал Ферапонт, стоя у входа в пещеру, — я построил
часовню, и теперь они не могут вырваться и убежать, потому что
нимфы ведь голые и на свой лад боятся Бога. Я жду, пока они умрут
от голода и холода в своей пещере, а когда это произойдет, на полях
воцарится мир Божий.
— Кто сказал тебе, что мир Божий не простирается над нимфами,
так же как над ланями или стадами коз? — спросила молодая женщина. — Разве ты не знаешь, что во время творения Бог забыл дать
крылья некоторым ангелам и они, упав на землю, поселились в лесах,
где образовали племя нимф и панов, а другие оказались на горе и
стали олимпийскими богами? Не превозноси, подобно язычникам,
творения в ущерб Творцу. Но и не осуждай сотворенного Им! И возблагодари Бога в сердце своем за то, что Он создал Диану и Аполлона.
— Мой дух не может воспарить так высоко, — смиренно ответил
монах. — Нимфы смущают мою паству и ставят под угрозу спасение
душ людей, а я отвечаю за них перед Господом и, если понадобится,
буду преследовать нимф даже в аду.
— Усердие зачтется тебе, старый монах, — с улыбкой сказала
молодая женщина. — Но разве не видишь ты средства примирить
жизнь нимф со спасением твоей паствы?
Голос ее был мягок, как мелодия флейты. Взволнованный монах
склонил голову. Молодая женщина коснулась рукой его плеча и
серьезно сказала:
Маргерит Юрсенар
558
— Монах, позволь мне войти в грот. Я люблю гроты и жалею тех,
кто ищет в них убежища. Ведь именно в гроте родила я ребенка и в
гроте же без страха доверила его смерти, дабы в Воскресении пережил он второе рождение.
Анахорет отошел в сторону и дал ей пройти. Она решительно
направилась ко входу в пещеру, скрытому за алтарем. Огромный
крест преграждал ей дорогу; она лепсо, как привычную вещь, отодвинула его и проскользнула в грот.
В темноте резче зазвучали стоны, послышалось щебетание и звуки, напоминающие хлопанье крыльев. Молодая женщина говорила
с нимфами на каком-то непонятном языке, быть может языке птиц
и ангелов. Через мгновение она появилась рядом с монахом, продолжавшим молиться.
— Смотри, монах, — сказала она, — и слушай. — Из-под ее одеяния вырывался многоголосый пронзительный писк. Женщина отвернула полы накидки, и Ферапонт увидел, что под ней в складках
платья приютились сотни молоденьких ласточек. Странница раскинула руки, будто творя молитву, и выпустила птичек.
— Летите, дети мои, — сказала она, и голос ее был чист, как звук
арфы.
Освобожденные ласточки взлетели в вечернее небо, рисуя клювами и крыльями непонятные знаки. Старик и молодая женщина
какое-то время провожали их взглядом, затем женщина сказала отшельнику:
— Они будут возвращаться каждый год, а ты устроишь им приют в моей часовне. До свидания, Ферапонт.
И Мария пошла по тропинке, которая никуда не вела, ведь этой
путнице не так уж и важно, что дороги кончаются, поскольку ей
известны пути небесные. Монах Ферапонт спустился в деревню, а
на следующий день, когда он снова поднялся на гору, чтобы отслужить молебен, грот нимф был усыпан гнездами ласточек. Они возвращались каждый год, влетали и вылетали из часовни, заботясь о
пропитании птенцов и укреплении своих глиняных домиков; монах Ферапонт нередко прерывал свои молитвы и с нежностью наблюдал, как они любят и играют, ибо то, в чем отказано нимфам,
позволительно ласточкам.
Вдова Афродисия
Его называли Красный Костас не только потому, что он был рыжеволос и запятнал свою совесть немалым количеством пролитой крови; скорее всего, это прозвище он получил из-за красной куртки,
которую надевал в те дни, когда с наглым видом появлялся на ярмарке лошадей и вынуждал какого-нибудь крестьянина продать ему
со страху лучшего скакуна по низкой цене, лишь бы отвести от себя
угрозу неожиданной смерти, вариантов которой могло быть великое множество. Скрытое в горах убежище Костаса находилось в
нескольких часах ходьбы от родной деревни, и долгое время все его
злодеяния сводились к ряду политических убийств и похищению
дюжины хилых овец. Ему ничего не стоило вернуться в свою кузницу, где никто не беспокоил бы его, но этот парень всему предпочитал воздух свободы и краденую пищу. Когда же он, как обыкновенный уголовник, убил двоих или троих людей, крестьяне деревни
объявили ему войну; они устраивали на него облавы, как на волка,
травили, как кабана. Наконец ночью, накануне Дня Преподобного
Георгия, им удалось схватить его; тело Костаса с перерезанным, как
у туши на бойне, горлом перебросили через седло и привезли в деревню; трое или четверо юношей, которых он втянул в свои авантюры, кончили так же, как он: их изрешетили пулями, искололи ножами. Головы, насаженные на вилы, были выставлены на деревенской
площади, а тела свалены в кучу у ворот кладбища. Крестьяне праздновали победу, прячась от солнца и мух за прочно закрытыми ставнями, а вдова старого священника, шесть лет назад убитого Коста-
сом на безлюдной дороге, плакала на кухне, ополаскивая стаканы,
Маргерит Юрсенар
560
которые незадолго до того сама наполняла водкой и подносила отомстившим за нее односельчанам.
Вдова Афродисия вытерла слезы и, подперев голову руками, села
у края стола на единственную в кухне табуретку, но ее зажатый ладонями подбородок дрожал, как у старухи. Уже наступила среда, а
она ничего не ела с воскресенья. И все эти дни не сомкнула глаз.
Глухие рыдания сотрясали грудь, обтянутую частыми складками черного кисейного платья. Убаюканная собственными стонами, Афродисия поневоле начала дремать, но вдруг распрямилась: для нее еще
не настало время дневного сна и забвения. Три дня и три ночи женщины деревни выжидали на площади, взвизгивая при каждом выстреле, доносившемся с гор громоподобным эхом; и Афродисия вопила громче всех подруг, ведь ей, жене столь уважаемого человека,
каким был старый священник, рке шесть лет покоившийся в могиле,
следовало вести себя именно так. На заре третьего дня, когда крестьяне привезли на измученном муле свою кровавую поклажу, вдова
потеряла сознание; соседкам пришлось перенести ее в уединенный
домик, где она поселилась с того времени, как осталась без мужа; но,
едва придя в себя, Афродисия пожелала угостить выпивкой своих
мстителей. Руки и ноги у нее еще дрожали, но она по очереди подошла к каждому из мужчин, распространявших по комнате отвратительный запах вспотевших от усталости тел, и, поскольку не могла
пропитать ядом свое угощение, удовольствовалась незаметными
плевками в хлеб и сыр, а также мольбой о том, чтобы осенняя луна
поднялась над могилами ее гостей.
Именно в тот момент ей следовало бы признаться во всем, уличив этих мужчин в глупости или оправдав самые худшие их подозрения, протрубить им в уши ту правду, которую было так легко и
так трудно скрывать целых десять лет: правду о ее любви к Костасу,
об их первой встрече на дороге, спускающейся в ложбину, к шелковице, где вдова укрылась от сильного града, об их страсти, поразившей обоих, как удар молнии, в ту грозовую ночь; о возвращении в
деревню и душевных терзаниях, охвативших все ее существо скорее от страха, нежели от раскаяния, о той тяжкой неделе, когда она
пыталась отказаться от человека, ставшего ей необходимым, как хлеб
и вода и даже больше, о ее втором посещении Костаса под тем предлогом, что надо доставить муку свекрови, в одиночку заправлявшей
Восточные новеллы
561
фермой в горах, о желтой юбке, которую Афродисия носила в то
время, — они лежали под ней, как под одеялом, и казалось, само солнце набросило на них покрывало, — о тайном ночном свидании в стойле заброшенного турецкого караван-сарая, о молодых побегах каштана, хлеставших по щекам своей свежестью, когда она проходила
мимо, о согнутой спине Костаса, опережавшего ее на тропинках,
где малейшее резкое движение могло потревожить гадюку, о шраме — в первый день она его не заметила, — змеившемся на его затылке, о жадных и безумных взглядах, которые Костас бросал на нее,
как на украденную драгоценность, о его крепком, привыкшем к суровой жизни теле, о смехе, успокаивавшем ее, и о том, как неподражаемо звучало в его устах ее имя в момент любовной страсти.
Афродисия встала и широким жестом согнала с белой стены двух
или трех жужжащих мух. Жирные насекомые, отъевшиеся на мусорных кучах, — всего лишь назойливые твари; прикосновение их
легких мягких лапок, щекочущих кожу, было неприятно, но терпимо, однако не исключено, что мухи садились на обнаженное тело
Костаса и на его окровавленную голову, своим ползанием оскорбляя ее возлюбленного, и без того униженного пинками детей и любопытными взглядами женщин. О! Если б одним взмахом тряпки
можно было бы очистить всю деревню, прогнать старух с ядовитыми, как осиные жала, языками, пьяного от святого вина молодого
священника, оглашающего церковь проклятиями в адрес убийцы
своего предшественника, крестьян, терзавших тело Костаса наподобие шершней, присосавшихся к источающему медовую сладость
плоду. Эти люди не представляли себе, что для траура Афродисии
мог существовать и иной повод, а старый поп, шесть лет назад засыпанный землей, здесь ни при чем; она не могла прокричать им, что
жизнь этого напыщенного пьяницы ей не дороже старой деревянной скамейки в глубине сада.
Но тем не менее, несмотря на храп мужа, мешавшей ей спать, и
ею отвратительную привычку прочищать горло, Афродисия даже
жалела этого легковерного никчемного старикашку, позволявшего
надувать и запугивать себя до такой степени, что смотреть на него
было так же смешно, как на пародийных ревнивцев, потешающих
публику с экрана театра теней: в драму ее любви он привнес элемент фарса. И как же было забавно сворачивать головки цыплятам
Маргерит Юрсенар
562
попа — по вечерам, когда Костас тайно проникал в дом священника,
он уносил их с собой под курткой, — а потом вину за кражу сваливать на лис! А в ту ночь, когда старика разбудил щебет любовников
под чинарой, знать, что он стоит у окна, было даже приятно: поднявшись с постели, поп высунулся из окна наружу и следил за каждым
движением теней на садовом заборе; раздиравшие его жажда мести, страх перед скандалом и боязнь выстрела выглядели уморительно. Убийство старика — пожалуй, единственный поступок Костаса,
в котором Афродисия могла бы упрекнуть возлюбленного, ведь именно муж поневоле служил ширмой для их любовных утех.
С того момента, как Афродисия овдовела, об опасных свиданиях с Костасом в безлунные ночи никто не подозревал, и вкушаемое
ею блаженство утратило ту остринку, что придавало ему присутствие
наблюдателя. Когда же бдительные взоры матрон обратились к отяжелевшей талии молодой женщины, их фантазия не простерлась
дальше коробейника или работника с фермы, якобы соблазнивших
вдову попа, как будто Афродисия могла допустить подобных людей
к себе в постель. Но приходилось смиряться и радоваться столь унизительным подозрениям, укрощая свою гордость с большим усердием, нежели приступы тошноты. А через несколько недель, когда соседки увидели ее с плоским животом, в свободно ниспадающих
юбках, они наперебой стали судачить о том, каким образом Афродисия сумела так легко избавиться от бремени.
Никто не догадался, что посещение храма Святого Луки было
всего лишь предлогом, в действительности вдова пряталась в хижине свекрови, которая соглашалась теперь печь хлеб для Костаса и
чинить его куртку. И делала это не по доброте душевной, а просто
потому, что Костас снабжал ее водкой, к тому же в молодые годы и
она не чуралась любви. Именно здесь появился на свет малыш, слабенький и беспомощный, как новорожденный котенок; пришлось
его задушить, положив между двумя тюфяками и даже не потрудившись обмыть после рождения.
Так и пошло: убийство мэра, совершенное товарищем Костаса,
худые руки возлюбленною, все злее и злее сжимающие старое охотничье ружье, и, наконец, те три дня и три ночи, когда солнце, казалось,
вставало и садилось в крови. А сегодня вечером все закончится фейерверком — для этого у ворот кладбища уже приготовлены бачки, на-
Восточные новеллы
563
полненные бензином; с Костасом и его друзьями поступят как с разложившимися трупами мулов: их обычно обливают керосином и
сжигают, чтобы не тратить сил на рытье ям; значит, для траурного
обряда и возможности действовать в одиночку у Афродисии осталось в запасе лишь несколько часов ясного дня.
Она откинула щеколду и вышла на узенькую площадку, отделявшую ее дом от кладбища. У стены, сложенной из несцементированных камней, валялись сваленные в кучу тела, но Афродисия сразу
узнала Костаса, ведь он был самым высоким, к тому же она любила
его. Какой-то алчный крестьянин снял с Костаса жилет, чтобы красоваться в нем по воскресеньям; мухи уже прилипли к дорожкам
кровавых слез, протянувшимся от век Костаса; возлюбленный Афродисии был почти обнажен. Две-три собаки слизывали с земли почерневшие пятна, затем, шатаясь, брели назад, к узенькой полоске
тени, и там засыпали. Вечером, в тот час, когда солнце будет не так
сильно палить, на узкой площадке небольшими группами начнут
собираться женщины и станут рассматривать бородавку на спине
Костаса, между лопатками. Мужчины, пиная тело ногами, перевернут его и обольют бензином клочья оставшейся на нем одежды, с
огромной радостью, будто виноделы, вскрывающие затычки в бочках, раскупорят баллоны с бензином. Афродисия дотронулась до
разорванного рукава рубашки, которую сшила сама и подарила Ко-
стасу к Пасхе, но вдруг у сгиба его левой руки заметила татуировку
со своим именем. Если бы взгляд кого-то другого упал на эти буквы,
неумело начертанные прямо на коже, правда в одно мгновенье ослепила бы всех, подобно огненной вспышке бензина, что запляшет
вскоре на кладбищенской стене. Вдова сразу представила себе, как
ее забросают, завалят камнями. Но не могла же Афродисия оторвать
эту руку, с такой нежностью свидетельствующую о ее вине, или выжечь раскаленным прутом знаки, означающие ее приговор. Нанести новую рану телу, и без того потерявшему столько крови, она была
просто не в силах.
Венки из жести, громоздившиеся на могиле попа Стефаноса,
сверкали с другой стороны низкой стены, отделявшей освященный
участок земли, а примятый холмик напомнил вдруг Афродисии
жирное пузо старика. После смерти попа Стефаноса вдову усопшего переселили в лачугу, расположенную в двух шагах от кладбища;
Маргерит Юрсенар
564
Афродисия не жаловалась, что ей приходится жить в столь уединенном месте, где вырастают только могилы, так как Костас с наступлением ночи мог без опаски пробираться по этой дороге, где живого
человека никогда не встретишь, а могилыцик, обитающий по соседству, был глух, как покойник. Место захоронения отца Стефаноса
отделяла от лачуги лишь кладбищенская стена, и любовникам казалось, что они, как и прежде, ласкают друг друга под носом у загробной тени. Сегодня именно это уединение поможет Афродисии осуществить план, достойный всей ее жизни, наполненной хитростями
и риском; толкнув потрескавшуюся на солнце деревянную калитку,
вдова схватила лопату и кирку могильщика.
Земля оказалась сухой и твердой, и ручьи пота потекли по лицу
Афродисии обильнее, чем слезы. Время от времени лопата звенела,
ударяясь о камень, но в столь безлюдном месте этот звук никого не
настораживал, вся деревня была погружена в послеобеденный сон.
Наконец под ударом кирки Афродисия услышала сухой треск старого дерева, гроб попа Стефаноса, более хрупкий, чем корпус гитары, легко раскололся, обнажив горстку костей и истлевшую ризу —
все, что осталось от старика. Афродисия сгребла его останки в кучку,
осторожно сдвинула их в угол гроба, затем, ухватив под мышки тело
Костаса, подтащила его к могиле. Прежде любовник был выше ее
мужа на целую голову, но гроб пришелся впору обезглавленному
Костасу. Афродисия закрыла крышку, засыпала могилу землей, прикрыла потревоженный холмик венками, купленными когда-то в
Афинах на средства прихожан, разровняла пыль на тропинке, по
которой тащила своего покойника. Теперь в груде трупов, лежавших у ворот кладбища, недоставало одного тела, но не станут же
крестьяне разрывать все могилы, чтобы найти его.
Вдова присела, еле переводя дыхание, но тут же вскочила — труд
могильщицы заворожил ее. Голова Костаса, выставленная на позор,
по-прежнему торчала на вилах там, где деревня уступает место скалам и небу. Ничто не закончено, пока она не исполнит ритуал погребения, но надо было спешить, чтобы не упустить жарких часов, когда
люди, забаррикадировавшись в своих домах, спят, подсчитывают драхмы или занимаются любовью, предоставив улицу во власть солнца.
Обогнув деревню, она стала подниматься по самой нехоженой
тропинке. Тощие собаки дремали, вытянувшись вдоль узкой тени у
Восточные новеллы
565
порогов домов. Проходя мимо них, Афродисия пинала животных
ногами, вымещая на собаках злобу, которую не могла излить на хозяев. Одна из собак поднялась, ощетинив шерсть, и протяжно завыла; Афродисия вынуждена была остановиться на секунду, чтобы
успокоить ее словом и лаской. Воздух нагрелся, как раскаленное добела железо, и Афродисия набросила на лоб шаль — нельзя свалиться от жары, пока не будет исполнен долг.
Наконец тропинка вывела Афродисию к белой круглой площадке. Выше громоздились лишь скалы, продырявленные пещерами, —
забираться туда отваживались лишь такие отчаянные головы, как
Костас, но стоило кому-то из приезжих сделать шаг в том направлении, как местные крестьяне резкими окриками вынуждали их вернуться назад. А еще выше не было ничего, кроме неба и орлов —
только им, этим птицам, известны воздушные тропы. Пять голов —
Костаса и его друзей — торчали на вилах с застывшими гримасами
на лицах, свойственными только мертвым. Губы Костаса были сжаты, словно он обдумывал проблему, которую не успел решить при
жизни: покупку коня или выкуп за нового пленника; в отличие от
остальных, его одного смерть не слишком изменила, ведь от природы Костас был всегда очень бледен. Афродисия обхватила голову возлюбленного руками, и она слезла с вил, издав звук, напоминающий
треск разорвавшегося шелка. Вдова решила спрятать голову у себя
на кухне, в подполе, или в какой-нибудь тайной пещере, известной
только ей одной, и, лаская свой трофей, Афродисия шептала Коста-
су, что они спасены.
Она направилась к чинаре, росшей у подножия горы, на участке
фермера Василия, присела под ней. Камни скатывались из-под ног
вдовы в долину, а леса, покрывавшие равнину, издалека напоминали зеленый мшистый ковер. Вдалеке, в разинутой пасти гор, проглядывало море, и Афродисия подумала, что стоило ей уговорить Костаса бежать по этим волнам, и не пришлось бы теперь качать залитую
кровью голову на своих коленях. Стоны, которые вдова сдерживала
с той минуты, как на нее обрушилось горе, прорвались неистовыми
рыданиями, как у плакальщиц на похоронах; опершись локтями о
колени и сжав ладонями мокрые щеки, она обливала слезами лицо
мертвеца.
— Эй ты, вдова попа, что ты делаешь в моем саду, воровка?
Маргерит Юрсенар
566
Василий с садовым ножом и палкой в руках, склонившись, смотрел на нее сверху, от дороги; недоверчивый и сердитый вид старика
придавал ему необыкновенное сходство с чучелом. Афродисия вскочила, прикрыв голову Костаса фартуком:
— Я украла у тебя лишь чуточку тени, дядя Василий, немножко
тени, чтобы остудить лицо.
— А что ты прячешь в фартуке, проклятая вдова? Тыкву или арбуз?
— Я бедна, дядя Василий, и взяла только спелый арбуз. Красный
арбуз с черными зернами, больше ничего.
— Покажи-ка мне его, грязная ведьма, верни все, что украла.
Старик Василий стал спускаться по откосу, размахивая палкой.
Афродисия, придерживая углы фартука, побежала в сторону пропасти. Склон становился все отвеснее, тропинка скользила все больше,
как будто солнце перед закатом оросило камни своей липкой кровью. Уже давно Василий остановился и кричал во весь голос, пытаясь вернуть беглянку назад, а тем временем тропинка стала тропочкой, тропочка сменилась каменистой осыпью. Афродисия слышала
Василия, но его слова заглушали порывы ветра, и вдова поняла лишь
одно: ей надо спасаться, бежать от деревни, лжи, гнетущего лицемерия и долгого возмездия, когда ее, старуху, никто уже не будет любить. Наконец из-под ее ноги выкатился камень и упал в пропасть,
будто указав ей дорогу. И тогда вдова Афродисия бросилась в бездну
и в ночь, увлекая за собой окровавленную голову.
Обезглавленная Кали
Грозная богиня Кали бродит по равнинам Индии.
Она появляется одновременно на севере и юге, в святых местах и
на базарах. При ее приближении женщины трепещут, молодые
мужчины, поводя ноздрями, выходят на порог, и даже плачущие
малыши знают имя богини. Черная Кали ужасна и прекрасна. Талия ее так тонка, что воспевающие богиню поэты сравнивают Кали
с банановым деревом. Плечи ее округлы, как линия восхода осенней
луны, упругие груди подобны набухшим почкам, бедра изгибаются,
будто хобот новорожденного слоненка, а пританцовывающие ножки стройны, словно молодые побеги. Рот горяч, как сама жизнь, глаза — бездонны, как смерть. Кали ищет свое отражение; в бронзе ночи,
в серебре зари, в меди сумерек и в золоте полдня она созерцает себя.
Но губы богини никогда не улыбаются, ожерелье из костей обвивает ее тонкую шею, а на лице, что светлее тела, огромные глаза чисты
и печальны. Лицо Кали вечно бледно и влажно от слез, будто тревожный лик зари, омытый росой.
Кали — падшая. Она утратила принадлежность к касте богов, ибо
отдавалась париям, проклятым, и ее лицо, исцелованное прокаженными, покрылось коркой и звездочками пятен. Кали льнет к чесоточной груди погонщиков верблюдов, пришедших с севера, которые никогда не моются из-за сильных холодов, спит со слепыми
нищими на кишащих нечистью кроватях, переходит из объятий
брахманов на ложе нечестивых — мерзкой расы, оскверняющей свет
дневной, ведь именно им поручают обмывать трупы; распластавшись
в пирамидальной тени костров, отдается на теплом пепле. Она да¬
Маргерит Юрсенар
568
рит любовь грубым и сильным лодочникам, принимает всех, вплоть
до прислуживающих на базарах негров, которых бьют беспощаднее, чем вьючных животных, и трется головой об их натруженные
плечи. Печальная, как больная в горячке, не знающая, где достать
свежей воды, бродит Кали от деревни к деревне, от перекрестка к
перекрестку в поисках все тех же мрачных наслаждений.
Ее крохотные ножки в позвякивающих браслетах неистово танцуют, но из глаз беспрестанно льются слезы, скорбный рот не дарит поцелуев, ресницы не ласкают щек тех, кто ее обнимает, на болезненном лице застыла печать вечной бледности, бледности чистой луны.
Когда-то Кали, непорочный лотос, сияла в небе Индры, будто луч
внутри сапфира; алмазы утра блистали в ее взгляде, вселенная сжималась и расширялась в такт биениям ее сердца.
Но Кали — совершенный цветок — не сознавала своего совершенства, чистая, как день, — не ведала своей чистоты.
Однажды в вечер затмения завистливые боги подстерегли ее в
конусе тени, в одном из уголков планеты-заговорщицы. Молнией
отсекли ей голову. Но вместо крови поток света полился из открытой раны. Рассеченное надвое тело, брошенное духами в преисподнюю, докатилось до дна ада, где ползают и стенают те, кто не узрел
или отверг божественный свет. Подул холодный ветер, сгустил сияние, постепенно исчезавшее с неба; белая толща скопилась у горных
вершин; под звездным пространством начиналась ночь. Боги-чуди-
ща, боги-звери, многорукие и многоногие боги, подобно крутящимся
колесам, неслись сквозь тьму, ослепленные ее ореолом, и заблудшие
бессмертные испугались своего преступления.
Раскаявшись, они спустились по Крыше мира в дымящуюся бездну, где ползают отжившие тени. Преодолели девять чистилищ, прошли мимо темниц из грязи и льда, где снедаемые угрызениями совести призраки предаются раскаянию за содеянные грехи, мимо
огненных тюрем, где другие тени терзаются тщетными вожделениями, оплакивая прегрешения, которых не совершали. Боги удивлялись, находя в людях такую беспредельную изобретательность в сотворении Зла, неистощимую энергию и тягу к наслаждению и греху.
В болоте, среди тел, словно цветок лотоса, покачивалась голова Кали
в венце из длинных черных волос, напоминавших водные растения.
Восточные новеллы
569
Боги благоговейно подняли прекрасную голову и стали искать
носившее ее тело. На краю болота лежал обезглавленный труп. Они
взяли его, приставили голову к плечам и оживили богиню.
То было тело блудницы, наказанной смертью за то, что она пыталась помешать медитациям молодого брахмана. Бескровное бледное тело выглядело чистым. У богини и блудницы на левом бедре
оказались одинаковые родинки.
Кали, чистый лотос, больше не вернулась царить в небо Индры.
Тело, к которому приставили ее божественную голову, испытывало
тоску по гнусным кварталам, запретным ласкам, по спальням, где
падшие женщины думают о преступных объятьях и поджидают
клиентов, глядя сквозь зеленые ставни. Она растлевала детей, совращала стариков, для молодых мркчин становилась деспотичной любовницей, и женщины города, покинутые мужьями и жившие как
вдовы, сравнивали тело Кали с пламенем костра. Она была омерзительнее крысы сточных канав, отвратительнее полевого грызуна.
Похищала сердца, будто куски требухи с мясных прилавков, и промотанные богатства прилипали к ее пальцам, словно мед к сотам.
От Бенареса до Капилависту, от Бенгалора до Шринагара тело Кали,
не зная покоя, несло на себе оскверненную голову, и из ясных глаз
богини не переставая лились потоки слез.
Однажды утром в Бенаресе пьяная Кали, морщась от усталости,
шла с улицы, где жили падшие женщины. В поле у кучи навоза сидел, брызгая слюной, какой-то идиот: при виде Кали он встал и погнался за ней. И вот рке только длина тени отделяла его от богини,
Кали замедлила шаг, позволила человеку приблизиться.
Когда он оставил ее, богиня снова пошла по направлению к незнакомому городу. Какой-то ребенок просил милостыню; Кали не
предупредила его, что между камнями притаилась змея, готовая к
прыжку. Ее охватила злоба против всего живущего, желание наполнить злобой всю свою сущность, страсть уничтожать все живое, насыщаясь этим. Кали видели сидящей у кладбища: на зубах ее, как в
пасти львицы, хрустели кости. Она убивала, подобно самке насекомых, пожирающей самцов, давила собственное потомство, как дикая свинья, растаптывающая все на своем пути. Добивала свои жер¬
Маргерит Юрсенар
570
твы, танцуя на них. От запачканных кровью губ богини шел терпкий запах бойни, но те, кого она убивала, находили утешение в ее
объятьях, забывали обо всех страданиях, согретые жаром ее груди.
На опушке леса Кали повстречала Учителя.
Он сидел скрестив ноги и сложив ладони, его изможденное тело
иссохло, как хворост для костра. Молод он или стар — понять было
нельзя, так же как и не различить всевидящих глаз под опущенными веками. Его окутывал ореол света, и Кали почувствовала, как в
глубине ее души затеплилось предчувствие великого и вечного покоя, конца миров, всеобщего искупления, дня блаженства, когда
жизнь и смерть станут одинаково бессмысленны, когда Все растворится в Ничто, и это чистое, едва зарождающееся Ничто трепетало
в ней, подобно ребенку во чреве.
Мастер великого сострадания поднял руку, чтобы благословить
странницу.
— Моя чистая голова увенчала гнусное тело, — сказала Кали. —
Я жажду и не жажду, страдаю и все же наслаждаюсь, ужасаюсь жизни и боюсь смерти.
— Мы все несовершенны, — ответил Учитель. — Никто из нас не
целен, мы — осколки, тени, зыбкие призраки. Мы все верили, что
проливаем слезы, верили, что наслаждаемся, — так повелось испо-
кон веков.
— Я была богиней в небе Индры, — вздохнула блудница.
— И все же не свободна в выборе судьбы, а твое алмазное тело
оказалось столь же уязвимо для несчастья, сколь и нынешняя грязная плоть. Может быть, теперь ты, женщина без счастья, обесчещенная скиталица, совсем близко подошла к тому, что не имеет формы.
— Я устала, — простонала богиня.
Тогда Учитель прикоснулся кончиками пальцев к черным, усыпанным пеплом косам.
— Желание открыло тебе тщету желаний, — сказал он. — Раскаянье учит тебя бессмысленности раскаянья. Наберись терпения; о,
Ошибка — мы все часть ее; о, Несовершенство — через тебя познает
себя совершенство; о, Неистовство — тебе не суждено бессмертие...
Кончина Марко Королевича
Похоронный звон возносился все выше, в почти невыносимую синеву небес. Колокола гудели так громко и пронзительно, словно в
этом краю, соседствующем с территориями неверных, они пытались заявить во весь голос, что их звонари — христиане и покойник, которого должны предать земле, тоже христианин. Но внизу,
в белокаменном городе с тесными двориками, где мужчины сидели на корточках в тени, к этим звукам примешивались вопли,
окрики, блеянье овец, ржанье лошадей и рев ослов; иногда их заглушал птичий гомон или молитвы женщин по отошедшей недавно
душе, а то и хохот юродивого, безразличного к всеобщему трауру.
В квартале лудильщиков весь этот шум перекрывали удары молотков. Старик Стефан, легкими и точными движениями выковывавший горлышко кувшина, заметил, как отодвинулся край полога,
прикрывавшего дверной проем. В темной мастерской стало чуть
жарче и светлее от лучей заходящего солнца, заглянувших внутрь в
этот предвечерний час. Приятель Стефана Андрей вошел в мастерскую, как к себе домой, и, скрестив ноги, расположился на краешке подстилки.
— Известно ли тебе, что Марко мертв? Я был там, — сказал он.
— Покупатели сообщили мне, что он умер, — ответил старик, не
выпуская из рук молотка. — Но если ты хочешь рассказать, то рассказывай, а я буду работать.
— У меня есть друг, который служит поваром в доме Марко.
В праздники он разрешает мне прислуживать за столом: там всегда
удается поживиться вкусным кусочком.
Маргерит Юрсенар
572
— Сегодня ведь не праздничный день, — заметил старик, ласково
прикасаясь к медному носику кувшина
— Нет, но в доме Марко всегда хорошо едят, даже в будни и во
время поста. За столом собирается много людей, в первую очередь
старые солдаты — они без конца рассказывают о подвигах, совершенных ими в Косово. Но с каждым годом, да что там — с наступлением очередного сезона, их становится все меньше. А сегодня Марко пригласил к тому же крупных торговцев, именитых особ и старост
горных деревень, расположенных так близко от турецких поселений, что через горный поток, струящийся между скалами, вполне
можно стрелять в противника из лука, летом же, когда поток пересыхает, по его руслу текут порой реки крови. Гости собрались, чтобы обсудить предстоящую вылазку против турок с целью захвата их
птицы и скота, как это делается ежегодно. К столу подавали щедро
приправленные специями яства. Огромные блюда были такими тяжелыми и жирными, что выскальзывали из рук. Марко ел и пил за
десятерых, но не столько ел, сколько говорил, не столько пил, сколько смеялся, стуча кулаком по столу. И то и дело разнимал спорщиков, до времени деливших добычу.
А когда мы, слуги, омыли водой ладони и вытерли пальцы собравшихся, Марко вышел на главный двор, заполненный народом. В городе ведь известно, что остатки трапезы обычно раздают всем желающим, а отходы достаются собакам. И люди приходят, как правило,
с большими или маленькими котелками, мисками, в крайнем случае с корзинками. Марко знал почти всех горожан. Лица и имена
запоминал, как никто другой, и никого ни с кем не путал. С человеком на костылях он заговорил о том, как они вместе сражались против бея Константина, слепому музыканту, игравшему на кифаре,
пропел первый стих баллады, которую тот сочинил в его честь, когда
был молод, безобразную старуху взял за подбородок и напомнил ей,
что в старые добрые времена она делила с ним ложе. Порой он подходил к блюду с бараниной, выбирал кусок побольше и отдавал кому
попало: «Ешь!» Словом, все происходило так, как в любой другой день.
И вдруг он оказался рядом с маленьким старичком, сидевшим
на скамейке свесив ноги.
— А ты почему не принес миску? — спросил Марко. — Я что-то
не припоминаю твоего имени.
Восточные новеллы
573
— Одни зовут меня так, другие эдак, — ответил старикашка. —
Какая разница!
— И лицо твое мне незнакомо, — продолжал Марко. — Наверное, потому, что на вид ты такой же, как все. Не люблю незнакомых
людей, особенно нищих, которые не просят милостыню. Уж не
шпионишь ли ты, случаем, в пользу турок?
— Некоторые говорят, что я постоянно слежу за всеми, — возразил старик. — Но они ошибаются: я позволяю людям делать то, что
они хотят.
— Я тоже люблю делать то, что хочу, — взревел Марко. — И мне
не нравится твое лицо. Уходи отсюда!
Он пихнул незнакомца ногой, ожидая, видно, что тот свалится
со скамейки. Но старичок продолжал сидеть, как каменное изваяние. Впрочем, не совсем так: с виду он не крепче любого другого человека, ноги его в старых башмаках болтались над землей, однако
Марко будто и не коснулся старика.
То же самое произошло, когда он взял его за плечо, заставляя
встать. Незнакомец лишь покачал головой.
— Встань и сразись со мной, как мужчина, — побагровев, закричал Марко.
Старичок поднялся. Ростом он был совсем невелик, не выше плеча
Марко. Он стоял молча, неподвижно. Марко набросился на него с
яростью. Но его удары не задевали старика, хотя кулаки нападавшего были в крови.
— Эй вы, — крикнул Марко охранникам, — не вмешиваться! На
этот раз я справлюсь один.
Но он выдыхался. И вдруг, споткнувшись, упал как подкошенный. А старик, клянусь тебе, даже не шелохнулся.
— Плохи твои дела, Марко, — сказал он. — После такого падения тебе уже не встать. Я думаю, ты знал об этом еще до того, как затеял драку.
— И все же поход против турок состоится, дело, в сущности, сделано, — с трудом произнес поверженный воин. — Но если уж такое
случилось, значит, судьбе это угодно.
— Против турок или ради них? — переспросил старик. — Ведь не
секрет, что ты порой переходил из одного лагеря в другой.
— Однажды то же самое сказала мне девушка, за которой я ухаживал, — ответил умирающий, — я отрубил ей правую руку. И еще:
Маргерит Юрсенар
574
я приказал заколоть пленников, хотя было обещано... Но я ведь не
только зло творил, в конце-то концов. Одаривал попов, помогал бедным...
— Не утруждай себя подсчетами, — прервал его старик. — В любом случае это слишком рано или слишком поздно и ничего не даст.
Лучше позволь подложить мою куртку тебе под голову, чтоб не так
тяжело было лежать на земле.
Он снял куртку и сделал то, что сказал Все были слишком подавлены, чтобы схватить старика. К тому же, если подумать, он ни в чем
и не был виноват. Старик направился к распахнутым воротам. Он
шел слегка согнув спину и стал еще больше похож на нищего, но
такого нищего, который никогда ничего не просит. У ворот сидели
на цепи две собаки. Проходя мимо, старик положил руку на голову
Черного Великана, очень злого пса. Тот даже не оскалился. Теперь,
когда всем стало ясно, что Марко умер, люди повернулись в ту сторону, куда уходил старик. Дорога, как ты знаешь, тянется между холмами, сначала вверх, затем вниз, потом опять вверх. Старик ушел
уже далеко. Было видно, что кто-то, в широких штанах, хлопающих
по бедрам, и в развевающейся на ветру рубахе, шагает в облаке пыли,
слегка подволакивая ноги. Но для своего возраста он передвигался
быстро. А над его головой в чистом-пречистом небе летели дикие
утки.
Грусть Корнелиуса Берга
Вернувшись в Амстердам, Корнелиус Берг поселился на постоялом
дворе. Впоследствии он часто менял пристанище, съезжая всякий
раз, когда надо было платить; изредка художнику еще заказывали
небольшие портреты или жанровые картины, и время от времени
ему удавалось написать этюд для любителя обнаженной натуры или
набрести на лавку, хозяин которой, по счастливой случайности, не
успел обзавестись вывеской. Увы, рука у Корнелиуса дрожала, а в
очки приходилось вставлять все более сильные стекла; даже толику
уверенности, что пока еще сохранялась в его мазке — а он продолжал им гордиться, — почти совсем сгубили табак и вино, к которому
Корнелиус пристрастился в Италии. Досадуя на себя, он отказывался сдавать работу, без конца что-то переписывал, подчищал и, испортив все окончательно, забрасывал картину.
Часами просиживал он в затуманенных, как сознание пьяницы,
прокуренных тавернах, где его стародавние друзья, как и он, бывшие ученики Рембрандта, угощали Корнелиуса вином в надежде
услышать рассказы о его странствиях. Но покрытые пылью, будто
солнечной пудрой, дороги жарких стран, по которым Корнелиус
таскал свои кисти и пузырьки с красками, всплывали в памяти художника совсем смутно, казались менее реальными, нежели в далеких юношеских мечтах, и он уже не мог вспомнить грубоватых шуток, вызывавших дружный хохот служанок в дни его молодости. Те,
кто помнил прежнего, неугомонного Корнелиуса, удивлялись тому,
что он стал таким молчаливым; только вино развязывало ему язык, и
тогда он бормотал что-то непонятное. Художник садился лицом к
Маргерит Юрсенар
576
стене, надвинув на глаза шляпу, чтобы не видеть окружающих, которые, утверждал он, опротивели ему. Старый портретист, долголетний обитатель римских мансард, за свою жизнь повидал слишком много человеческих лиц и теперь отворачивался от них с
безразличием и раздражением, он даже не хотел рисовать животных, объясняя это тем, что они слишком похожи на людей.
Но по мере того как угасали последние искры некогда бесспорного, но неяркого таланта, на художника, казалось, снизошел гений.
Корнелиус усаживался перед мольбертом в своей заваленной хламом мансарде, положив перед собой дорогой и прекрасный экзотический плод, чтобы поскорее, до того как нежная кожица утратит
блеск, запечатлеть на холсте этот плод, простой котел или очистки.
Комната окрашивалась желтоватым светом, дождь потихоньку промывал стекла, сырость проникала повсюду. Казалось, не от сока, а от
влаги раздувался шероховатый шар апельсина, коробилась и потрескивала намокшая деревянная обшивка, а медный горшок тускнел
на глазах. И Корнелиус тут же складывал кисти, его окоченевшие
руки, так ловко изображавшие когда-то заказных спящих Венер и
рыжебородых Иисусов, благословляющих голеньких младенцев и
женщин в хитонах, не желали переносить на полотно эту двойную
расплавленную массу влаги и света, обволакивающую вещи и скрывающую небесную синь. Скрюченные пальцы Корнелиуса бережно
и нежно прикасались к предметам, которые он теперь не писал. На
унылой улице Амстердама он мечтал о лугах и подрагивающей под
тяжестью росы траве, которые казались ему прекраснее берегов
Аньо в час заката, но в этих грезах луга были безлюдны и недоступны, как райская обитель. Казалось, что распухший от лишений старик страдает расширением сердца. Малюя там и сям какие-то жалкие картинки, в мечтах Корнелиус уподоблялся Рембрандту.
Связей с оставшимися в живых родственниками он не восстанавливал. Одни не узнавали его, другие делали вид, что не замечают.
Единственным человеком, кто еще раскланивался с ним, был дряхлый старшина гильдии из Харлема.
Всю весну Корнелиус проработал в этом чистом и светлом городке, где ему поручили расписать «под дерево» церковную стену.
Вечером, закончив работу, он не прочь был зайти в дом старшины,
незаметно поглупевшего в рутине размеренного существования: оди-
Восточные новеллы
577
нокий старик жил, целиком полагаясь на трогательную заботу служанки; он ничего не смыслил в искусстве. Корнелиус приоткрывал
выкрашенную краской деревянную калиточку: в садике, у канала, в
окружении цветов его ждал любитель тюльпанов. Художник не
увлекался бесценными луковицами, зато великолепно чувствовал малейшие нюансы форм, утонченность цвета и знал, что старый синдик приглашал его лишь для того, чтобы он оценил новый сорт. Бесконечное разнообразие белых, голубых, розовых и лиловых оттенков
невозможно было описать словами. Хрупкие, но сильные головки
благородных цветов пробивались сквозь жирную черную почву, и
лишь влажный запах, поднимавшийся от земли, витал над тюльпановым изобилием, лишенным аромата. Старик ставил горшок с цветком на колени и, придерживая двумя пальцами стебель, словно нежную талию, безмолвно предлагал Бергу полюбоваться изысканным
чудом. Они почти ничего не говорили: кивок головы красноречивее
слов выражал мнение Корнелиуса Берга.
В этот день старый синдик был счастлив, как никогда, — ему удалось вывести редчайший сорт: белый тюльпан с лиловыми прожилками имел почти такую же окраску, как лепестки ириса. Синдик
любовался им, поворачивал то так, то эдак и наконец, поставив его у
своих ног, произнес:
— Бог — великий художник.
Корнелиус ничего не ответил. Смиренный старик повторил:
— Бог — художник вселенной.
Берг разглядывал то цветок, то канал. В свинцово-тусклом зеркале вод отражались лишь цветочные грядки, кирпичные стены и белье, развешенное для просушки, но перед глазами старого усталого
странника промелькнула вся его жизнь. Он вспомнил забытые черты людей, которых встречал во время своих долгих скитаний, грязный Восток, неряшливый Юг, проявления жадности, глупости или
жестокости под прекрасными небесами стольких стран, ветхие
жилища, постыдные болезни, поножовщину у дверей таверн, суровые лица ростовщиков и прекрасное полное тело его натурщицы
Фредерики Хэрритсдохтер на анатомическом столе в медицинской
школе Фрайбурга. Затем всплыло другое воспоминание. В Константинополе, где он нарисовал несколько портретов султанов для посланника Соединенных Провинций, ему довелось любоваться дру¬
Маргерит Юрсенар
578
гим садом тюльпанов, гордостью и радостью одного паши, который
хотел, чтобы художник обессмертил недолговечное совершенство его
цветочного гарема. Тюльпаны, красующиеся в центре мраморного
дворика, трепетали и шелестели, словно хотели что-то сказать на
языке ярких или нежных тонов. На раковине фонтана щебетала
птица, острые вершины кипарисов пронзали бледно-голубое небо.
Но раб, которому было велено показать чужеземцу все эти чудеса,
оказался кривым: на месте недавно потерянного им глаза роились
мухи. Корнелиус Берг вздохнул Затем, сняв очки, сказал:
— Бог — художник вселенной. — И с горечью тихо добавил: —
Как жаль, господин синдик, что Бог не ограничился пейзажной живописью.
Посткриптум к изданию 1978 года
В нынешнем переиздании «Восточных новелл», несмотря
на многочисленные поправки чисто стилистического характера, сохранен текст, опубликованный впервые в 1938 году.
Только концовка новеллы «Обезглавленная Кали» была
переписана с тем, чтобы яснее обозначить некоторые метафизические понятия, необходимые для понимания сути
этой легенды, иначе сюжет, преподнесенный в западной
манере, выглядел бы бледной зарисовкой в духе «Галантной Индии». Другой рассказ, «Замурованные в Кремле»,
очень давняя попытка переосмыслить на современный лад
старую славянскую легенду, был изъят, поскольку не заслуживал переработки.
Из десяти оставшихся легенд (название «Сказки и
новеллы», быть может, лучше подошло бы тому разнообразию тем, что затронуты в них) четыре являются переложением подлинных притч или легенд, сюжеты которых в
той или иной стпени свободно были развиты мною. В основу новеллы «Как был спасен Вань Фу» положена древнекитайская даосская притча; «Улыбка Марко» и «Молоко смерти» навеяны балканскими средневековыми балладами;
«Обезглавленная Кали» родилась из неисчерпаемого индусского мифа, того же самого мифа, который, в совершенно иной, между прочим, трактовке, вдохновил Гёте на
создание «Бога и баядеры», а Томасу Манну подсказал
сюжет «Пересаженных голов». С другой стороны, «Влюбленный в Нереид» и «Вдова Афродисия» (в первом изда¬
Маргерит Юрсенар
580
нии — «Красный главарь») отталкиваются от событий или
суеверий сегодняшней или, скорее, вчерашней Греции,
поскольку работа над этими текстами проходила в 1932 и
в 1937 годах. «Ласточкина часовня», напротив, представляет собой исключительно авторскую фантазию, порожденную желанием объяснить прелестное название маленькой часовни в аттической деревне. В новелле «Последняя
любовь принца Гэндзи» герои и место действия заимствованы не из мифа или легенды, а из великого литературного
произведения прошлого, из замечательного японского романа XI века «Гэндзи-моногатари», принадлежащего перу
Мурасаки Сикибу, которая в шести или семи томах рассказывает о приключениях азиатского Дон Жуана благородный кровей. Но, следуя совершенно особой японской
утонченности, Мурасаки «пропускает», если можно так выразиться, смерть своего героя и от главы, где овдовевший
Гэндзи решает удалиться от мира, переходит к главе, в которой его кончина подана как свершившийся факт. Новелла, которую вы только что прочитали, была задумана с
тем, чтобы восполнить этот пробел, или, по меньшей мере,
для того, чтобы представить себе, каким бы мог быть эпилог, если бы его сочинила сама Мурасаки. Новеллу «Кончина Марко Королевича» я пыталась написать в течение
многих лет, но закончила лишь в 1978 году. В основу сюжета положен фрагмент сербской баллады, рассказывающей о смерти героя от рук таинственного, с виду ничем
не примечательного посланца иного мира. Но где же я вычитала или услышала эту историю, к которой в дальнейшем часто мысленно возвращалась? Я уже не помню и не
могу найти ее в текстах, что находятся у меня под рукой и
содержат несколько версий смерти Марко Королевича, но
не ту, что я описала Наконец, новелла «Грусть Корнелиуса Берга» (прежний вариант названия — «Тюльпаны Корнелиуса Берга») была задумана как заключительная часть
романа, но это произведение так и не дописано мною до
конца. В сюжете нет ничего восточного, за исключением
двух коротких упоминаний о путешествии художника в
Малую Азию (одно из них включено в текст недавно), и
Восточные новеллы
581
потому эта новелла, по сути, не относится к собранию текстов, ей предшествующих. Но я не смогла противостоять
искушению сопоставить великого китайского художника, затерявшегося и спасшегося внутри своей картины, с
неизвестным современником Рембрандта, с грустью размышляющим о своем творчестве.
Любителям библиографии напомним, что новелла
«Обезглавленная Кали» была опубликована впервые в
1928 году в журнале «Ревю эропеен»; «Вань Фу» и «Гэндзи» — в «Ревю де Пари», в1936и1937 годах соответственно; и в течение тех же 1936—1937 годов «Улыбка Марко»
и «Молоко смерти» появились в «Нувель литтерер», «Влюбленный в нереид» — в «Ревю де Франс». Новелла «Кончина Марко Королевича» была напечатана в «Нувель ревю
франсез» в 1978 году.
По всем вопросам, связанным с приобретением этой
и других книг Издательства Ивана Лимбаха, обращаться в
Торговый Дом «Гуманитарная Академия»
Санкт-Петербург: Лесной пр., д. 8
(ст. метро «Площадь Ленина»)
тел. (812) 542-82-12; 541-86-39
(книжный магазин и оптовый склад)
Москва: Волоколамское шоссе, д. 3 (ст. метро «Сокол»)
тел. (095) 158-86-81; 367-06-90; 8-902-172-03-05
E-mail: humak@spb.cityline.ru; gumak@mail.ru
Торговый Дом «Гуманитарная Академия»
предлагает магазинам и другим книготорговым организациям широкий
спектр художественной и гуманитарной литературы по издательским ценам. В числе наших партнеров петербургские издательства «Юнимет»,
Издательство Ивана Лимбаха, ИЦ «Гуманитарная Академия» (для всех —
эксклюзивное представительство), «Гиперион», «Евразия», «Петербургский
писатель», «Фонд русской поэзии», «Речь», «Геликон Плюс», «Академический проект», «Блиц», «Культ-Информ-Пресс», «Ретро»; московские издательства ИОИ, ОГИ, «Языки русской культуры» («Гнозис»), «Республика»,
«Алетейа», «Крафт+» («Аграф»), «Время», ИГ «Прогресс», «Фаир Пресс»,
«Наш дом», Издательство им. Сабашниковых, «Корона-Принт», «Лабиринт», «Дограф», «Труд», «Художественная литература», «XXI век — Согласие». Также у нас постоянно представлен, с минимальной торговой наценкой, ассортимент издательств: «Искусство-СПб», «Журнал „Звезда“»,
«Церковь и культура», «Сага», «Знание» (все — СПб.), «Аспект Пресс»,
«Дружба народов», «Звонница-МГ», «Интелвак», «Прогресс-Традиция»
(все — Москва), «Янтарный сказ» (Калининград).
Торговля оптом и в розницу
за наличный и безналичный расчет
Комплектование библиотек
Работа по заказам
Индивидуальный подход в системе скидок
Маргерит Юрсенар
Избранные сочинения
Том I
Редактор И. Г. Кравцова
Корректор Т. М. Андрианова
Компьютерная верстка Н. Ю. Травкин
Лицензия: код 221, Серия ИД, № 02262 от 07.07.2000.
Подписано в печать 22.01.2003. Формат 60X90V16-
Гарнитура Lazurski. Печать офсетная. Бумага офсетная.
Уел. печ. л. 36,5. Тираж 3000 экз. Заказ № 2256.
Издательство Ивана Лимбаха.
197022, Санкт-Петербург, пр. Медиков, 5.
E-mail: limbakh@mail.wplus.net
www.limbakh.ru
Отпечатано с готовых диапозитивов
в ФГУП «Печатный двор> Министерства РФ по делам печати,
телерадиовещания и средств массовых коммуникаций.
197110, Санкт-Петербург, Чкаловский пр., 15.
ISBN 5-89059-040-5
9785890 59040